Дизель
Привычный запах клея и свежих коленкоровых переплетов. По полкам, которые были здесь вместо стен, рядами выстроились книги. Одни из них были аккуратными, новенькими, готовыми радостно прыгнуть в руки читателя и излить в его жадную душу сокрытую в них частичку души того, кто влил ее в бумагу, водя по ней чернильным пером. Но были и книги недоделанные. У одних не хватало корешков, у других — всего переплета, у третьих — только изящной золотой или серебряной надписи с автором и названием, отчего они были вроде как немыми или слепыми. Были и просто пачки бумаги, покрытой типографскими буквами, которым еще предстояло сделаться книгами. По всему было видно, что здесь — именно то место, где книги — рождаются, чтобы потом лечь на библиотечные и лавочные полки, и смерено ждать свою родственную душу.
Мастер-переплетчик был очень старательный, ведь чтобы нечаянно погубить книгу со всеми ее мыслями и размышлениями, текстами и подтекстами, ему было достаточно лишь одного неловкого движения. Все испортить могла одна лишь неосторожная капелька клея или краски, одно неловкое движение. Но он был немец, и должное усердие, впитанное еще с молоком матери, делало все его движения точными и расчетливыми, и за всю свою жизнь он не погубил еще ни одной книги.
Бумажные листы сплетались вместе, одевались обложкой, получали, как орден, красивую надпись. В этой кропотливой работе у мастера не находилось времени, чтобы проникнуть в глубину книги, узнать ее мысли. И множество книг так и уходили от него неведомыми, и от этого сделавшимися необычайно таинственными. А руки брались уже за инструменты и за новую пачку покрытой буквами бумаги, чтобы обратить ее в еще одну книгу. Иногда глаза успевали выхватить абзац, иногда — страницу, а иногда — даже пару страниц, и мастер успевал понять, что книга интересная, но ее содержимое никогда не перельется в него.
Сын Рудольф тоже помогал отцу. Он готовил клей и краски, и родитель ему даже доверял писать серебром и золотом по обложкам. За неверные движения отпрыска он не боялся, ведь и тот тоже был немцем, а, значит, нес в себе и всю родительскую старательность. Но свободного времени у него, конечно, было больше, чем у отца, потому и прочитать он успевал тоже больше. Рудик догадывался, что где-то в мире есть уже написанная самая главная книга, из которой он узнает свою судьбу, а, может, и судьбу всего мира. Она уже обратилась в бумажную пачку, которая вот-вот должна придти к ним и обратиться в то, чем она должна в конце концов стать — в книгу. Но как не пропустить ее в суете быстрых движений рук, которые выпускают из себя готовые книжки одну за другой? Значит, надо читать каждую книгу хоть по чуть-чуть, чтобы знать — главная она или нет.
И Рудик много читал. Случалось, что «попробовав» очередную книгу он зачитывался ею, и мимо него успевало пробежать несколько десятков книг, к которым он не успевал даже прикоснуться. Это порождало тяжкие переживания и желание вернуть книжки обратно, но было уже поздно — они разошлись по заказчикам, заняли места на прилавках и в библиотеках. Ничего не оставалось, кроме как убедить самого себя в том, что в той череде книг самой главной так и не было, и снова без разбора не пробовать все подряд книги. До тех пор, пока душа не остановится на какой-нибудь из них, и Рудольф не зачитается снова.
Часто Рудольфу казалось, что написанных книг гораздо больше, чем есть в мире читателей, и многим-многим книжкам суждено остаться никогда не прочитанными. Из сочувствия писателям, которые выбросили искры своей души в непролазную тьму, он делал для них что мог — читал то по одной главке, то по две даже в неинтересных книгах. Больше все равно было не успеть.
