Top.Mail.Ru

sotnikovпосле войны

Проза / Рассказы06-01-2014 13:18
В глуходревье, под лунными святками, ночь отметилась скорбью великой: истуканы заныли поглядками да иконы заплакали ликами. К ним на капище гости приехали; на бряцанье щеколды с досадой старый дом, дрогнув окнами-веками, лишь на миг озарился лампадой. Открывают притворину в горницу, и пробитые крест-накрест планками, двери чёрным рукам поддаются, визгнув петлями — злыми собаками. Посредь горницы встали и вперились в думы зла — молчаливые, строгие; и хозяину-дому не верится: люди ль, нелюди шабаш устроили. В их утробах рождается чёртово: беспокойное, жадное, мрачное — нянь-кой смертью сегодня почтённое, богом проклятое плач-палачество.

В посёлок привезли местных солдат, убитых на далёкой войне. Такой заунывной мелодии в Зямином сердце ещё не звучало. Всяко было: и ситцевые симфонии радости, лёгкие как серьги с ушек берёз; и утомлённые ноктюрны любовной неги, под стрекот сверчков да кошачье мяуканье. Даже играл контрабас, когда Зиновий вспоминал о жене — тупое лезвие ревности ненасытно рыскало по струнам, сослепу пихая клинком в левую сторону грудины.

А теперь вдруг, повиснув объятым на крашеной парковой ограде, дядька мигом уяснил, как бесцеремонно война отбирает жертвы для своих плотских утех. И в том, что нелюдям захотелось грязно побаловаться с душами мёртвых, он каял себя — что не мог остановить войну, или хоть заглушить её безысходную тоску, шлюху на шпильках, прицокавшую под гром барабанных палок. Благостное пение отца Михаила, воздающего честь и славу погибшим, было похоже на визг церковных мышей, сыто обрыгавших ванильные куличи. А шепчущий Зяма словно кричал, весь белый свет проклиная: — что ж вам, падлы, неймётся на воле?! почему вы, суки, живёте под небом хлопотно и зло?! желаю господь, и требую, чтобы чужая кровь упырям свинцом в горле встала; пусть обвернётся их подлая ненависть самой страшенной местью, коей не знал ещё мир, зудящий от крохотных тварей человечества; и кто назвал нас людьми? с чего мы решили, что разумнее микробов да насекомых? может, больше ума в голове простых мандавошек, ползающих по звёздным системам нашей любви, ведь их болезни губят нас, так же как и мы выхолащиваем злобой родительство земли, нас вырастившей.

Разъезжались гробы по дворам, ополоняли избы; дома жёны да матери не сдерживали рыданий — катилось горе в слезах по чистым коврикам прямо в красный угол к боженьке: помилуууй, что война натворила. А он молчит; да и не страшны его кары сиятельным властолюбцам, затеявшим кровавую бойню — ведь они живут и подохнут в неверии.

Гулял по посёлку тёплый ветер, харчуясь всю ночь во всех поминальных домах, да слушал как смертно воют бабы. — …воротечки открываааем, мужиков любооовых провожаааем. Улетайте души в райские кущи, в зелёные гущи. Ходите пооо небу смееело, захорооонено тееело, открыта сееердцу благостная двееерца. Проходи любый, роднооой, садись за стол накрытооой, на скатерке разные яааства, зане помолись в угол крааасный. Поклонись хозяйке, здоровляйся с дружками, стучите ложками, еду да питие нахваляйте, опосля песни играйте, танцы гомоните.

К утру плач затих. Небо высветлилось солнцем. Тоненького, исхудавшего паренька, Марьиного соседа, вынесли шесть дюжих мужиков. На щеках убитого Лёньки давно высохли предсмертные слёзы, и остались от них только белые полосы как ленточки соломенной шляпы. Короткие кудри причесали наверх обмывальные бабы, а Ерёма ещё гребешок свой оставил в Лёнькиных волосах — чтобы он расплёл потом сам тугие колки на затылке.

Олёна созвала молодых девок да стареньких бабок, привечая их на поминальное пение — а в первом ряду шустрящая прежде Полянка смиреннее всех подвывала. За голубые ручьи, за зелёную трень с одуванчиками, и ещё про золотое жнивьё — которое не вызрело, но дойдёт в самый раз к осени. Да про бедного юношу: счастлив он должен быть, уходя от людей в память светлую.

