Повсюду струился кристально-чистый синий воздух. Солнце освещало верхушки гор, и те будто бы отвечали ему лучезарными улыбками. Казалось, что отсюда — всего один шаг до неба, ведь рассеянные облачка проплывали прямо под руками.
За столом сидели два человека. Первый, затянутый в коричневую рубаху, с железным крестом на тонкой шее, стал известен всем людям, и его слава не сотрется с годами. Его образ слился в сознании людей у кого с ликом просто злодея, у кого — с образом восхитительного злодея, у кого — с мысленным представлением об абсолютно таинственном человеке. Это был Адольф Гитлер.
Его собеседник кутался в не по размеру широкий плащ, на голове у него торчал смешной беретик, на носу сидели большие очки. При одном взгляде на него становилось понятно, что человек этот — художник. Имени этого живописца никто так и не запомнил, а звали его Генрих Кугель. Его фамилия, кстати сказать, в переводе на русский язык могла бы показаться смешной, ведь «кугель» по-немецки — шар, или — шарик. Он весь будто был собран из нелепостей, а самая большая нелепость — это его присутствие здесь, среди строго-красивых гор, и таких же строгих людей в черных униформах.
Сейчас художник рассеянно скользил взглядом по верхушкам ближних гор, но при этом представлял себе тесную и душную венскую мансарду, битком набитую холстами и красками. Он скучал по тому миру, в котором все еще начиналось, где он был молод, и мечтал о сотворении при помощи кисти множества новых миров, растянутых по девственной поверхности холста.
— Нет, Генрих, ты не прав, — с несвойственным ему спокойствием и необычной душевной теплотой говорил фюрер, — И сейчас я — художник! Я пишу самую большую картину из всех, какие когда-либо были сотворены. Полотно для картины — весь мир, а моя кисть — это мой фатерлянд. Враги рейха твердят, будто наша Империя и сталинская Россия сильно похожи. Но разве это правда?! Сталин — промасленный механик, как мне известно, он даже на отдыхе читал книжки по техническим наукам. Свою страну он винтит, как машину. Но машины, как известно, стареют. Они ржавеют, ломаются, и их, в конце концов, везут на слом. Так и то, что он сотворил, все равно когда-нибудь сгниет, и его выбросят, не жалея о том, что пропало. Это случится даже в том случае, если они и победят. Вот почему мне не жаль разрушать Советский Союз. Разве кто-нибудь плачет, когда ломает чужую машину?
— Но, по-моему, сейчас всякое государство имеет схожесть с машиной… — возразил Кугель, размешивая ложечкой сахар в чайной чашке.
— Нет, — резко ответил Гитлер, — Я творю государство — картину. Пусть оно будет беднее прочих государств, пусть будет хуже управляться, и тому подобное. Но оно будет красивее, и его красота войдет в людскую память, и люди вспомнят его даже через десяток веков! Даже от уничтоженного, сожженного полотна великого мастера остается память и боль в сердцах, и шедевр не может полностью сгнить и исчезнуть. Если победят они, если мы все сгинем, все равно о нашем творении будут помнить долгие и долгие поколения людей!
— А война?..
— Война придает нашей картине необходимый трагизм. Без него у нас вместо шедевра выйдет только дешевая мазня, годная, разве что, для украшения самой захудалой пивной с прокисшим пивом. Трагичность — вот ядро, центр, смысл моего шедевра!
— Кем же быть в этом мире, на этой картине мне, твоему старому другу? — вздохнув, спросил Кугель.
— К несчастью, мой друг, никакими другими инструментами, кроме своей кисти, ты работать не умеешь. По тебе вижу, что и не научишься. Но, может, оно и к лучшему, ведь должен же кто-то из нас остаться тем художником, который работает кистью по полотну, а не народами по лицу мира. Потому — оставайся живописцем. Но не простым живописцем, а таким художником, который сможет наше большое творение перенести в свое малое творение, создать картину, которая вместит в себя весь Рейх.
С одной из вершин взлетел горный орел. Он был далеко, и казался очень маленький, но все равно было видно, что это — орел. Пернатый хищник взмыл в высоту, сделал круг, и скрылся за цепью гор. Гитлер проводил его глазами, хотя было заметно, что он сильно напрягся из-за своей близорукости.
— Пожалуй, и начать тебе следует как раз с трагедии, — продолжил свою речь фюрер, — Главное — сотворить ядро, а остальное уже приложится. Потому отправляйся туда, где льется арийская кровь, где запертый в орудийные стволы мировой пламень бьется с мировым льдом мерзлых просторов. Едь в Белоруссию!
— В качестве кого?
— Пожалуй, назначу тебя помощником уполномоченного СС, отправишься в городок Барановичи в звании гауптштурмфюрера. Это чтоб внимания поменьше привлекать, ведь там еще русские банды по лесам шастают.
— Семью… Семью брать с собой? — робко спросил Кугель.
— Лучше не надо. Мало ли что… — пожал плечами фюрер, — Сам понимаешь, война…
Такая была беседа у двух друзей, в прошлом — нищих венских художников, обитавших в одной мастерской-коморке, притулившейся в мансарде одного из старых домов Вены. После разговора со старым другом, Кугель отправился домой и принялся собирать чемоданы. Краски, кисти, мольберт, палитра, холсты, еще холсты…
— Возьми! Возьми нас с собой! — кинулись к нему на шею дочь Мария и жена Грета.
