приключения души и тела
ЛЕСНОЙ КОВЧЕГ. Начало
Отредактированное автором начало для повести ФИОЛЕТОВЫЙ ПЁС
Я слабо общаюсь в инете — оставляю свой телефон — 89045297248
Меня заводит машина времени. Со своего толкача, с пол-оборота. Ведь если она всё же есть в будущем, то значит, что мы с предками и потомками живём одновременно в параллельных мирах. Один миг на одной территории. И выходит, что время и пространство совсем мало значат для вселенной.
Или эта машинка невозможна, потому что тогда мы обязательно из любопытства проникнем на Голгофу. А бог этого не позволит.
Хотя если он на время обелит наши души, и мы станем простыми созерцателями, потом обо всём позабыв? — тогда зачем нам такое бескуражное путешествие, коль старая душа отторгнет новые воспоминания?
Наверное, время — это выдуманная полнота пустоты.
Поэтому я давно не ношу часов. Забыл представиться — здешний помощник лесничего. Моё имя и фамилия на обложке. Прочитав эту книгу, вы наверное скажете — что так не бывает и так не живут. Ошибаетесь — всё это было в жизни моей. Хоть мне и самому удивительны чудеса, происходившие со мной.
Леса наши древние, пусты от людей. Лишь главный егерь с молодою женой таит звериный покой в сей глуши, да мой хуторок в их близи притулился. Рядом хат ветхих с десяток — и в одной из них обретаются дедуня да бабуня, их мелкая скотинка, и бывший когда-то цветным телевизор.
Захожу я на днях к старикам. Пёс меня знает — не гавкнул, а весело тявкнул, как и на проходившую мимо курицу; и мне даже стало обидно за его небрежение. Вхожу я легко и свободно, без стука — поэтому попал вдруг в неловкую ситуацию, а попросту срам. Видно, старые залежались до обеда на своих постельках, и бабуня сидела в одном исподнем белье; она расчёсывалась, устроив перед собой большое зеркало.
Тут она взвилась от меня как целомудренная девка — которая прямо по уши влюбилась, и теперь стыдится.
Сказав, будто я закрыл глаза на её голую красоту — сбрешу. Но и не облизнулся. Растрёпа, оказывается, похожа на прилетевшую с шабаша ведьму, коей хоть и стыдно за блудливую ночь, а всё ж на её искусанных губках играет довольная улыбка. Вот так же и она смотрела мне под ноги, обернувшись у окна тюлевой занавеской; а дедуня позорно хихикал, словно это он натянул себе белые бабские панталоны.
Потом мы пили чай; но не за большим столом, а расставивши стаканы по табуреткам; и смотрели в телевизоре не знамо какую серию — нам с дедом она по фигу, лишь бы болтать за дурацким кином — зато бабуська, рекламой отвлёкшись на хозяйство да кухню, тут же скороговоркой бежала обратно, едва снова заслышав голоса любимых героев. И по-куричьи взмахивала крылами в самых трагедийных отрывках фильма, и слёзно глядела по сторонам, словно сзывая под брюшко разбежавшихся цыплят. Дедуська меленько тряс седой головешкой, может стыдя её; и я б посмеялся, но пришла мне глупая мысль, а потом умно осела в башке, что старуха живёт и дальше жить будет заради этого ерундового сериала, и страдать, и радоваться с теми киношными мужиками да девками — а длись кино вечно, то совсем не помрёт.
Но меня взбудоражил другой фильм, документальный. Про то, как детишек продавали на органы тела. Там в паутине страхов ночных брёл милиционер, по своим сусекам оглядываясь: то в кобуре тронет наган, то на ляжке кинжал пощупает. Всё на месте; и только его сердчишко куда-то девается, ухает в пятки.
Старшина знал, где мертвецкая; но ему приходилось таиться средь мокрой куствы да жгучих сорняков, так что скоро он потерял ведомую тропку и крался по лунному ориентиру. Да ещё по следу змеи, выбитой на старом больничном гербе в чашке со спиртом.
Тихо здесь, за воротами. Сладко пахнет цветами, хоть лечись всю жизнь — и не помирай. Но что-то не везёт роженицам в их благословенных потугах: гибнут их младенцы, задыхаясь гнилостью розы ветров. Только малец высунет нос из мамкиного тепла, как его хвать! — за щикотку бактерии да микробы. Дитё пырскнет на них, созовёт гурьбу однолеток — но нет у них мочи хворобам противиться, и мрут словно мухи младенцы.