Отец вымел начисто комнатку сына, и все следы из-под веника ему в ноги ссыпал. Если вдруг затоскует сильно, то пусть подышит горечью дома — может, вернётся. Божий отрок ожил ведь, а его Лёнька ничем не хуже. Вон как выстроился детский отряд, приготовившись ударять в барабаны. А позади самых юных стоят почти взрослые горнисты, и тянутся на цыпках, чтобы героями выглядеть. Такими же как дядя Лёня.

... –дядя...Ерёма опёрся на красным бархатом доски обитые: вспоминал, сгоняя мошек с лица Лёнькина, что никто мальца не звал дядькой — всей детворе он ровесник. Когда к Марье в дом приходил, то садился тихо с Умкой играть. А лишь только Олёна пройдёт мимо, он, кажись бы, до макушки краснеет — ну девка и трепала его за чуб: уж очень парнишка нежный. Такого забудешь любить — но драгоценностью поставишь за стекло, оберегая.

На погосте дед Пимен сказал за всех мужиков, что рядом стояли: — Спи, Лёня, закрой глазоньки, а я напою тебе величальную песнь. Ты хорошо ушёл в другой мир — товарищей не предал, себя оправдал — к богу плывёшь в белых одеждах, и светлая душа твоя жить заново начинает. А те непоседы, коими ты случаем человека обидел — и не грехи вовсе. О кровниках своих совсем позабудь: порвём мы зачинщиков войны как луговых лопухов и подле околицы развесим. А если ты, Лёнька, сей миг на цветущем лугу мнишь о всеобщем прощении, то с облаков тебе не видать чёрных душ, потому как ты теперь чистый младенец. Прости уж нас за мщенье умысленное, которое будет без корысти, хоть и проклято господом. Земля тебе пухом, сынок, и небо благодатной аминью.-

Мужики большую могилу вырыли, края обили. После долгих дождей земля напиталась водой, глинистое дно сокрылось по щиколотку — копачи вбили чурбаки, досок постлали. Из города на похороны подъехал генерал, но завалящий, похожий на позднего галчонка — синий, сопливый. Такие по деревенским погостам ездят. С ним ещё пухленький газетчик был, агитатор славы. Когда военный бросил горсть рыжей грязи на алую холстину гроба, то серая стылая тень метнулась к нему и столкнула вниз, а десятки рук стали забрасывать очумелого старикашку — он плакал и кричал: пускай! зарывайте вместе, пожалуйста! — Пока одна милосердная душа опомнилась: — постойте! Нельзя его с Лёнькой! — полуживого генерала вытянули да бросили под ноги. Священник Михаил увёл его от греха...

Поминальные столы накрыли во дворе. Стоят кувшины с горевальной простоквашей, хлеб в мисках старухами омолитвен, мясо, каша, овощи. Конечно, вино домашнее. Отец Михаил поднял чарку: — Пощади, господь. Прими в благословенное небытие праведную душу, дай сил нам вынести беды нынешних дней, сохрани детишек сердца в беспамятстве и мироволии. Живи, добро, на свете белом, оберегая людей от сатаны.

Один истинный страдатель среди нас, — дед Пимен пригубил и обвёл всех пламенным взором. — Господь человеческую боль пока ещё через себя проносит как чашу терпения, но уже и ему на небе невмочь от наших земных скандалов. Мы ему мало помогаем своей мощью, а боле зарываемся в норы да расползаемся по тёплым кроватям. Наверху в это время бодяжит взвесь гнойная, поганя и нашу чистую кровушку. Потому нам, человекам, пришла пора вместе наступать против гнобылей.

Ерёмушкин, а где гнобыли живут? — Умка тряхнулся на его коленях и глазёнки поднял.

Ерёма обнял махонькую голову, в нутрь дохнул: — Везде, где мы. Но не бойся, распознавать их да обороняться я тебя обучу.

Поп наставительно уел старика: — Куда ты, Пимен, наступать собрался? Ещё одну войну затеваешь.

Отец Лёнькин, большой Никита, сцепил ладони чтоб не разорвать их больше, набычился: — А зачем бог всегда там, где спокойно и бесов нет тридушных? Куда зло стремится, он не желает воевать. Бейте, говорит, вороги меня по одной щеке, а другую сам подставлю.