Им казалось, что расставаясь с Генрихом они теряют опору, сердцевину своей жизни. Чтобы сохранить ее, они готовы были променять уютный домик в центре острокрышного города на чужие, темные пространства, где из-за каждой кочки выглядывает свирепая ненависть. Но чего еще было желать этой женщине и этой девушке, если вся их жизнь прошла в непрерывном наблюдении за движением кисти мужа и отца по белизне полотен, в восхищении его творениями?!
После трех часов уговоров Кугель сдался. Может, в его жилах кроме германской блуждала и еще какая-нибудь, возможно — чешская, кровь, и она шепнула ему мысль про уступку. А, может, он просто представил себе скуку одинокой жизни на чужой земле, и подумал, что эта тоска способна пагубно сказаться на его творчестве. Как бы то не было, уже к вечеру он паковал чемоданов в три раза больше, чем днем.
На следующий день они поднялись на ступеньки уютного вагона-салона, прицепленного в хвост длинного военного состава. Прогудел паровоз, и стальные бусины дернулись, задрожали, и покатились на встречу солнцу. Одновременно с дрожью вагона, вздрогнули Грета и Мария:
— Когда, когда мы вернемся… — грустно спросила Мария. Чувствовалось, что она уже жалеет о поездке.
— Скоро, — приободрил ее Генрих, — Как сделаю наброски — тотчас же домой. Это быстро, недельки с две, самое большее — месяц.
— А можем мы вообще не ехать? Ты же все-таки художник, не солдат… — начала было Грета.
— Солдат, — отрезал Генрих. Он представил себе черный мундир, украшенный рунами гауптштурмфюрера СС, ехавший в одном из чемоданов.
В дороге семья погрузилась в какую-то тоскливую дремоту. На одной из станций Мария выпорхнула на перрон, и тут же увидела стоящий на соседнем пути санитарный поезд. Через окно его вагона она разглядела замотанных в окровавленные бинты людей с лицами, покрытыми вместо кожи сплошным страданием. Девушка не выдержала, она закрыла лицо руками, и, что было прыти, бросилась назад, в мягкое нутро вагона-салона. Больше на станциях она не выходила.
Через два дня вагон застыл на подъездных путях станции Барановичи. Трое солдат-эсэсовцев вытаскивали их чемоданы и клали их в грузовик. Обшарпанное осколками снарядов здание вокзала смотрело на них хмуро и неприветливо пустыми глазами своих выбитых окон. Мария попробовала сказать что-то веселое, бодрящее, но ее смешок безнадежно захлебнулся зловещей тишиной.
— Сегодня же берусь за работу, — шепнул Генрих, когда сопровождающие ввели их в двухэтажный особнячок, в котором, по-видимому, очень давно жил какой-то польский пан, после которого здесь же обитала советская контора вроде ЗАГСа или собеса.
Из чемоданов кисти, карандаши, краски, холст. Появление этих волшебных предметов сразу породнило чужое помещение с привычной мастерской в Германии, и оно стало, вроде как, и своим. По лицам Генриха, его жены и дочки расплылись улыбки.
Карандаш коснулся холста и оставил на нем первую уверенную черту. Потом к ней еще добавятся десятки, сотни других, в работу включатся краски…
— Чего-то прохладно. Осень в окошко дышит. Для красок это плохо, — пробормотал художник.
Кугель завернулся в свой плащ и отправился к Уполномоченному СС, который жил в этом же особняке, только на первом этаже.
— Зиг хайль, герр бригаденфюрер, — приветствовал он своего официального начальника.
— Здравствуйте, Генрих Кугель, — вытянувшись по струнке выпалил бригаденфюрер, — Я рад приветствовать в нашем захолустье величайшего художника Рейха. Как обустроились? Может, чего-нибудь не хватает? Всегда рад помочь высокому арийскому искусству!
— Печку протопить бы неплохо. Мы с семьей еще потерпим, а для красок — плохо, засыхать будут неровно, расползаться…
Уполномоченный вцепился длинными пальцами в телефонную трубку:
— Комендант?! Приказываю, чтобы печи в моем особняке были протоплены. Прежде всего — у господина художника. Что? Да Вы хоть понимаете, что речь идет о помощи нашему искусству, что важнее всякой войны! Действовать!
— Все будет сделано! — сказал он Кугелю таким тоном, будто тот был его начальником, а не наоборот.
Генрих облегченно вздохнув отправился к себе в мастерскую. А у седого коменданта, который был на другом конце телефонного провода, прибавилось забот. Ведь печи в особняке почему-то были русские, а не «голландки» и не камины. Видать, странные были вкусы у польского пана. Впрочем, о вкусах покойного пана теперь спорить бесполезно, надо срочно искать печника-истопника. Но где его найдешь, если никто из немцев в русских печах ничего не смыслит?! Остается одно — искать русского печника. Но русский в самом сердце здешнего германского мирка, безусловно, может быть очень опасен. Тем более, если он связан с здешними жителями, добрая половина которых шныряет по лесам и болотам, неся погибель нерадивым германцам. Значит, печник должен быть человеком пришлым, жившим в этих краях недолго. Еще лучше, если он будет с юга, с Украины, из краев безбрежных полей. Белорусские леса, наверное, для него так же страшны, как и для германцев, и, значит, он никогда не рискнет в них укрыться. Решено, будем искать печника — украинца!