Среди своих друзей он слыл самым начитанным и самым интересным человеком. Жорж, Франсуа, Жерар, красавица Жанна часто наведывались к ним в мастерскую, и слушали пересказы Рудольфом разных романов, полных вымышленных и реальных приключений. У них открывались от удивления рты, ведь хоть и прекрасен Париж, но в мире, оказывается, есть еще много-много других краев, населенных совсем другими людьми, которые, имея такое же устройство тела, думают и говорят совсем по-другому, и от того делаются загадочными, даже страшными. Талант рассказчика носил друзей из мира в мир, сталкивал их с новыми и новыми опасностями, кружил их в поисках чего-то, о чем они и сами не знали. Рудольф как будто умножал их жизни на сто, на тысячу, превращая каждый час общения с ним в десятки лет, прожитых в другие времена и в других местах. Непривычное для Парижа имя Рудольф детей ничуть не смущало. От того, что оно было иноземным, в нем чудилась какая-то загадка, так подходящая к множеству книжных тайн, что исходили от Рудика. И друзья шли и шли к нему — за новыми тайнами, за новыми жизнями…
Так было день за днем, год за годом. Дети подрастали, и вот уже красавица Жанна стала с любовью смотреть на Рудика, а он — на нее. Они уже гуляли под ручку по берегам Сены, сладостно зажмурясь, сливали свои уста в первом поцелуе. Мало у кого Первая Любовь была столь романтична, ведь в жизни Рудольфа она будто выплыла из многочисленных романов, которые он прочитал или не дочитал, и свершалась она в самом городе любви.
И тут на их спокойное, пропитанное ручейками книжных жизней бытие, будто с небес рухнуло что-то очень большое, тяжелое и страшное. Оно было вроде кузнечного молота, накрывшего заблудившегося муравьишку, нечаянно залезшего на наковальню. Началось все с того, что в один из дней отец Рудольфа тяжело вздохнул и сказал на особенном, «домашнем» языке их семейства (то есть — по-немецки):
— Беда! Нет больше заказов!
— Что, неужели французы, эти писатели от природы, перестали писать? — удивилась мама.
Рудольф не любил этот язык, хоть и знал его с малых лет. На нем не писали книг, которые переплетал его отец, на нем нельзя было поговорить с друзьями, на нем нельзя было даже заказать у лавочника покупку. Этот язык был словно предназначен, чтобы на нем говорить исключительно дома и только о плохом! И Рудик не чуял в нем ничего родного, само появление этих жестких, словно вырубленных из камня слов в звуковом пространстве их дома всегда сулило что-нибудь нехорошее.
— Отчего же, — ответил отец все на том же языке, — Французы пишут так, что только перья трещат. И переплетчики вовсю стараются, даже последние растяпы и грязнули без работы не сидят. Но они — французы, а мы ведь — немцы, пруссаки! Теперь они нас не любят!
— Почему?! — не поняли мать и сын.
— Они боятся страны, из которой мы родом. А мы сами для них — вроде как ее знак, который сам по себе и не страшен и беззащитен. Но, ведя бой со знаком, вроде как сражаешься с силой, которую на самом деле боишься. Понятно я говорю?
— Нет…
— Ну, вы разве не видели, как французы сожгли Прусский флаг. А чем страшен флаг? Он — просто тряпица, расправа над ним победы не принесет. Но когда они его жгли, то чуяли, вроде они уже победили. Вот и делая нам плохо, они будут чуять, вроде как побеждают саму Пруссию!
О Пруссии Рудольф не знал ничего. Ближе ему была какая-нибудь Потогония или Аргентина — о них он читал в книгах, туда он переносил своих друзей в поисках воображаемых приключений и неопасных злоключений. Даже Палестина времен крестоносцев, несмотря на пропасть не только пространства, но и времени между ею и ним, и то была много-много ближе. Ведь Готфрид Бульонский был того же народа, что и Жорж, Франсуа, Жерар, что и красавица Жанна. Этот народ он знал, как родной, а о своем народе не ведал ничего, кроме того, что он и его родители почему-то являются частичками его невидимой плоти.