Это горе болтает, не ты. — Священник тяжко вздохнул, тоскуя верой: трудно возрастить в благости перепуганный мир. — Поймите, души замороченные, что господь обладает даром убеждения, доверительно и свято расказывает смертным о могуществе добра, наставляя их к истине, и незачем ему при власти вселенской сильничать на мелкую злобу. Ну какой настоящий богатырь ребёнка обидит?

Да разве нынешняя бойня это мелкая злоба? — вопросил звонко Пимен, наскоро вытянув сигарету из чужой пачки. Разволновался. — Армия должна бы народ оберегать да землю родную хранить от ворогов, а она огромной силою накинулась на маленькое племя наших товарищей, что решили жить по старой свободе своих предков. Потому что армейцы всегда на стороне властителей, которые им денюжки платят, от людей вольных. И любое желанье народа, чтоб в действии свою власть забрать из грязных рук — бунтом обзывается. Солдаты ведь из простых балбесов как мы, из деревенских — их обмануть много ума не надо.

После любого бунта, революции ль, к высоким должностям всегда пробиваются трусливые горлопаны. — Чтобы не быть похожим на таких, отец Михаил вразумлял тихо. — Вот и на той нашей далёкой земле силу над честными людьми взяли паразиты, князьки местные. Решили они свою революцию ещё дальше продвинуть, целое мировое полымя раздув. А справедливо ли, мои сородичи, если б они к нам пришли, заставив грозой жить по ихним законам? — Михаил возвысил голос, будто с приступки взошёл на амвон. — На нашей земле проповедует только Христос, здесь его вотчина и ничья больше.

И всё же скажи мне, отец Михаил, почему господь сам карает мало? — Зиновий путал поповские глаза своим настырным взглядом. — Может, чтобы зло насовсем не пропало, вкус не забылся. Что получится при всеобщем добре да любови? — хаос.

Нет, ошибаешься. Лишь хорошее есть в мирном житие при соблюдении христианских заповедей. Никто не убьёт, не предаст, лаской и заботой мы друг перед другом отметимся. Наказывать же смертью господь не хочет, потому что для людей жизнь дана, для творения ими веры своей, хоть даже человек тот чудовище. Познать бога, перелицевать тело и душу в красоту небесную — для сего мы рождаемся.

Выходит, я Тимошке добро, — Пимен хватнул с миски абрикоску и перекинул на другой край стола, — он дальше два добра Ваське, а тот уже чужому прохожему четыре. Кудимово благолепие! мне вернётся столько радости безмятежной, что сердце моё в ливерный мякиш оборотится, и любая поломанная механика станет душевнее меня, людомира. Человек есть скопище самых разных чувствований, и должен собой оставаться. А ежли я буду во всём подобиться господу, то он за меня мою жизнь проживёт.

Но мне его алилуйя ни к чему, — развязал тут Никита свой пьяный язык, все узелки на нём, стянутые для долгой памяти. — И твоя, поп, тризна уму да сердцу не прикипела. Плохо ты знал сына младшенького, гадами убитого — а в поминальной песне должны биться по ветру ангельские его крылья, сдувая со лба тёмные кудри, чтоб задохнулось время от горячих кровинок воздуха, чтоб захохотал мальчишка во всё горло, опрокидывая голову к синему небу.

Священник склонил голову, сжал в кулаки сильные руки. — Я сострадаю горю неизбывному, с вами вместе скорблю. А таинство я исполняю по обычаям праведных предков, блажуя в рай бессмертную душу.

Еремей сурово взглянул на Никитку; и прощение попросил за всех страждущих да горемык, кто лихо маял и ополчается теперь на веру: — Много я слышал нападок на бога, церкви упрёков. В жадности, злобе винят, что на костях вековых христианство в крови плавает. Подлые аспиды, фарисеи лживые гноят человечьи души, рушат своим блудием храмы — но господь от их предательства хуже не стал, лишь великая ипостась истинного православия с каждым церковным грехом становится тяжелее. И ты, Михаил, крест свой неси до конца.

Понесу, Еремей. — Священник для верности руку к сердцу приложил. — Спасибо большое за поддержку, потому что именно от тебя я не ждал её. Ты ведь Иисуса подозреваешь в корыстном обмане. С чего хоть?

А вот когда Иуду все предателем стали звать, то мне его жалко стало. Всё правильно сделал Иисус для веры, собой пожертвовал. Но хоть бы записку оставил про тайну, чтоб заклятое имя с языка сбросить — чтобы человека не проклинали в веках.