Комендант с облегчением вздохнул, и глянул на растущие за окном деревья. В этот вечерний час они казались ему похожими на крадущихся разведчиков, отправленных жутким лесом к святая святых германского порядка в Белоруссии. Сам же лес расстилался километрах в трех отсюда, непролазный и неприступный. Сколько германских солдат вошло в него, и навсегда там сгинуло, как в болотной трясине! Однажды, правда, прибывший из Мюнхена в Барановичи полк СС, произвел рейд по царству местных леших, прошел его насквозь, и не услышал даже собачьего лая, и не увидел даже и мятой травы. Полк вернулся к месту дислокации, а Уполномоченный получил выговор от самого Рейхсфюрера, после чего уже не решался вызывать крупные войсковые подразделения.
Тогда бригаденфюрер подписал бумагу о том, что лес чист и безопасен, и самые опасные формы жизни, обитающие в нем — волки да медведи, борьба с которыми не входит в задачи СС. Однако сам он в лес ни разу не сунулся, даже и после составления документа. А каждый из немцев, обитающих в Барановичах, чувствовал, что страшный лес живет разумной, человеческой жизнью, и глубины его чащ наполнены недобрыми людьми.
Если бы взгляд коменданта сумел пронзить лесную тьму, то в потаенном нутре леса он разглядел бы десяток землянок и несколько костров с висящими над ними прокопченными котелками. Добавить к взгляду еще чуток силы — и он пронзил бы сами землянки, обнаружив в одной из них Сергея Ивановича Лукасевича.
Всего месяц назад Лукасевич работал простым учителем в одной из школ города Барановичи. Учителем он пробыл пятьдесят лет своей жизни, до серебра в бороде и на голове. Летом Сергей Иванович отправлялся в ближайшую деревушку к своим родителям-крестьянам, чтобы помочь им по хозяйству. Война застала его прямо на сенокосе, когда он, с вилами в руках, глянул в небо, и вместо привычных птичек увидал самолеты со свастиками на крыльях. Через несколько часов его деревня запылала, как связка дров под большим котлом. Каток свирепого боя прокатился прямо по ней, не оставив даже щепок и пыли. Крестьяне, по вечной своей привычке, спрятались в лесу, а потом, когда все утихло, вернулись обратно, чтобы поплакать над землей, некогда державшей на себе их домики, а потом вновь взяться за пилы да за топоры. Но Сергею Ивановичу стало обидно. Обидно, что наших бьют, обидно, что русские отступают. Он отобрал пистолет-пулемет у трупа немецкого солдата, валявшегося возле околицы бывшей деревни, и вернулся обратно в лес. Вскоре он встретил там три десятка разных людей. Были там и перепуганные солдаты, не знающие, куда им бежать дальше, когда кругом — враги. Были и крестьяне, которые уж очень зело обиделись на иноземцев за порушенное хозяйство. Так и сколотился маленький партизанский отряд. Вскоре народу прибавилось, в основном — за счет солдат, и отряд разросся уже до сотни. Тогда и встал вопрос с едой да с оружием. Грибы и ягоды в лесу еще находили, но винтовки, как известно, под кустами не вырастают.
В те времена и появился в отряде человечек, по внешности которого можно было предположить, что он — казенный. Человечек сперва заявил о своей претензии на место командира отряда, а потом показал партизанам хорошо спрятанный в глубинах леса склад, полный консервов, винтовок, патронов. Были на складе даже три пулемета и пушка — «сорокапятка». За находку бойцы человека благодарили, но командиром не признали, силен был авторитет у Сергея Ивановича. Тогда человечек показал какие-то бумаги с печатями, где говорилось, что именно он должен быть командиром всех партизанских отрядов в данной местности. Бумаги на вчерашних крестьян почему-то подействовали убедительно, и человечка произвели в командиры, а Лукасевича объявили начальником штаба. На том и успокоились. Успокоился и неизвестно откуда пришедший человечек, и из своей землянки не показывал даже носа. Отрядом же по-прежнему командовал Сергей Иванович, «батько Лука».
В Барановичах у Лукасевича было множество знакомых, и вскоре он наладил с ними контакт. От них он и узнал о прибытии в город друга самого Гитлера. Едва весть о появлении в Барановичах Кугеля коснулась его ушей, как сердце партизанского командира радостно забилось. Только подумать, у него появилась возможность убить не какого-нибудь солдата высокого или низкого ранга, а друга самого главы супостатского войска! Солдат у них много, одного мертвого можно заменить десятком живых, и даже на место бригаденфюрера у Гитлера наверняка найдется еще с десяток бригаденфюреров. Но друзей, как известно, много не бывает, и убить друга главного злодея — значит, ужалить его в самое сердце. «Отец говорил, что друг — он как часть твоей души. И надо же такому случиться, что я, простой учитель, вырву из самого Гитлера кусок его души!», раздумывал Сергей Иванович.