А тем временем где-то на востоке маршировали стройные ряды прусской армии. В поля выкатывали новенькие пушки, из жерл которых вылетали ослепительные огненные молнии. Куски железа с немецкой аккуратностью ровняли с земной гладью пока что условные французские позиции, сооруженные как точные копии настоящих. Пламенный ветер разрывал цветастые мундиры воображаемых иноземцев, опрокидывал коней их кавалерии и обращал обороняющееся войско в огромное кладбище. Те, кто сохранял целость своей плоти, спрятавшись в воронках и за кочками, ощупав себя и осторожно выглянув из укрытия, тут же запирали глаза от блеска штыков прусской пехоты. А справа, слева, и уже сзади слышался тревожный цокот копыт и свист германских кавалеристов. Выбор несчастного оставался невеликим — либо искать спасения в бегстве, либо, подняв руки, просить о милости победителя. И то и другое можно назвать лишь одним невеселым словом — поражение.
Недалеко от учебного поля стояла станция. На путях пыхтел паровоз бронепоезда, словно изнывая под тяжестью сокрытой смерти, таившейся в прицепленных к нему вагонах. Должно быть, единственной мечтой этого железного работяги было скорейшее избавление от нее, когда та сделается живым огнем и грудами разорванных тел и цветастых мундиров, а он сможет, наконец, отправиться в легкий обратный путь.
На перроне военные и технические гении пожимали друг другу руки. Германия еще не нащупала смысла своей жизни, который когда-то был у ее далекого и грозного предка, Тевтонского ордена. Сейчас она искала себе мощи, без которой ей не прожить дальше жизнь, и не сделаться никогда носительницей великой идеи, даже если она найдет ее для себя в темной глубине будущих годов. Сила не росла на бесплодных германских полях, не было ее и в нищих недрах. Зато по самой земле Пруссии ходило много людей, одаренных умением воевать и мастерством изобретать. Объединившись, эти люди и дали ответ на вопрос, где их родине найти все остальное, что требовалось для обретения ею вожделенной силы. И теперь они любовались на свое железно-плотское детище, прусское войско, острие которого сейчас было направлено в сердце самого близкого соседа. Солдат, генерал, рабочий, инженер, владелец металлургической фабрики — все сейчас сделались едины в этом копье, жаждущим лишь одного — победы.
Французы отчаянно чуяли близость железной смерти и свое бессилие перед ней. Французские офицеры щеголяли в своих цветастых мундирах по Парижу, словно говоря его жителям «Скоро вы нас больше не увидите, мы все умрем, но знайте, что умрем мы — красиво! Это — единственное и последнее, что мы сделаем для прекрасной Франции!». Их бессилие переливалось в еще большее чувство бессилия у беззащитных обывателей. И чтобы хоть как-то заполнить залезшую в душу пустоту неизбежного поражения, оставалось лишь отыгрываться на живых символах страшного врага — соседях-немцах.
«Ты — немец», говорили на прощание недавние друзья, что означало конец дружбе. Каждый раз эта фраза будто с треском отсекала еще одну нить, связывающую Рудольфа с этим миром. Его вроде как выталкивали из родного Парижа в какое-то другое пространство, которое должно быть для Дизелей родным. Но того мира Рудольф ведь никогда не касался, он был для него почти не отличимым от страны, лежащей по ту сторону могил тихого парижского кладбища. И слова «ты — немец» стали для него означать что-то вроде «ты — мертвец».