Есть такая книжица, Иудино евангелие зовётся. — Михаил вдруг искренне рассмеялся: — А ты думал, все люди жили, не зная правды до тебя — один ротозей догадался? — он руками плеснул, бултыхаясь в загаженном омуте придуманных страстей, словно хотелось ему вырваться из браконьерской сети.

Каждый человек в себе сомневается. — Дед Пимен поскрёб ногтем багровую шишку носа, и заговорил, тягуче прошёптывая крамольные мысли: — понимаешь, Минька, — боязливо оглянулся, будто дома на бабкин иконостас: — не совсем я верю ему, сыну божьему, — тут сильно сдал дедов голос: — ... ежели он задуман был господом в утробе непорочного зачатия, то и голгофа предначертана ему с младых лет в чьей-то безжалостной башке. — Уж испугался Пимен слов своих; перекрестил душу под простигосподи вознесённым праведником. А поп смотрел на него блаженно, причащая высокую истину сомнений.

Старику ответил бесшабашный Янко, нанизывая на молодую спесь весь свой карманный опыт: — Господь нам верховный вожак. Он не должен сильно тревожиться, чтоб людям жилось сытно, тепло да безболезненно, даже гродному сыну. Потому что человечество надо возненавидеть до любви, чтобы спасти.

Охамел ты, Янко, — коротко грубанул уязвлённый Михаил; взялся за крест обеими руками. — Суть господа есть только благо, без хитрости зла. Я принял веру душой, и в облике Христа, отца его сущего видится мне страдание за людей, подвластных грехам и терзаньям. В нём кается боль совестливой истины, спрятанной от человечества в обнаглевшем чреве пороков, которые легко находят себе пищу и кров в душах, обессиленных доступностью и сладостью искушений. Блуд, лень, да роскошь манят меня как любого шалопутного юнца; сотен бессонных ночей стоило мне моё служение, кровоточащие стигматы изъедают мой дух как могильные черви. Но в годину беды милосердный господь утешает меня, и добро — его молитва.

Церковь одинаково сильно славит бога и дьявола, — укорил Янка, наскоро завязывая путаные ниточки в своей голове. — Потому что любое упоминание на людях — слава есть, и проклиная сатану во зле, вы память ему воздаёте. Вот так же и болезные кумиры скандалы устраивают с газет — кричат, чтоб в телевизор попасть.

На эти слова я отвечу. — Поднял Пимен бороду кверху, будто узреть хотел того, с чьих молитв говорит. — Когда сатана, тьфу ему! мытарится в наших речах, то люди помнят про грехи. И убоятся гнева божьего — геенны огненной. А значит, не совершат подлости, — старик загордился, отмолив прошлые сомнения.

Боязнь наказания — это кабала. Ты вот сейчас струсил перед богом, и потому каешься. Религия — кладбище свободы. — Янко исподлобья следил за дедом, что тот мог ему фофанов накидать. Да таких крепких, зубов не хватит.

Но старик только мелко выругался: — Балбес. Хоть в слово вдумайся — вера, доверие, доброволие. От сердца, душой принято.

Вера, да, — ухмыльнулся мужик, видно вспомнив свою любовку. — А воинствующая религия за прихожан друг с дружкой грызётся, чтоб потом вас, уневоленных дурачков в узде вечной держать, — и почуяв, что Пимен смешался, пережёвывая жёсткий корм сгрызанными зубами, тут же озлел гадостно на деда ли, на себя: — Чтобы ярмо мы не скинули! и до смерти своей ненасытных клопов гоношились. А они веками ту же песню поют — в раю будет лучше. Но мне по херу благие обещания, я здесь жить хочу человеком, не быдлом.

До деда голыми руками уже не дотронуться, кипит. Хоть и вида не кажет, да кровь в ухи кинулась, под зрачками забурлила. — Я их ненавидю, как и ты. Только моё зверство омыто любовью да слезьми за людей. Мне всех негодяев переделать блажится — души чёрные свынуть, а телесные оглобли пусть остаются. Но словами таких кочеряжин не проймёшь, плети нужны. И по сракам их!! по спинякам! по сердцу.

Пимен с каждым громом всё больше утишал свой голос, а улыбка его становилась шире перевёрнутой радуги. Он узрел у калитки лучшего дружка Вовсю с целой компанией товарищей — Май Круглов, Муслим, дядька Рафаиль и ещё журналист был утрешний. Блаженный Вовка словно цыплёнок сходу бросился в распростёртые куриные объятия старика: — Дластуй, дедука! — и хоть много букв он не выговаривал, понять его радость несложно.