Дальше выяснилось, где живет Кугель, чем занимается, и сколько времени он пробудет в Барановичах. Стало ясно, что времени — мало, надо спешить. Но как влезть на ощетинившуюся пушками и пулеметами, битком набитую эсэсовцами территорию «немецкого квартала»? Тут нужен, как минимум, танковый полк, а у Лукасевича было всего сто человек, из которых шестьдесят еще только учились стрелять. Ясно, что штурм лишь угробит отряд, только насмешив немцев. Нет, действовать предстояло хитростью, отправив в логово врага надежного человека, в котором никто из супостатов не почуял бы дремлющую свою смерть.
Лукасевич почесал затылок и подумал, что человек этот должен быть нездешним, чтобы в городе его никто не знал и не выдал, хотя бы сводя какие-нибудь личные счеты. Еще он должен владеть подрывным делом, и, вдобавок, каким-нибудь ремеслом, которое могло бы пригодиться в особняке Уполномоченного.
Выбор пал на танкового лейтенанта Олега Зозулюка, попавшего в лес неделю назад без танка и без погон.
Зозулюк тем временем грелся у костра, дожидаясь, пока в котле закипит вода. Глядя на огонь он вспоминал свое детство, когда в затерянном среди степей украинском селе отец обучал его печному ремеслу. «Печка — она душа, сердце всякого дома. Сердечко должно быть горячим, и мы делаем печь такой, чтоб она была горячей. В сердце живет любовь, в печи — огонь, и поэтому без любви в нашем деле никак не обойтись». И он показывал, как делать печную кладку, как месить глину и куда ее укладывать. Всем печам, которые складывал отец, он давал разные женские имена. Была у него и печь Оксана, и печь Ольга, и печь Надежда. Имя печки он выдавливал на печной глине где-нибудь сбоку, чтобы и в глаза не бросалось, но и прочитать всегда было можно. Папаша настолько кропотливо, настолько нежно складывал кирпичи, что Олег всякий раз дивился, и спрашивал отца, зачем он так старается. «Что делать. Кацапы, ясно дело, так не стараются, у них в печку чистое дерево идет, в нем солнышко спрятано, и печеньке легонько. А у нас — кизяк да солома, солнышко, понятно, и в них есть, но его — мало, земли — больше. Раз земли много, то печечка может и задохнуться в ней, попробуй-ка, подыши землицей. Вот мы и трудимся…», спокойно рассуждал отец, подправляя очередной кирпичик.
Когда последние капли глины стекали на их последнюю печку Марусю, отец неожиданно сказал:
— Знаешь, а отправляйся-ка ты в город, учиться. Ремесло наше, конечно, хорошее, но ученому человеку всяко прожить легче. Там машины всякие изучишь, посмотришь, что у них в нутре, и узнаешь, что там у них все то же — печка.
И отправился Олег в город, где он поступил в танковое училище. С первых дней учебы он прямо-таки влюбился в танк БТ-2, издалека похожий на всадника, оседлавшего степного скакуна. Когда же он впервые проехал на этой машине, то сразу перестал жалеть о потерянной крестьянско-печникской жизни. Перед его глазами тут же выросла картина несущейся сквозь вечернюю степь конной казачьей лавы, и он представил себя таким же казаком, только мчащимся на железном коне. Видать, была у его предков лихая, степная кровь, которая до знакомства с танком пробивалась в Олеге лишь чернотой глаз да волос. Но теперь он, наконец, почуял родную стихию, и бросился в нее, привязав свои мысли к бронированному скакуну.
Выучившись, Зозулюк оказался в танковом полке, что стоял у самой западной границы. Там он получил должность командира роты. Но вести свою роту ему не довелось даже на учениях. Одним июньским утром округу окутал едкий дым, а полк превратился в большой чадящий костер, зажженный спичками вражеских бомб. Олег даже не успел рассмотреть корчившийся в пламени, не успевший сделать ни одного выстрела свой танк, как со всех сторон принялись выростать громадины танков вражьих. Остался Зозулюк без брони, в чистом поле, все равно, что голый. Осталось одно — бежать, сломя голову нестись в ближайший лес, скинув на бегу китель, чтоб бежать было не жарко.
Забравшись в самую глушь лесной чащи, Олег опустился на колени, и заплакал. Он оплакивал свой танк, ставший за несколько дней уже родным, рыдал над своим бессилием, плакал от обиды, что наших побили. Успокоившись, Зозулюк отправился в глубину лесных дебрей, сам не зная, зачем он идет и куда. Потом сообразил, что уходить надо на восток, там, быть может, еще остались наши, а, значит, и наши танки там тоже остались.
Но идти прямо не получалось — колдобины, болота, овраги, деревни, из которых неслась чужая речь. Свой путь приходилось то и дело ломать, куда-то сворачивать, пока, в конце концов, он не замкнулся в круг. Но, вернувшись в начало своей дороги, Олег неожиданно увидел незнакомого человека в красноармейской солдатской форме. Друг друга они поняли без всяких слов, незнакомец оказался красноармейцем Федором, тоже искавшим восток, но, в конце концов, набредшим на отряд батьки Луки. Он и проводил Зозулюка к Сергею Ивановичу.
— Слушай, Олег, у меня к тебе есть дело, — услышал Зозулюк за своей спиной и тут же отвернулся от костра. Перед ним стоял батько Лука.
— Да, — ответил он.
