Кутался барин, зябко было ему после ста вёрст. И тепло от чаю, что удалось отведать на последнем полустанке, и от рюмочки испитой, всё ушло, выветрилось через тулуп. Эх, если б не овчина извозчичья, давно уже велел бы назад повернуть. А тут всё нужное, словно по какой неведомой воле, приходит само и само уходит.
— Гаврила Борисыч, вороти. К чёрту Москву — в Рязань!
Извозчик обернулся и пощурился из-за бороды.
— Уверены, барин?
— Уверен. На полустанке отпущу, воротишься.
Тот почесал за шапкой, зябко шмыгнув носом.
— Да наше дело известное. Вы сами то как? В своём уме ли?
И тройка неслась теперь в Рязань. В небе копыта взрывали гипс, шипели бурями. Кони были славные. Коней напоили, завили гривы, подковы серебряные, да гвоздики деревянные. В водохлёб проламываться через бурлящий камыш. Коленцами о бубенцы звеня. Храпя, словно храня от недоброго духа, вороньего скрипа под колёсами. Необузданные сердца, стреноженные мысли.
Войлоки небес тянулись, словно великан, крутит одеяло и в него кутается в шерстяное. Шали туч, вьющиеся в оловянной заре, пронизанные ветрами, сквозь ковыль мазались по бесконечному полю.
А перед барином стоял всё образ белый. Нежный и заветный, не просящий, не дающий. Ластилась коса в руках, расплетаемая. Стояли купола золотистые, спелёнатые сиренью. Розовая вода. Калина отцветшая, и ночные встречи у мостка в саду. А потом он словно в сон превратился, и какие-то лошади ржали, крестный ход по Руси, платья голландские, Лао Цзы у костра с длинным чубом и трубкой пеньковой.
— А вон, — барин протянул руку, — чего это там у дороги-то?
Вдалеке на белом снегу чернел человек. Когда подкатили поближе, оказалось, что не один даже. С десяток силуэтов лежало на снегу. Один вскинул голову, и задёргал ногой. А может, и нет — трудно было разглядеть сквозь кустистую слякоть.
— Да ну, — вытянул лицо извозчик, смаргивая — аколя ж зареченские? Крестьяне Павловы. Вон и Мамлей Яблочный, вон, гляди-ка Стёпка, Багрян Зимыч, Коля-рваная-доля, Елей Мартыныч…
И правда, оказались то мужики. Поднялись они все, как один и потянулись к дороге. Гаврила Борисыч натянул вожжи, тормозя коней. Повозка заскрипела, барина вынесло вперёд.
— Да чего ж ты делаешь?
— А куда, куда нам переть-то, по людям? — Гаврила Борисыч в козлах всем телом веретенным обернулся к нему и свёл хвойник бровей. Был он похож на лесного царя, что снился в детстве барину, и всегда его во сне путал в деревьях и паутине. А потом, как правило, съедал мальчика, и танцевал над его обглоданными костями.
— Неужель мужики в разбойники подались? — прошипел ошалевший барин.
А те окружили повисшую в воздухе повозку и молча стояли, высматривая. И тут только барин заметил, что вон у одного не было глаз, у другого — ног, у третьего рот завязан тряпочкой, десятый головою вниз стоит ногами к небу. И у всех в руках свечи горят, капают по оврагам, трещат сухо.
Стоят и улыбаются, словно месяц рогатый проглотили.
— А ну чего надоть? — заорал извозчик, — Матвей, шёл бы к бабе своей! Багрян, туши свет! Елей, куда гроб тащишь?
— Ведомо куда, — ответили мужики хором, — в хоромы евоные, сукин выродок.
И поклонились. А Мамлей Яблочный как запоёт, а Маклан как задудит. И взялись они за руки, тряхнули гривами, да как понеслись хороводом вокруг повозки. И коленца всякие, и вприсядку, и с притопом. Свечи воют на ветру. Несутся, как ошпаренные, только костьми гремят, да искры валят снопами.
И сыплются искры на солому, занимают пламя. Барин откинулся, было, за сердце хватился. А тут, глядь — повозка горит. Гаврила Борисыч с себя кафтан тянет, выругался грязно и принялся сбивать.
— Чего мне Ермак в водку подсыпал? — ревёт барин сзади.
— А вы тоже молодцы, — задыхаясь от дыму, прокричал в ответ Гаврила Борисыч, — нашли с кем пить. Тут же церемония свершается. А вы её… э-э-э.
— Убьют? Убьют, Гаврила Борисыч, как считаешь, родной?
— Кого?
Гаврила Борисыч стоял на земле, оправляя солому. Кривился — то с того боку подпихнуть, то с энтого, а всё опять криво. Ну как в Рязань? Как в Москву? Не повозка, а подол срамной.