Садись, милый, к столу, — дед потянул его за шею, умащивая рядом с собой. — Небось проголодался.

Мы уже на всех поминах были, и ели там. — Простоволосый Рафаиль даже шапку свою не надел по гостям, будто винясь за убитых солдат. — Вот, к вам пришли.

Убили пацана, а теперь мириться? — подхитнул отец Михаил, страдая ущемлённым христианским самолюбием.

Кто убил?.. — изрядно окосевший большой Никитка выснулся из миски с борщом, облизнул губы. Мутные глаза его шарили по лицам.

Никто, милый, и ничем, — спокойно объяснил встревоженный Зиновий, мягко похлопав мужика кошачьей лапой. — Это Тимоха вчера зарезал гуся.

Да пошёл он на... — сказал бестолково Никита, и мирно лёг обратно.

А ты не болтай чего зря, — священника укорил Пимен. — Видишь, ребятёнки с нами, — показал глазами на детей, на Вовсю. Тот крутил головой — не ему ли мужики сердятся. Он даже попробовал запеть, обняв в братство рядом сидящих. И вдруг зарделся, увидев средь дальних баб бесстыжую Варвару. Как-то давно блаженный парень заигрался с ужами: задерёт когтем змеиную кожицу, стянет узорный чулок, и насадив себе спереди на палку, ходит, пугая деревенских баб. А один раз дошутил; Варька схватила его за причинное место, да потащила в одиночку свою. Что там было, расказать некому — баба на все вопросы хитро улыбается, а Вовка от сплетен намётом бежит.

Кого ты там увидал? — пристал дед, потянув малого за красное ухо. — Иль влюбился?

Ага! — тот захохотал над собой сам.

Больше подарков готовьте. — Муслим хлебнул с кружки квасу, отёр усы. — Серафимка и Христинка только что подали заявление. Сейчас он придёт хвалиться.

Если бы не поминальная тризна, мужики грянули б ура. Но вот так случается: где горе, там радость рядышком.

А Лёнька погиб, не узнав семейного счастья. — Отец Михаил ещё ни разу не расхмурился, с той поры как пришли незваные им гости. — Ваш аллах его погубил.

Может быть, всевышний един. — Маленькой ложью Рафаиль решил смягчить поповскую злобу. — И для тебя его возвещает Иисус, а для меня Моххамад. Только вот наши пророки пошли разными дорогами к вере — а могли встретиться и поговорить как мы с тобой.

О чём? если твоя вера кровно нетерпима к моей. — Михаил черпанул лопастой дланью большую горсть вишен да выжал её обратно всю в миску. И скривился как тяжелораненый: — Вот так.

Рафаиль обвёл взором ясным гостей, словно проникая в их думки. — Мне неизвестно, что у вас внутри, душа или месиво: но я призываю всех покаяться. На колени встать перед тем, кого каждый зовёт богом. За невинно убитых, за горькую слезу обиженного ребёнка. Мы в разрухе, и сейчас нам не до животных распрей о благах житейских, о первенстве. Пожелайте мира своему отечеству — и те, кто жизнь отдаст на его свободу, и кто грош жалеет на пропитание нищему.

Едва дослушав, поп ударил ладонью по столу. Ложка с салата вывалилась, плеснув постным маслом. — Ты, дитя неразумное, глаголешь как самозваный пастырь в тенетах властолюбия! Очень много в твоих словах вероломства убеждённого, потаённого, будто проговаривал уже не раз перед слушками мнимыми. Горек ты, словоблуд, пафосной речью. Яства ваши пусть меня крохой не накормят, каплей не напоят. — Отец Михаил вырвался из плена, сбив лавку; облегчённо вздохнул за калиткой, перекрестился и поцеловал распятие.

Ярый мужик, — осуждающе хмыкнул Зиновий. — Я когда с раввином о вере говорю, тот похитрее будет: гладит по голове, слова ласковые шепчет, прибаюкивает — и я плачу в его руках, прощаясь за вечный грех своего народа то ли у пастыря духовного, то ли у самого Иисуса.

Общий разговор давно разбился на части, на постолья. Еремей положил локти, лёг в них своей беспутной головой, и в Янку вперился: — Жаль, что господа на иконах рисуют человеческим обликом, потому как хуже нет кабалы, чем поклоняться сородичу. Всё равно, что мужику славному под мужика лечь — вот так в городах творится заради удовольствий.