Рудольф ждал, когда в эту фразу сольются пухленькие губки Жанны, к которым еще недавно он сладостно припадал, и небеса ему казались сотканными из золота. Она оставалась его последней нитью, звонкий обрыв которой виделся уже настоящей смертью. Сердце трепетало в груди, ему уже виделась фигурка Жанны, застывшая в дверном проеме вконец обнищавшей мастерской. Но этот миг все не наступал, Жанна куда-то пропала, и Рудольф отчаянно цеплялся за мысль, что это — не всего лишь отсрочка неминуемого, что уста Жанны и в самом деле не извергнут из себя этих страшных слов. Что они сольются с его устами в новом страстном поцелую, обращающем пустеющие Парижские небеса в золотые…
В тот день Рудольф решил отправиться на поиски возлюбленной. Пусть против него выйдут все жители этого огромного города, пусть бьют палками и камнями. Пусть за ним останется кровавая дорожка, но израненным он доползет до нее, и, собрав последние силы, припадет к ней. Тогда можно будет спокойно сделать последний вздох, отправляясь туда, куда послали его друзья детства…
Но сделать этого он не успел. Из нутра мастерской вырвались языки пламени, повалил богатый запахами дым, который мог идти только из того места, где уже много лет работали с безобидным клеем и бумагой. Кто-то поджог мастерскую, и родители Рудольфа решили, что надо бежать. Когда все вокруг из привычного, родного сделалось чужим и враждебным, даже не сменив своих очертаний, трудно было уже признать и верность собственного тела. Потому никакого желания спасаться у Рудольфа не было, он уже не чуял в себе ничего, что требовалось бы спасать. Но отец рассудил, что если ноги пока еще не предали, слушаются, то надо бежать, не задумываясь о том, что будет после. Надо же хоть что-то делать, чтобы ослабить боль сгустившейся со всех сторон пустоты, чтобы не слышать доносящихся с улицы криков «немцы — свиньи», в конце концов!
Они бежали. Была зыбкая палуба парохода, который куда-то плыл, и Рудольф не верил, что у его путешествия есть конечный пункт. Весь мир, прежде такой большой, пестрый, многолюдный обратился теперь в эту зыбкую железную площадку, со всех сторон окруженную чужой темной водой. Нутро вырывалось в эту воду, его содержимое с плеском падало за борт, и Рудик чувствовал, словно туда рывками бросается его тело, которое отныне тоже сделалось — чужим…
Но пароход подошел-таки к какому-то утыканному кранами и угарными трубами серому городу на берегу зловонной, полной нечистот бухте. Родители что-то говорили о том, что город этот — вовсе не их страна, а еще одна чужбина, с которой они поедут дальше, к дому. Рудольф же смотрел на грязную воду, раздумывая о том, что вся его прежняя жизнь словно растворилась в такой вот унылой, чужой воде. Влага залила огонь сердец его друзей, погасила пламя его любви и окутала Рудольфа в зябкое, унылое одеяние.
Они сошли с корабля, потом бродили по каким-то унылым закоулкам среди чужих домиков и людей, говорящих на непонятном шепелявом языке. Отец шепнул Рудольфу о том, что он вычитал в одной из книжек, что люди здесь когда-то говорили вполне нормально, но потом отчего-то переболели цингой и научили своих детей лишь такой вот странной речи. Рудику все это было не интересно, он не хотел понимать этого мира, ибо он был ему не нужен. Он проклинал все миры, кроме того, где осталась его возлюбленная Жанна и друзья его детства. Но та страна сделалась недоступной, скрывшись за толщу ушедшего времени, которое тверже любого камня.
Они где-то поселились, отец то и дело что-то писал за скрипучим письменным столом, но Рудольф с головой провалился в свои мысли, и не удостаивал окружающее пространства и пылинкой своего внимания. Его сознание прокрутило прошлые годы столько раз, что они обратились в нечто неразличимое, вроде большого и неостановимого колеса. Двигалось то колесо от жаркого огня, пылающего в нутре Рудольфа, но не выходящего из-под его оболочки и не иссушающего влагу, обступившую его со всех сторон, вроде близкой к телу рубашки…
Снова были пароход и море, потом города, где все люди говорили на том же языке, что и семья Дизелей, и Рудольф знал, что это — его Родина, но… не чуял родства ни в этой земле, ни в ее людях. Он понимал их слова, чувствовал их мысли, но все они оставались для него такими же далекими, как и шепелявый народ той земли, на которую они когда-то убежали…
Они поселились в чистеньком городке Аугсбурге, среди ровненьких домиков которого был и положенный уважающему себя немецкому городу университет. В нем и учился юный Рудольф, изучал машины и механизмы, и сам проваливался в их мир, который делался ему все роднее и роднее.