— Ты, Олег, ведь танкист, но танков у нас в лесу, к сожалению, нет. Но ты еще рассказывал, будто печному делу у отца учился, ведь так?
— Учился, — согласился Олег.
— Так вот, дело в следующем. К немцам важная шишка приехала, дружок самого Гитлера. И ему холодно, ножки у него задрожали от прохладки нашей, печника к себе просит. Сам понимаешь, лучше способа его укокошить у нас нет и не будет. Дружок самого фюрера, это не генералишка какой, которых у него как дятлов нежареных. Поэтому у всего отряда к тебе просьба, чисто по-человечески — не мог бы ты печником к ним устроиться, а потом бяку в печку подложить. Если не желаешь, можешь, конечно, не соглашаться, не могу я тебе приказать одному в их гнездо лезть.
Зозулюк призадумался. Лезть совсем одному в змеиное гнездо, ступать на самый клубок ядовитых змей… Но ведь он может отомстить той силе, которая сожгла его танк и загнала Олега в этот чужой лес! Отомстить так, как вряд ли кто-нибудь еще сумеет за всю эту войну!
Олег еще колебался, пока не ощутил, до чего он хочет увидеть врагов в облике живых людей, не упрятанных под броню танков, не сокрытых за разрывами снарядов.
— Кроме того, ты единственный из нас, кто знает немецкий язык.
— Да, недалеко от нас жили немецкие колонисты. С их детьми, бывало, даже играли вместе.
Вскоре Зозулюк оказался в особняке Уполномоченного СС. Там его приняли в качестве истопника и печника, ведь он подошел всем требованиям, которые предъявил к нему комендант. Подойдя к особняку утром, уже вечером он ковырял кочергой в большой печи, стоящей в мастерской Кугеля. Огонь весело трещал, раскрашивая стены разноцветными отблесками, внося своим спокойным треском умиротворение в и без того мирную мастерскую, где склонился над мольбертом художник. Словно и не было никакой войны, будто множество прошедших дней были всего-навсего давним, почти забытым сном.
— Хорошо, что истопник появился. Теперь можно трудиться не покладая рук, — сказал Генрих жене, разумеется — по-немецки, но Олег его прекрасно понял.
— Как бы зла этот истопник не принес, — ответила ему Грета, рассчитывая, что печник не поймет ее слов.
— Не принесет. Он и сам не из этих краев.
Олег спокойно ковырял в печи, вспоминая о том, что в известном только ему месте надежно спрятана «поганка» — два килограмма тротила, которые, будучи засунуты в печку, обратят этот тихий уголок воюющего мира в мелкую пыль и горстку золы.
«Нет у тебя, печка имени, не мой отец тебя клал. Ну и хорошо, будь у тебя имя, я, пожалуй, не смог бы тебя и убить. А так надо. Надо», говорил он с самим собой.
Закончив свою работу, Зозулюк глянул на беззащитную фигуру художника. «И это друг его, самого?! Почему?! Зачем?! Не был бы он его другом, так, может, остался жив, а так… Но, может, это — неправда?! Ошибка. Откуда, в конце концов, знать сельскому учителю Лукасевичу, кто у Гитлера в друзьях? Он что, сам с ним за одним столом сидел, брагу пил (о трезвости фюрера Олег, конечно, не знал)?!»
Следующей была печь, стоящая в комнате Марии. Когда Олег ее растапливал, девушка смотрела на него удивленно, но доброжелательно. Похоже, она мечтала встретиться с кем-нибудь из людей народа, который считается ее врагом, и вот, наконец, встретилась. Заполнив печку березовыми дровами, Олег вытер пот со лба, и взглянул на пляшущие огненные зайчики так, как, наверное, художник любуется на написанное им полотно.
— Ты смотришь так, как отец смотрит на свои картины, когда к ним в последний раз прикасается его кисть, чтобы, скажем, подправить крыло одной из чаек, — произнесла она, обращаясь к Зозулюку, но, разумеется, не ожидая от него ответа.
— Печное дело — тоже искусство, ведь печка — она сердце дома, — ответил по-немецки Олег, вспомнив слова отца.
Мария вздрогнула и закрыла лицо руками, будто увидела здешнего домового, выглянувшего из-за белой печной стенки.
— Да, я знаю ваш язык, — поспешил успокоить ее Зозулюк, — В наших землях много разных народов живет. Ваши люди тоже у нас жили, я даже дружил с ними в детстве, — поспешил сказать Олег, чтобы успокоить девушку.
Сам он тем временем яростно ругал себя. «Вот дурак-то, и что меня за язык потянуло?! Ведь так хорошо было, когда я их понимал, а они думали, будто слова проскальзывают у меня мимо ушей. А теперь сам рубанул по суку, на котором сидел».
— Ты любишь картины? — спросила Мария, — У меня отец, как ты видел, художник, и я тоже кисточкой работаю понемногу.
Она открыла не распакованный чемодан, и извлекла из него несколько листов бумаги с изображенными на них натюрмортами. По вазам и яблокам, красовавшимся на картинках, чувствовалось, что у девушки, несомненно, имеется талант, хотя рука еще пока слабовата.
— Восхитительно! — ответил Олег.