С дождливых листьев за воротник ссыпалась влага, прыгая по телу холодными мурашками. Милиционер шептал себе взбадривающие песни, и сжимал кулаки, намереваясь сходу броситься в бой. Он и на миг не поверил лёгкому цифирному счёту главного врача — уж очень небрежно этот откормленный бугай рассказывал о жестокой смертности при родах, словно сам подбрасывал уголь в топку кремации. Старшина ненароком даже заглянул под стол, чтобы узреть его чёртовы копыта; но доктор обулся в высокие ботинки с модельными носами, и усмехался злорадно — что, съел?
В маленьком окошке под крышей покойницкой виднелся свет; может, там гадает судьба: — будет тебе чудиться — а не верь: ущипни себя за бок — пропадёт заморок: но испуг не выказывай — храбрись, пока жив: а если умрёшь — воскресай не канителясь.
Среди кучи железного хлама ржавела слега от строительных лесов, она и пригодилась как подпорка милиционеру: — эх, жердяшка из металла, если б только ты узнала, что предвижу я сейчас в неурочный ведьмин час; я ползу, а в пятках бьётся сердце коркой ледяной, бес хромой над мной смеётся, ангел плачет подо мной. —
Он заглянул в окошко: а вокруг разделочного стола сгрудились бело-кровавые измазаные халаты — варагулы резали маленькое тельце. У него кости были и так, как у курёнка — а они его сначала ножом, потом пилой, да ещё несколько раз добавили топором. Два врача-деторуба вынимали из мальца душу, а продажная блядь-медсестра запихивала в банку её частички, спиртуя всё для сохранности. И тут же шлёп этикетки — цена сердца, цена почек — не прогадать бы. Хватит плакать, глазёнки — умойтесь, скоро придут покупатели.
Милиционер сполз с шеста, не удержав в себе поздний ужин. Он то выл, то плакал; потом от удара по затылку грохнулся оземь. Дед с бабкой, да я впридачу, стали орать будто одержимые — до упора прибавив звук — и сумели испугать напавших бандитов, которые трусливо разбежались по кустам. Мы скоренько втащили из телевизора прямо в хату бесчуственное тело старшины. Пока старики вызывали скорую помощь, взахлёб перебивая друг дружку, я отпоил мужика водкой, добавив к ней грамульку нашатыря.
— С ума посходили вы в городе! — и хлестанул его пару раз по щекам. — Разве можно детишек губить?! Они ж в этом возрасте божьи, а не наши ещё, не людские!? или выдумка всё в этом фильме?
— правда, до единой кровинки. — тихо ответил он мне, болевые цедя слова. — на всей русской земле нынче разгулялись нелюди, и у вас есть.
— Брешешь, гад?!!
— ищи их.
Милиционера увезла больничка, при смерти да в бреду. И хоть я ему поначалу не верил — но искал следы, рыл, и нашёл.
А сегодня утром я поймал голого маньяка, отрубил ему вислый писюн — который тут же скормил своим собакам — а самого оставил в кустах истекаться кровью. Он, конечно, мог бы убежать, тем более в ужасе боли и агонии; но осиновый кол, основательно прибивший к земле его синее пузо, теперь помешает упырю скрыться. Когда я уходил всё дальше и дальше, он был ещё жив, он оглушал нестерпимым воем прекрасные зелёные окрестности, на цветочных лужайках которых где-то закопаны маленькие дети, его жертвеньки.