Во внешне грозных, железных телах машин Рудольф чуял скрытую доброту, порождаемую пылающим в нутре жарким пламенем. Может, это был огонь особенной, железной любви, которую люди не понимали просто потому, что не желали ее понимать. Они желали брать от машин лишь то, что те выдавали наружу — их однообразные металлические движения. Своей хитростью людишки обращали движения в то, что требовалось им — в перемещение по пространствам земного лица, в новые рубашки и штаны, в завоеванные, остывающие после пожаров земли. Собирая в своих руках плоды не знающего усталости механизированного движения, человеки радовались, полагая, что они крепко держат самый смысл машинного бытия…
Когда Рудольф узнал про цикл Карно, тот его заворожил настолько, что молодой студент не отрывал глаз от простеньких схем и пояснений к ним. Вот оно, изящное доказательство того, что в каждой машине обязательно остается что-то скрытое, та часть ее тепла, которая никогда не будет явлена наружу в виде работы, подлежащей переделке в пройденные километры или литры выкаченной воды. Не она ли, эта спрятанная суть, и есть потаенная душа машины, сгусток ее живой души, волей которой и оживает внешне холодный и мертвый металл?! Или потаенное тепло — это особая любовь, которая есть и в железе, и силой которой сталь служит человеку?!
Старых друзей Рудольф позабыл, как они позабыли его. От тех, кто желал войти в число его новых друзей, он отделился невидимой, но твердой оболочкой, которая больно ударяла всякого приблизившегося к молодому гению. Свое прошлое Рудольф обращал в серые линии чертежей, таящие в своем неярком сплетении все тайны ученого. Красная река его души, протекая через сознание, обращалась в неказистые чернильные линии, продолжающие хранить в себе каждый трепет, каждый вздох его сердца.
Когда письменный стол Дизеля оказался туго набит исчерченными листами, в его кабинете появился наряженный в цилиндр человек, говоривший о будущем, в котором Рудольф, Пруссия и его собственная скромная персона сливались в единое целое. Жадный взгляд магната, который он бросал на чертежи ученого, в которых сам ничего не понимал, выдавал в нем алчность к тому, что изобретение Рудольфа сможет произвести для внешнего мира, и, одновременно, полное равнодушие к его нутру. Но это было не страшно, ведь фабрикант взялся послужить повивальной бабкой для рождения души Рудольфа в новой плоти. Любой повитухе ведь тоже безразлично и имя рождающего младенца, и его будущая судьба, но ее участие в рождении нового человека необходимо! И алчный блеск глаз человека в цилиндре говорил о том, что кто-кто, а он уже наверняка сделает все, что для него положено…
Дизель не вникал в длинный монолог богача, ему хватило лишь одной мысли о том, что его душа, пока еще застывшая в линиях чертежей, теперь отольется в металлическую плоть. Потому он принял предложения магната, и вскоре вошел в наполненную хитроумными приборами лабораторию. В центре этого желанного мира стоял плод его души, пропущенный через разум и теперь обращенный в железо. Трепет прошел по нутру Рудольфа, он почувствовал вдруг, что теперь после долгих скитаний, он обрел-таки свою родину. И его родина отныне сокрыта здесь, в этой лаборатории, а весь мир за ее стенами потерял для ученого всякую ценность. А блестящая новенькая машинка была точкой, в которой сходились энергии его мира, новым металлическим сердцем, которое должно отныне заменить сердце живое, бьющееся в груди Рудольфа. Она была вновь найденной и застывшей любовью к той, которую Дизель больше никогда не увидит среди этого мира, чье лицо для него не появится среди равнодушных человечьих лиц…
С закрытыми глазами он подошел к своему творению. Он щупал пока еще спящую, еще холодную железную плоть. Теперь требовалось совершить последний вздох, последнее дыхание, которое войдет в неживой металл и сделает его живым. Рудольф напрягся, его рука коснулась машины, прошлась по ней, и сделала положенное движение…
Суровый грохот потряс мастерскую, части стального сердца со свистом разлетелись в разные стороны. Рудольф сперва не осознал случившегося, а после долго стоял над искореженными руинами и молча смотрел на них. Он не замечал струй крови, изливавшихся из его рассеченной головы, не чуял голода и усталости. Стального сердца больше не было, огонь души Дизеля смог вдохнуть металлу жизнь лишь на короткое, неуловимое мгновение, сейчас же после которого пришла холодная смерть.