— Мария! — послышался из комнаты — мастерской голос отца. Наверное, он хотел, чтобы дочь стояла возле мольберта и наблюдала за процессом творения.
Олег отодвинул кочергу и вышел из комнаты, направляясь топить печи в покоях бригаденфюрера. Уполномоченный СС сидел в кресле и читал какие-то бумаги, на печника он обратил не больше внимания, чем на обломанную верхушку дерева, растущего за окном. Олег принялся кропотливо трудиться над дровами.
Через три дня Зозулюк уже привык к той жизни, которую он вскоре должен будет уничтожить своими же руками. Два раза в день он топил печи, остальное время дремал в своей каморке, втиснутой в полуподвал особняка. В дремоте он смотрел на потолок, и отгонял от себя мысль о том, что он совершит через какую-то неделю. Его рука при этом начинала стучать по стенке и останавливалась, когда под ее ударами звенела пустота. Это было место, где внутри стены спряталось два килограмма взрывчатки. «Тот человек — враг, враг, я его должен убить!» убеждал он самого себя, но тут же перед ним выплывал беззащитный образ Кугеля, и убивать не хотелось. Потом рядом с ним появлялась воздушная, похожая на бабочку-однодневку Мария, и Зозулюк пытался вогнать себя в глубокий сон, где уже нет сновидений.
Когда Олег топил печь в комнате Марии в следующий раз, та предложила ему поучиться рисовать, достала чистую бумагу и карандаш. Зозулюк, в ожидании, когда за печной заслонкой запылает костер из березовых дров, взял карандаш, и принялся срисовывать вазу с цветами, стоявшую на маленьком столике в углу комнаты.
— Хорошо, хорошо получается, — шептала дочь художника.
Олег молча рисовал.
— Ты какой-то странный русский, не злой совсем. Печки нам топишь, чтоб тепло было…
— Почему русские должны быть злыми?!
— Не знаю, но ведь вы — воюете…
— Так и вы — воюете!
В комнате повисло молчание. Дрова, наконец, разгорелись, и Олег, прихватив кочергу, отправился работать дальше. Мария Кугель проводила его печальным взглядом. Олег тоже посмотрел на нее, и с ужасом подумал, что никогда не сможет убить эту ни в чем не виновную девушку вместе с ее чудаковатым отцом и заботливой матерью. «За что, за что жизнь забросила меня сюда?», думал он, когда шуровал кочергой уже в печке бригаденфюрера.
Когда Зозулюк вернулся в свою каморку, он уселся на лежанку, и с тоской уставился в окошко, что светилось под самым потолком, вровень с серой землей надвигавшейся осени. «Что делать?», думал он, не находя ответа. В его сердце трепыхалась птица любви к Марии, которая впорхнула туда сегодня, когда он рядом с ней рисовал вазу, стоявшую в ее комнате, да так и не дорисовал. Но к ней тянулась другая рука, цепкая рука смерти, которую он должен принести Марии и ее семье. В груди болело, и эта боль пронизывала всю сущность бывшего танкиста, а теперь — печника. «Почему я не попал в бой. В хороший, честный бой. Пусть бы в нем сгорел мой танк, и я — вместе с ним, но никогда бы не наступил этот проклятый час, эта секунда», думал он.
Помаявшись пару часов, Олег принялся обдумывать возможности спасения себя и Марии. Бежать с ней отсюда, бежать на Украину, в родное село, где она превратится в крестьянку Марусю, а он опять станет крестьянином и печником? Но согласится ли она, дочь художника, бежать со странным русским (что такое украинец — она так и не поняла) в неведомые ей земли к неведомой жизни?! Бежать одному, оставив Марию, так и не совершив страшного дела, убийства своей любви? Но ведь найдется кто-нибудь другой, кто подложит-таки адскую машину вместо него. Раз уж мысль рождена, она не может не исполниться.
Еще можно остаться здесь печником, окончательно перейти на службу к немцам. Чего плохого, ведь не заставят же они простого работящего печника кого-то предавать, убивать или вешать! Проводит Марию в Германию, помахав ей на прощание рукой, и вернется обратно. Смертоносную машинку он утопит в речке, ночью вытащит ее, принесет на берег, и бросит в воду. А потом будет честно топить печки, сбрасывая ненужные мысли в пляшущее перед глазами пламя. И так будет до самого… Дальше лучше не думать, та жизнь будет уже без Марии, и кто виноват в том, что ее от него отделяет в этой жизни прозрачная, но непробиваемая стена. А уж в этой жизни им вместе не быть, то какая разница, сколько она продлится?!
Человеку от рождения дается полная свобода, вольность творить добро и зло. Но как часто в жизни эта свобода съеживается в овчинку, и человек оказывается на перепутье двух мрачных дорог, ведущих в гибельные дебри! Вот и вся свобода. Можешь делать выбор, а можешь закрыть глаза, и шагать, куда понесут ноги…
При этой мысли дверь заскрипела, и на пороге каморки неожиданно вырос русский дворник.
— Слушай, Олег, табачка не найдется? — по-простецки спросил он.
— Угощайся, — ответил Зозулюк, доставая из-за пазухи махорку.