Пустынный этот уголок можно назвать земным раем — и я тут часто отдыхал в волшебных мечтаниях, а суслики крутили вокруг хороводы. Благословенно здесь было: до вчера проклятого дня, когда мои чуткие суки-собаки, играя, разрыли грязную тайную могилу безголового голенького ребёнка. И не понять — мальчик то, девочка ли — всё на тельце срезано свиным складенем душегуба и ядовитыми мухоморами трупных пятен. Я долго умолял его ожить и тянул за руку в свой мир, под светоч пробудившегося дня, но зловредные корневища смерти опутали его в ярости, когтями скребли… Я будто сошёл с ума — сбросил годы, и юность, и отрочество: ребёнком снова фотографировался возле рыжего клоуна, и хохотал, дёргая его за красный нос. А обезьянка не угоманивалась на моём плече, и всё добирала себе мои русые волосы, склеенные конфетами и мороженым… Опомнившись, я осторожно нёс его тело, боясь разбудить тревогой, и потому спотыкался. Потом обмывал в дождевой бочке, дал ему свою одежду, подшив её крупными стежками. Обул белые тапочки, замеловав свои тёмные по беленой печке. И посадил ребятёнка в землю, чтобы он вырос быстрее и к маме вернулся самым сильным на свете.
Но вот как закрою глаза, то смешно мне, сейчас даже — кошмарной кажется ерундой этот резиновый будто бы пупс, исколотый перочинным будто бы ножичком, которому шапку надеть было не на что: в гробике ребёнок лежал со сложенными ручками, а мне чуть ли не на страшный суд хотелось с ним вместе, чтобы увидеть его лицо. Он теперь рядом со мной, у задней стенки, под завалинкой. И может, душа его там, где на куст черноплодной рябины мягко опустилась серая горлица.
Но если б она села сразмаху, то провалилась бы задом между веток — уж очень толстая оказалась птичка. Она, нервно покачавшись, тут же перепорхнула на ракитовый сук; и горделиво причащая пёрья, оглядела ближние деревца, траву под ними, да рядом кукурузное поле — только юркая востроглазая мышь увидела её раскоряку, но от греха спряталась в норке.
На парусящих горличьих крыльях нарисованы белые широкие галуны — словно кистью малярной — и форсит птица повседневным мундиром подводника, и красуется в кителе морского капитана, волка северных широт. Ей нужен простор, вольный ветер, штормы наперекор — но сегодня по синему небу плывут лишь барашки, белые агнецы.
Что им теперь делать со мной за убийство?
Судить — сказал бы на людях полковой милицейский майор, укоризненно хмуря брови. А в душе он легонько вздохнёт, благодаря меня тайно, и пальцем тронет тугую застёжку кобуры, петлю тюремную. Но плохо придётся тому начальнику, который в открытую похерит закон, поддавшись сердечным чувствам — хотя у каждого человека в сём мире, будь он хоть бесом иль ангелом, случаются минуты, пусть даже мгновения искренности и достоинства в одиночестве или прилюдно. Отказываясь от казни позорных душегубов государство обеляет лишь себя самоё, взваливая на простого человека неподъёмную духовную ношу самосуда.
Милейший ты; ты, ты, ты, и ты — кого я сейчас вижу перед собой — ответь мне без фальши: сегодня даруешь ли жизнь бывшему человеку, в детстве так названому по праву рождения человеческой матерью, если вчера растерзал он в лохмотья твоё дитя — твоё, твоё, твоё и твоё, не чужое. Ответь бухгалтер, строитель, духовник, правитель, философ. Какую меру нам дал великий господь для благородства и милосердия?
— не молчи, всеявый, мне тяжко сейчас. Тебе легко — ты в лицах трёх един — отец и сын, и дух святой, и боле; а человек останется один, с самим собой переживая горе. Вселенная не зла и не добра, лишь равнодушна к отмиранью клеток, людские судьбы для неё игра, а жизнь да смерть — театр марионеток. Их незачем оплакивать теперь. Мир никогда не сможет жить иначе. Но почему от клеточных потерь большой вселенской болью сердце плачет? —
В моей голове мутная плень, приставшая к черепу каша, запёкшаяся на стенках костей. Тупо в затылке, пригорели все буквы от мыслей, от дум — именно буквы, и именно пригорели — и чуть бы добавить водички пустых разговоров, бесед, болтовни, размешать чтоб полегчело — но нет той живительной влаги.
Есть. Как же я забыл. Моя бражка уже подошла, и авитаминоз одиночества кончился. Теперь у меня есть зубы и есть что куснуть.
Сладостно выпив кружечку браги, я стал перед зеркалом, скрестив руки. Точно как палач, крепко упёртый в эшафот. — Ну, что скажешь?
Отражение моё сидело на кресле. Холодно, зыбко, тревожно. Так ёрзают на дне рождения нежданые гости. — зря ты. Нужно было в милицию сдать.