Что ты, дурак, равняешь страстотерпцев великих и развратных жопошников? Кто тебе, паскуда, позволил веру с блудом замешивать?! — Янка уже распалил себя, и не смог сдержать вопящего рыка от сомнений, которые грызли его душу хрустче Ерёмы.

Не кричи, парень, сегодня дремят усталые души. — Одной рукой дед Пимен объял блажного хохочущего Вовку, другой блаженного улыбчивого Муслима. — Бес только знает, откуда взялись весомые ростки сладострастия в прежде сильных мужиках. Думаю, что измельчал род на уютных перинах комфорта, роскоши даже — гляди, Ерёма, как шико в городе нынче живут. Вода спод крана текёт, заполняет горячую ванну, и опухшая жирная задница довольно садится в неё, нежась розовыми ленивыми пролежнями. Тут-то, наверно, средь кипучей мешанины осовелых мозгов да бродячих какашек, возникают у мужиков об замараном удовольствии мыслишки. Они гонят их от себя, но с ленцой, с попустительством. — Оттолкнув товарищей, старик приложил к глазам ладони, словно биноклю. — Потом, сидя перед шпионским зрачком телевизера, мужики жутко пялятся на весёлое распутство лицедеев; проклинают вслух нынешнюю культуру, втайне желая принять явое участие в суточном бедламе, а то и дольше — на всю оставленную жизнь. И кто позволит себе кроху-усладу на содомских простынях, тот вовеки лишается мужеской чести — кою надо блюдеть, аки скрипку сверчок.

Зиновий присовокупил к своей личной беседе Круглова Мая, и объяснял румяному горожанину: — Вы, журналисты, продажны. В вашей газете читал я красные восхваления: отсюда легко догадаться, кто платит вам. Ведь не напишете громкую статью, честную о своём хозяине.

Газетчик сыто отрыгнул варёной свиньёй, вишнёвой наливкой, и не журясь, жизнью обласканный признался: — Я пишу так, потому что для всей моей семьи еду сегодня приготовил благодетель, на завтрашний обед продукты купит его шофёр, и вчерашний ужин тоже был хозяйским, в туалете лежит — полюбуйся. Квартира оклеена лизаными обоями, мебель куплена на подмаханные деньги; дети рождены под опекающей рукой, растут как барчуки, учатся в школе с уклонами. Даже жена любит меня, оттого что есть хозяин. — Он озлился не на себя, а выкрикивал хулы Зиновию, считая его равным по унижению. — Я раб, пёс цепной, холуй отвязанный! А бывший борец за правду давно скатился в навозную обочину, и там подох. Жена стирает мне рубашки и носки, дарит дорогие парфюмы от заграничных фертиков, а я всё равно воняю козлом, как ни выряжусь.

Становись вновь собой, если можешь, — капитан Круглов достал револьвер, ссыпал в ладонь пули кроме одной, и крутнув барабан, приставил к журналистскому лбу. — Давай я тебя шлёпну, и ты опять где-нибудь младенцем выползешь.

Газетчик враз побледнел, забыв свою жизнь хаять.

Ааа, боишься. Какая, никакая житуха, но моя, — ухмыльнулся Май и выстрелил себе в висок. Осечка. Подбежавший дядька Рафаиль, наплевав субординацию, влепил капитану здоровую оплеуху, от которой тот едва не скатился под стол. — Пьяный дурак! Игрушки шутишь, когда вокруг много работы.

Так, мужики, — кряхтя поднялся на палку дед Пимен. — Хватайте Круглова под руки, и айда ко мне в хату. Заночуем.

Солнце уже давно путалось с землёй. Старик зажёг коптилку в избе своей; сыпнул табак на газетный облисток и стал сворачивать папиросу. — Ты, Рафаэль, — так он себе понятнее назвал полковника, — на отца Михаила не серчай, в нём больше хорошего. Просто у великих святош ныне борьба идёт не на жизнь, а на смерть. Как бы не похлопали друг дружку.

Я мирный мусульманин, и в главенство религий не вмешиваюсь, — отказался полковник воевать на любой стороне.