Свиньи со всех сторон толкаются, деревом тёплым пахнет. Сквозь щели лампада светит.
— Это где ж мы, Гаврила Борисыч?
— Ведомо где, у Жердяка. Проснулись что ли, барин? Всё ворочались-ворчали. Водочки подпили-с давеча?
Барин стянул шапку. С шапки капало.
— У какого Жердяка? — крестясь, просипел он.
— У соснового. Много что ль их на свете?
Извозчик сновал капустным кочаном. В своих тулупах хлопотал у козел повозки. Ногой проверил колесо, покачал борта и, удовлетворённо принялся отряхивать руки.
И вдруг всё поглотил щавельный скрип двери. И в мертвеющем восковом свете возник силуэт. В жёлтой дымке клубился куриный пух. Высокий человек прошёл, расталкивая ногой налетевших свиней. Он подошёл к коням, и те захрапели, выкатили глаза в полумрак.
— По добру, барин, — человек слегка поклонился и хлопнул коня по крупу.
— И тебе, кто бы ни был, — в отдышках ответил тот.
— Это, батюшка, Авсилий, — тут извозчик прильнул почти к самому его уху, — Жердяк, то бишь. Видали, какой у него камень на шее висит?
И впрямь, у человека на потёртой лохматой верёвке висел кусок камня размером с кулак. Серенький, бесформенный, но странно гудящий.
— Это, — всё так же длинно произнёс Жердяк, — песнь земли нашей. Если что, барин, можешь уши навозом залепить. А то он, бывает, разоймётся так, что порты горят. Поёт — ни словом, ни ломом.
Одет высокий человек был в волчью шкуру и простятские мужичьи штаны, перехваченные всё той же лохматой верёвкой. Подбородок длинный — чуть не до живота, зубы острые, белые, а глаз не видать. Два провала, и из них взгляд исходит щекочущий.
— Водочки что ли хочет? — спросил Жердяк у извозчика.
— Хрен его знает, чего он хочет.
И Жердяк удалился, откидывая ногами свиней.
— Гаврила Борисыч, родной, надобно отсюда, а.
— Стало быть, надобно. Только вот кони устали, часок бы повременить.
— А этот, — барин кивнул в сторону затворённой двери, — вернётся?
— Вернётся, барин, вернётся.
— Давай мы ему коней оставим, а? — чуть не плача шептал барин, — Ну или пусть шубу мою берёт. Денег с собою нет — дал бы. Чую, не пустит никуда, окаянный. Пошёл топор точить. Слышишь, как визжит? Чего визжит-то? Металл точит, камнем водит. Давай мы ему коней, а сами как-нибудь до перекладных.
— Нет, коней мы ему не отдадим. Не бывать тому.
— Он, я ж видел, как смотрел на них. Прям облизывался весь.
— Ему, батюшка, смотреть нечем и некуда. Нечего тут видеть — нет никаких коней тута.
— Как же так?
— А так. Нет, и не было никогда. И вас нет-с, и меня. И его нет, и сарая этого, вот всего, аки он есть — так его и нет. Всё что ни есть в свете — всего нет. Так что нам ли с вами горевать? Часок-то обождать можно.
Заблеял козёл за решёткой.
— Разве ж энто много, коль такие дела творятся в космысе?
Явился Жердяк с подносом и графином. Уже и рюмашечки расставил, разлил. Прошёл прямо к барину, и встал, как неживой.
— А водочки-то не помешало бы. Что ж вы, испить не попробуете? Из кладезя только, под грибочек.
Тут же стояла пиала с цельными солёными грибами, посыпанными резаным лучком. Взял барин в руки рюмашечку, а та вовсе и не рюмашкой была, а копытцем козьим. И Жердяк взял, и тоже копытце. А извозчик, Гаврила Борисыч, в отказ пошёл — мне, мол, ещё барина везти. И как-то потеплело тогда на душе.
Выпили, грибком хрустящим заели. Колокольца позвякивают с морозца, калина зябнет в ведре в уголку. Сядет Жердяк на пенёк, гладит поросят по шейкам, за грудки треплет. Что-то словно и напевает, али наговаривает — не разобрать. Темно, да сухо. Гулко камушек клацает по пуговицам.
Насыпали коням жирного овса, и те ели. А, поев, ко сну отошли и уже не храпели больше, не переминались. Тогда подкрался по соломе Жердяк, замер у самой повозки и давай поскуливать. Тихонько так, но настойчиво, протяжно. У барина живот свело от страху. В глазах искры мечутся, и тьма ещё темнее от них. Вот тогда-то и начали молитвы вспоминаться. Вспоминаться-разлетаться, да заговариваться. Ничегошеньки не помнил барин, ни одного слова святого. Всё какая-то рогатина перед глазами скачет.
— А что, — выскочил из-под телеги Жердяк, рожей прямо на него, — давай свиней резать?