Рудольф оплакивал погибшее, он долго ходил по кругу с покореженными, распавшимися и остывшими деталями в своих руках. Но взрыв не иссушил потока его души, из раненой головы не вытекло сознание. Перевязав рану первой попавшейся под руку тряпкой, Рудольф принялся изучать обломки уже внимательным, разумным глазом, цепляя им причины мгновенной смерти железного сердца. Они могли быть снаружи, могли быть внутри, как потускневших железных частей, так и самого Рудольфа. Потому он искал и там, и здесь, и находил, боролся, исправлял. А потом он снова вонзался в свои чертежи, хватал с полки перо и чистую бумагу. Все было поправимо, ведь он оставался творцом своего творения, которому неизбежно даст жизнь, о чем продолжала кричать бьющаяся в его груди воля.
Снова через Рудольфа проходили дни, пропитанные маслянистым запахом работы. Мысли сливались с железным звоном, шуршанием бумаги и скрипом пера. День переплавлялся в ночь, ночь — снова в день, и все это становилось железной плотью нового механического сердца. Вот миновало положенное время, мгновенное по сравнению с бытием в вечности и почти бесконечное по потоку чувств и мыслей. Новые и новые машины возникали перед Рудольфом, и он с трепетом касался их своими ладонями, чтобы привести к жизни. Но жизнь не вдыхалась в них, она либо ускользала куда-то мимо, в черные глубины небытия, либо все-таки проникала в металл, но охватывала его лишь на мгновения, тут же исчезая и наполняя его мутной смертью. Война жизни и смерти продолжалась, живое сердце Рудольфа не сдавалась, извергая из себя новые и новые волны жизни, которыми он жаждал напитать мертвый металл.
И вот грохочущее железное существо выросло-таки перед создателем. Яростно сжимаемое топливо в его нутре обращалось огненными цветками, которые, оставаясь невидимыми, приводили поршни в движения. Прямые и обратные ходы поршней обращались в вечное вращение. Машина словно вечно чего-то искала, но никогда не находила, совершая при этом круг за кругом. Эти круги мир уже мог использовать по своему усмотрению, что для богатства, что для войны, что для поиска своего смысла.
Ученый смотрел на свое изобретения, ощущая себя — им, а его — собою. Его жизнь из сплетения воспоминаний и мечтаний сделалась теперь этим металлическим сердцем, которое всегда будет биться. Когда оно поломается, кто-нибудь сделает новое, даже не одно, а тысячи, сотни тысяч таких вот сердец. Где-то уже строятся заводы, которые среди чада цехов и потного запаха рабочих тел будут порождать на свет все новые и новые железные сердца, хранящие в своем нутре всю жизнь Рудольфа, его душу. И сам Рудольф уже перестал быть человеком, он обратился в свое творение, в вечное движение, пронзающее этот мир.
Воля Рудольфа закружила мир в яростном движении. Из него исчезли привычной цокот копыт, шелест парусов, пыхтение паровозов. Дизеля понесли человека по водяным хлябям и земной тверди. Сделавшись нутром тракторов, они вспахивали хлебные поля, а после, ставши сердцами грозных боевых машин, они обращали эти поля в пропитанные кровью поля брани. Едва ли пропитанный соляром и маслом механик задумывался о судьбе и прожитых годах Рудольфа, когда, выплюнув изо рта папироску, в очередной раз произносил привычное слово «дизель». Но всякий раз он был прав, ибо Дизель навсегда сделался дизелем, и теперь он навсегда стал обитать в нутре что самого грозного танка, что самого прокопченного сельского трактора.