— Я вот познакомиться пришел, меня Василь зовут, — добродушно продолжил дворник, и в этот момент его голова оказалась рядом с ухом Олега, а изо рта вырвался зловещий шепот:
— Ты что ж, сука, приказ не выполняешь? С фрицами снюхался, да?! Знай, у нас руки длинны, и покарать тебя, предателя, мы всегда сумеем! Убивать не будем, это для тебя слишком жирно. Мы донесем твоим друзьям-фашистам, что ты — партизан, и тогда ты познакомишься с ними уже гораздо ближе. Не смотри, что уполномоченный вроде кота, только и дрыхнет с утра до ночи. Он потому и дрыхнет, что ночью людям ногти дерет да глаза выкалывает. Вот ты к нему и попадешь, и станешь первым, кого он, сам того не зная, станет пытать за дело!
— Я… Я никого не предавал! — прохрипел Зозулюк, — Все будет сделано. Пока я к немцам в доверие входил, так надо…
— Чтоб не позже завтра. У нас есть сведения, что послезавтра они уезжают.
— Хорошо… — выдохнул Зозулюк.
Дворник исчез за дверью так же внезапно, как и появился. Олег вспомнил, что этого дворника в «немецком» квартале он никогда прежде не видел. Он тут же сообразил, что это — партизан, пробравшийся из леса, чтоб напомнить Зозулюку о месте и времени, в котором ему выпало обитать. «А ведь жизнью рискует», пронеслось в голове печника. Ему тут же захотелось забыть проклятого дворника, будто тот был всего лишь его случайным сном, или домовым, вылезшим из-под куска отсыревшей штукатурки, который висел на потолке. Где-то вдалеке стрекотал сверчок, ловя последние волны тепла нахлынувшей осени.
Но на душе все равно было беспокойно. Олег встал на ноги и принялся ходить по своей каморке — три шага вперед, три назад. Он чуял всю несуразность своей жизни, полной несовершенного и несделанного. Любил складывать печи в родном селе, оно осталось за тридевять земель без надежд на возвращение. Потом полюбил мчаться на танке и хотел пронестись на нем за горизонт, танк сгорел в большом костре, не проехав и двух шагов. А теперь вот полюбил иноземку, и должен отправить ее в мир иной…
Чтобы отогнать от себя отвратительные мысли, Олег взял кочергу, и направился в комнаты. Настала пора топить печки перед ночью, в глубине которой на город может налететь легкий весенний морозец.
Глаза Марии были грустными.
— Уезжаем мы послезавтра. Вернее — завтра ночью. Сегодня партизана одного поймали, и он сознался уполномоченному, что нас хотят убить.
Сердце Олега сжалось. «Уж не дворник ли это?! Ведь его могли поймать! Запросто могли!» Ему почудилось, будто на его плечи легли цепкие руки, чтобы тащить в страшную камеру, о существовании которой он узнал только сегодня. Но то было лишь наваждение. Убедившись, что никаких рук на его плечах не лежит, Зозулюк наклонился к печке. «Почему же он о планах проговорился, а обо мне — ни слова? Ведь планы всяко важнее, чем я!», думал Зозулюк, колдуя у заслонки.
— И чего плохого мы сделали?! — уронила слезу Мария.
Тут Зозулюк не выдержал, бросился к ней, и, обняв девушку, принялся ее утешать, говоря, что в каждом народе есть люди злые и добрые, и, раздумывая при этом какой же он сам — добрый или злой.
Потом они продолжили рисовать вазу, и Олегу даже удалось вывести тоненькие узорчики, что змеились по ее бокам. Внезапно на рисунок упала девичья слеза:
— Ведь мы с тобой больше не увидимся. Никогда!
— Кто его знает, как жизнь сложится?! — пожал плечами Зозулюк, сам едва не плача.
— Все равно ты останешься здесь, а я буду там, — вздыхала Мария.
— Может, приедете еще. Мало ли, отцу опять порисовать в этих краях захочется?
Мария ничего не ответила, а только пропитала подушку с лежащим на ней рисунком водой своих глаз.
В тот вечер они еще долго о чем-то говорили, смотрели друг на друга, плакали. Потом Олег все-таки пошел топить печи дальше. Зашел он и в квартиру бригаденфюрера. Тот, мирно растянувшись, дремал на тахте, и Зозулюк разглядел, что он действительно похож на кота. Тем, что усатый, и кончики усов аккуратно закручены в тонкие нити, прямо как кошачьи усы. Зозулюк молча растопил печку, и вернулся в комнату Марии. Девушка закрыла на задвижку дверь.
Что там происходило, знает лишь тонкий месяц, ненароком заглянувший в их окошко. Он один и видел любовь оккупантки и яростного партизана, окруженную черной рамкой сплошной смерти. Вздохи переплетались со словами, и Мария отчего-то стала легко понимать родной язык Олега.
Далеко за полночь печник выскользнул из комнаты дочери художника и незаметно пробрался в свою каморку. Там он забылся каким-то особенно ровным, плавным сном, каким последний раз он спал только у себя на родине. В глубинах этого сна к нему пришло сочетание слов «брак на небесах», и он тут же понял его смысл. Если на этом свете его браку не бывать, значит, он состоится по ту сторону смерти.
Проснувшись, Олег разломал шаткий кусок стены, и извлек оттуда ведерко с известкой. Дно этого ведра было, конечно же, двойным, и известь плескалась лишь сверху, для вида. Под ней же спали два килограмма взрывчатки, чтобы, проснувшись, обратить мгновение своей нелепой жизни в чью-то быструю смерть.