Смотрит барин на Гаврилу Борисыча, на родного, на извозчика, а тот спит себе на сене. В ус, значит, дует. И совсем жутко стало.
— А свиней-то за что? — выдохнул барин, как после водки.
— А ты подумай. На вот тебе нож. Бери-бери, а то у меня два будет.
Барин принял ржавый тяжёлый нож. Рука дрожала, как ветвь ивовая. Сигаретки захотелось, да где уж там.
Жердяк вскочил и погнался за молодой свиньей. Та с визгом заметалась, застремилась меж белёсых спин, поднимая в воздух пыль да перья.
— Стоять! Стоять, Багрян! Я тебя…
Рык и визг слились в длинную ноту, взятую многоголосьем. Затем, как по команде, нота сменилась на более низкую. Десятки глоток тянули распев. Третья нота оказалась выше первой, и переход этот предавал общей мелодии правильную завершённость. Затем на секунду обдало тишиной, и снова затянули в начальном ладу.
Жердяк загонял Багряна в угол, откуда медным глазом молчаливо взирал козёл. Свиньи пели, глаз сверкал, и плыли в сырых небесах то ли птицы, а то ли ангелы уносились куда, не смея сиять в беспробудной ночи.
Дело было сделано. Хор распался на множество отдельных не связанных друг с другом похрюкиваний и всеобщее бурление. А в углу светилась тушка недавно ещё резвой заправской свинки.
Жердяк развернулся на пятках и двинулся к повозке, где под сено зарывался барин, закусивший зубами ржавый нож.
— Ну как, твоя очередь, али ещё пример показать?
— М-м-м, — промычал барин с ножом в зубах, — ме маго! Ме маго гольше.
— Яко закручен язык. Коли да режь, а я промеж. Что так, барчук? Тебе ль привыкать?
— Ме маго!
— А, несись оно конём, — высокий человек махнул рукой и, заорав во всё горло, кинулся за очередной свиньёй.
Сначала всё стадо разбрызгалось от него по сторонам. А затем седая масса остановилась и закрутилась на местах. Погоня же велась за старым раскормленным хряком. Догнать его не составило труда.
— Елей Мартыныч, моё вам почтеньице-с.
И дальше было то же. Жердяк метался по сараю, хрипя и подвывая. Пару раз ещё выпил из козьего копытца. Стащил с себя и шкуру и порты распоясал. И голым, если не считать камня на шее, исполнял свой танец смерти.
Наконец, или же на начало, пропел из клетки под потолком петух. И словно сапоги затопали по крыше. Кто-то или что-то заметалось, заскрипело сухим деревом. Посыпалась из щёлок труха, зазвонили колокола. Только барин всё не мог взять в толк — правда ли они звонили или только у него в голове?
— Да всё у вас в голове, батюшка, — раздался заспанный и от того сиплый голос Гаврилы Борисыча, — вы бы наших-то послушали. Нет тут нича.
И он зевнул так глубоко, что проглотил и всех свиней, что ходили и валялись, и петуха с потолка, сам потолок, и стены, и дверь скрипучую, и сено колючее, и медный глаз, и даже Жердяка, и нож его проглотил. Вот те крест! И то, что топало и звенело, и что светило. Лампадку, поднос, графинчик хладный, копытца, крыночку, грибцы — всё. Уф, зевнул, так зевнул. Только коней не проглотил. Этих оставил, и даже будить не стал. А только повернулся на другой бок, и опяточно заснул.
И вот приснилось ему, что устал он весь день баранку крутить, что теперь до знакомого кабака бредёт кости кинуть. По Арбату через бульвар, в подворотню, в «У Дороги». А там сверкнёт графин, катаются по сукну шары, господа и дамы, и на сцене, не мешая им, сидит Живой с гитарой. И что музыку, которую он исполняет, в народе словом «блюз» прозвали. А почему так? Стащив сапоги, откинувшись в креслице за чёрным пенным пивом, Гаврила готов был дать ответ. Хороша, африканская…
Из тишины рождался звук, и в неё же возвращался. Звук был настоящим — таким, что удар по струне нёс крик проеденной души этого Живого, что передавал удар. И эхо таяло медленно в завывании ветра за окном и редком скрипе стульев.
Скажите-ка, Мамлей Яблочный, Стёпка, Багрян Зимыч, Коля-рваная-доля, и ты, Елей Мартыныч, какое дело ему было теперь до всех свиней, до барчуков, которых надо ещё везти по делам их, и до затёртых скрипучих колёс? Все ж мы знаем, что колёса на то, чтоб крутиться, и нас всех, людей простых да прощённых, крутить-вертеть в хороводе страшном. И только одного просим у вас: не будите коней — пущай себе спят покамест, а там дорога дальняя… в Рязань.