Ох ты, герой какой, — возмутился дед; бороду в горсть захватил, будто выдрать охапкою хочет. — Когда всепланетная бойня меж верой пойдёт, то и простые босяки в уголочке не останутся. Война для всех — что в храмах, что в кабинетах, на улицах. Один бес её колобродит — ненасытная утроба. И чем выше положенье человека, тем ему больше хочется.

Тут пришедший запоздало Серафимка помог старику стишками: — Не верьте заморочной сказке, они всегда в позорной связке, в объятьях жадности одной — церковный клир и клир мирской!

Вово, молодец мальчонка. — Пимен разулыбался, с лаской глядя. — У тебя к любому коню подпруга найдётся. — Дед взял со стола спички, притянул искорку; расчадила папироска, и потянуло дымком осенним из серой бороды, словно волшебные гномы разожгли костёр в его беззубой пещере. — Так Михаил наш, батюшка, сам приход свой строит: кирпич купил — класть умеет, древо привезли — и крышу вывел. Не без подмоги, конечно — мужики его уважили, да поддержали в потугах благостных. Для селян безденежных он иногда даром обрядует, а богатые скупердяи к нему на поклон идут. Хотя Минька сам жаден, не буду брехать. Вот стало ему вдвойне обидно, что вы издаля пожаловали — с чужой верою и на всё готовенькое. — Старик говорил медленно, глуховато; хотелось дале слушать деревенские истории, не встревая с распросами. Только повизгивал маленький ветерок, заблудивший в дымоходе. — С язычников история почалась, за ними к нам христьяне притопали, мусульмане с юга приплыли. Есть ещё много разных верований, но у них приходы помельче.

Зяма вопросил старика язвительно, в который раз надеясь оспорить старшинство и непререкаемую мудрость преклонных лет: — Всё же скажи нам о первенстве веры, о твоей правде, — он рьяно ждал ответа.

Ты, дружочек, не выставляй меня крестовым кликушей перед товарищами. Небось давно уже сам в стрежень мой проник, все думки знаешь. Хоть и мытарился я по лагерям, но зла на безвинных людей не держу. Нету у них первой веры, а на знамя её подымают властители, когда хотят народы стравить, забортать. Для меня это ясно как солнце утрешнее — наши боги на небе не воюют, а то б мы давно разорвались в лоскуты.

Встречаются и среди проповедников ярые зазывалы, к себе тянут силой, — раздумчиво Муслим сказал. — И не поймёшь: то ли гордятся собой, то ли верят сильно. Прямо настоящий базар — все зовут, пихают, кусаются — а в этой толчее надо сердцем выбрать всевышнего: нельзя жить с пустою душой, в которой только камень голяк мхом зарастает, ничего больше. Для человека важно, чтобы мир плакал при его кончине.

Янко замычал обидчиво с сигаретой в зубах и дымом во рту: — 3аплааачет он — ждите. Столько народу помирает от войн да голодухи, а никто особо не убивается, как так и надо. По телевизору даже с улыбками об этом рассказывают, будто с кровавых новостей навару больше.

Бойни нынче происходят во всех краях света, вот и притерпелись. — Пимен горько вздохнул. — Дали б воители пожить человечам в мире годков тридцать, можно за такую жизнь зубами держаться. А коли мужик автомат не выпускает из рук, даже спать ложась, то он всех перегрызть готов за неуёмное бедствие.

Продрав нетрезвые зенки, вдруг вскочил Май, и упираясь макушкой в невысокий потолок, схватился со стариком: — Убийц оправдываешь! Ты в хате уже десятилетия корпишь, деревня ж наша тихая! А мне приходилось в городе из сожжённых, из порубленных квартир выгребать ломотьями маленьких детей и старых немощей. Головы безглазые, руки да ноги в пакетах, душегубы даже мотню у крох вырезали, чтобы их по смерти насиловать. — Опер так же быстро потух, ссутулив плечи под сильными руками Рафаиля.

Дед сгорбился над костылём; спокоен вроде, но кости сжатых пальцев побелели, уже вступив в драку. Он тоже поднялся, хиленький, и накашлял в горнице два десятка непродышных слов: — Любую боль я переживаю, какая от сердца тянется к людям. Но гордыня и мщенье — это страшный грех. И великое достоинство человека.-




Автор


sotnikov




Читайте еще в разделе «Рассказы»:

Комментарии приветствуются.
Комментариев нет




Автор


sotnikov

Расскажите друзьям:


Цифры
В избранном у: 0
Открытий: 911
Проголосовавших: 0
  



Пожаловаться