А тело Рудольфа в один из осенних дней сокрылось в холодных волнах Балтийского моря, вобрав в свое нутро стихию, вечно враждебную его пылающей душе. Покачиваясь на волнах, оно запуталось в сетях рыбаков, которые подобрали его, чтобы предать земле, по которой некогда бродил Рудольф Дизель. Но на обратном пути лапы свирепого шторма обхватили хлипкий рыбацкий баркас, и люди моря поняли, что водная стихия не желает отдавать им того, что уже посчитала своим. Тело ученого плюхнулось за борт, брошенное туда людьми, желающими лишь целыми и невредимыми вернуться к своим семьям и детям. После этого море и в самом деле успокоилось, оставив пропахших рыбой и водорослями отцов семейств целыми и невредимыми, позволив им еще раз обнять своих жен и прижать к груди детей.
В одном из пропахших вином французских селений жила старая и одинокая француженка по имени Жанна. Вся ее родня давно умерла, оставив ей небольшое состояние, которое она разделила на две неравные доли. За меньшую ее часть она купила себе небольшой домик, в котором и жила. А за другую, большую, приобрела машину, на которую соседи приходили посмотреть, как на диковинку. Машина тарахтела и крутилась, потребляя в свое нутро керосин, который в этих краях покупали лишь для ламп да для борьбы с клопами. Еще соседи дивились тому, с какой любовью Жанна поглаживала свою машину, даже целовала ее на глазах всего частного народа, и никто не сомневался в том, что у женщины помутился рассудок.
Жизнь Жанны была долгой, и к ее последним дням дизеля из диковинки превратились во что-то уже обычное, хотя и дорогое. Народы уже привыкали к машинам и постепенно превращали живой труд в труд механический. Даже в селение, где обитала Жанна, однажды заехал трактор, который богатый селянин нанял для вспахивания своего поля. Работа обошлась ему дорого, и после он признавался, что заказывал машину только для того, чтоб удивить соседей и лишний раз показать им свое богатство.
Богатство он им, наверное, показал, но ничем так и не удивил. Машина, которая жила в домике Жанны, была для односельчан куда большим дивом, ибо она и работала, и при этом не делала ничего полезного для каждодневной жизни. Она не ездила, не пахала, не молотила хлеб, не давила виноград, не стирала белье. Она лишь всегда крутила ни с чем не связанное колесо, вращения которого, похоже, скрашивали жизнь стареющей одинокой женщины. Отношения Жанны с ее машиной давали повод для удивления, которым и жило это село. Из удивления рождались легенды, говорившие, например, о том, что машина Жанны — это ее заколдованный муж или ребенок, который у нее — один, и на всю жизнь. Как они были близки от истины! Но о близости этих сказаний к правде не догадывались даже сами их рассказчики, хоть и повторяли при каждом удобном случае.
Когда Жанна умерла, ее похоронили на местном кладбище. Ее машина продолжала работать, и, наверное, пережила бы свою хозяйку на много дней. Но суеверные французские крестьяне закопали ее вместе с умершей хозяйкой, сделав могилу в пять раз шире положенного, за что пришлось заплатить могильщикам в пять раз больше обычного…
Так на свет и являлось то, что именуется равнодушным словом «техника». Каждая ее частица, каждая машинка или механизмик — суть застывшая навсегда в металле душа создателя, его любимое творение, в которое он перешел сам так же, как Господь вошел в сотворенный им мир. Техника не чужда человеку, ведь сама она — спрятанные судьбы и жизни творцов с их невзгодами, страданьями, любовью и счастьем великого сотворения. И нет их вины в том, что к их творениям прикасаются жадные и грязные руки, что на них глядят алчные глаза, в которых нет отблеска желания понять душу предмета, на который они взирают. Технические творения проходят сквозь оскверняющую муть этого мира, сохраняя в своем нутре первозданную чистоту, заложенную в них душами творцов...
Товарищ Хальген
2010 год