Олег вышел на улицу и отправился к Марии, чтобы починить ее печку, которая отчего-то стала сильно дымить. Починить, за несколько часов до ее отъезда…
По дороге он едва не задел чьих-то ног, болтавшихся на уровне его груди. Вздрогнув, Зозулюк задрал голову, и увидел дворника, болтавшегося как будто в воздухе и раскачиваемого легким осенним ветерком.
Зозулюк отпрянул, и разглядел аккуратную виселицу, на которой и был повешен дворник. Под покрытой запекшейся кровью лепешкой его лица висела табличка, на которой корявыми буквами по-русски было выведено «Бандит».
Ноги Олега сперва пригнулись, но потом опять вытянулись. Перед глазами опять выросла Мария. Он зашагал к ней, сжимая в руках внешне совсем не страшную смерть, ничуть не похожую на ужасную виселицу. Он поднялся в ее покои, и опять щелкнула дверная задвижка. И никто не видел, что происходило за дверью, кроме взошедшего, уже слабеющего осеннего солнышка, которое заглянуло к ним в окошко.
Через полчаса особняк мгновенно раздуло, как консервную банку, а потом хлопнуло, как воздушный шарик. Тут же выросло облако пыли, раздался закладывающий уши грохот большого взрыва. Во все стороны полетели куски кирпича, ошметки штукатурки и прочие, уже никому не нужные вещи. С пылью смешалось легкое облачко дыма, которое немного покружилось среди руин, а потом оторвалось от земли и взмыло в небеса. Так и состоялась свадьба печника — танкиста — партизана Олега Зозулюка и дочки художника Марии Кугель.
Земля тут же наполнилась немецкими криками и стуком солдатских сапог и офицерских ботинок. Послышалась стрельба неизвестно в кого и неизвестно зачем. После получасового безумия эсэсовцы принялись разбирать то, что осталось от некогда красивого особняка, в котором очень давно жил какой-то польский пан, после была советская контора вроде ЗАГСа, а, напоследок, дом уполномоченного СС, у которого гостил художник Генрих Кугель с семейством.
От бригаденфюрера остался ботинок и куски кистей обеих рук. На одной из них уцелело три пальца, на другой — два. Остальные обитатели особняка, включая и русского печника, не оставили после себя даже пыли, будто небо забрало их к себе вместе с бренными телами.
Позднее прибывшая из Берлина особая команда тайной полиции даже просеяла останки особняка при помощи сит, но не нашла ничего, кроме обрывка бумажного рисунка, на котором был запечатлен край обращенной в пыль вазы. Несмотря на то, что этот кусочек бумаги был сильно порван и смят, на нем все равно можно было разглядеть звездочки соли, оставшиеся от упавших слез.
Гнев фюрера, потерявшего одного из лучших своих друзей, был таков, что в Барановичи отправили карательный полк СС, усиленный танковым батальоном, огнеметной ротой и двумя бронепоездами. Этот полк выжиг весь большой лес, направляя струю огнемета в каждое дерево, в каждый кустик. Потом покрытое золой черное поле было еще и перепахано гусеницами танков. Горе лесным зверям да птицам. Но, несмотря на все усилия, немцы так и не увидели ни одного партизана, ни живого, ни мертвого. Правда, нашли несколько пустых землянок, в которых, конечно, могли обитать партизаны, но могли жить и довоенные грибники, лесники, охотники, разбойники… Да хоть сам здешний леший. Землянки, конечно, раздавили танками, на том и успокоились.
Разрушенный особняк восстановили только в 50-е, и, почему-то, в прежнем виде. Наверное, архитектор был из Барановичей родом, и этот домик отчего-то был ему дорог. В особняке опять разместилась советская контора под названием ЗАГС.
На ступеньках ЗАГСа и появился копошащийся, кричащий сверток, которым был я. Сверток подобрала добрая бабушка, уборщица этой конторы, своих детей ей Господь не дал. Она с дедом и воспитала меня. Поэтому теперь слова «папа» и «мама» мне кажутся какими-то чужими, будто они прилетели из другого мира. Зато «баба» и «дед» — свои, роднее которых и быть не может. Как только я подрос, бабушка и дедушка, понятное дело, умерли, но я тогда уже вполне мог жить один. Даже в институт поступил, и, сводя концы с концами, проучился в нем до последнего курса.
Последним, что в своей жизни сказала мне бабушка, это то, что всякий человек — плод чьей-то любви. Похоронив ее, я часто задумывался над этими словами, а потом узнал историю про печника, танкиста и партизана Олега Зозулюка, и дочку немецкого художника, друга самого фюрера, Марию Кугель.
Неужели их любовь не зацепила собой землю, не оставила на ней хоть крохотного следа, целиком уйдя на небо? Нет, все-таки оставила! Я — это и есть плод их любви, перенесенной чудовищной силой взрыва на полвека вперед, в совсем другой, но земной, мир! Так оно и есть. Не даром дед, придумывая мне отчество, ни с того ни с сего назвал меня Олеговичем…
Как люблю я вас, никогда не видевшие меня, мои дорогие папа и мама!
Товарищ Хальген
2008 год