— Его б посадили, а он жить не должен.
— это лишь бог решает. Бойся церковной анафемы.
— Кто меня смеет проклясть, если сам он точно не знает, что там — за порогом, за смертным пределом? — от сердца всё верно. Кого сотворил я, с тем и живу. — И ехидно своему отражению: — А ты всерьёз верующий, или просто свои грехи божьим страхом врачуешь?
Он не обиделся, не осерчал; а хитро так: — может быть, вера — это не только небесный господь. Но и обычное людское покаяние.
— Надеждой на раскаянье нелюдей мы сами впихиваем убийственные заряды в детишек тельца, а ублюдки только выдёргивают чеку. — Я отхлебнул ещё бражки. Жёсткая кость от вишни попала на больной зуб. — Какая сука могла придумать, выпестовать, взлелеять это уродское лицемерие?! Ты!!
Он испугался, гад. И задрожал, расплываясь в зеркале на мелкие части. Ручки, ножки; а губки шептали: — одинокой душой ты болеешь, своей одинокой, душой… душой… —
Вот опять этой душе виден лесничихин дом, и снова она, чистюля, стирается. Потные рубахи, грязные носки, свисают в лесной родничок со склизкой коряги. Я всегда норовлю прикоснуться к её женским пальчикам, или чёрный волос за ушко заправлю: зная, что бабы заботой падки. И любопытны не в меру. Они отдаются любовникам, потому что те выворачивают их наизнанку, позволяя рассмотреть такие тёмные уголки бабьих душ, куда хозяйки сами не заглядывали, не то чтобы позволяя мужьям.
Меня тоже словно бесы шпыняют — соблазни, улести, сгоноши. — А муж? — зарежь, закопай. — Эти герои, дерзкие прототипы, давно полнокровно живут во мне, потребляя те же овощи-фрукты, мясо, и брагу. Они любят тех баб, и с теми же дружат мужиками. Я много раз слышал, как они шепчутся в закатных потёмках моей души, не зажигая свечей — наверное, пришло уже время мятежников.
Это они меня умыли, одели, и причесали. Я ещё не зрел себя таким явым красавцем. А если б увидел, то не забыл — влюбился по самые уши, по-бабьи. Леснянка чернявая знает, зачем я сегодня пришёл в её дом, когда егерь уехал. И спряталась за занавеску своей спальной комнаты: то ли стесняясь помойного ведра с очистками, то ль тайком слушая мои заикастые разговоры — смущаясь и радуя. Будто её сейчас поведут к алтарю, а не в хате готовить, стирать, пылесосить.
Блудявая кошка потёрлась об мои ноги, и толкнула — садись — к старинному креслу. У него были лакированные чёрные выгнутые ножки, обручья, которые сляпали мастера ещё до нашей эры. Седушка со спинкой обшиты алым бархатом; а по дереву вензеля, завитки, родовые печати. — Может быть, ты из древнего клана царственных викингов?
Тут бульон зашипел через край; бабёнка спешно выскочила, притушила — но при этом обожгла пальцы и выматерила родословную: — Ни хера не умели эти принцы с принцессами, сплошной разврат да малокровие. Борщ есть будешь?
— Не откажусь, — ответил я, чтоб хоть ложкой занять свои неуклюжие руки.
Она налила мне полную миску, добавив сверху сметаны, и застывших шкварок из холодильника. Я справился с волнением; даже чуть задрал голову, и уже почти не чувствовал своей вины за ненавязчивое ухаживание. Сердце ведь не разбирает — замужем иль холостая. А леснянка подошла совсем близко, порвав меж нами грубую оболочку, и мягкой ладонью тронула мой чёрный рукав: — Кушай, пожалуйста.
Я задрожал как школьный звонок; забился, озываясь сердечным эхом на жалобный голос. К лесничихе я приклонился, простив обиды и измены, и веря, что не повторится такая алчущая боль, собачьим подползком подкрался, припал к хозяйскому колену, и спрятав ревностное рыльце, дышал и плакал, мучил роль:
— любовь земную не считая горем, отдайся мне как другу палачу, распутным флёром бабьих благовоний, и робким — да — на жадное — хочу. —
Вот точно так же, много лет назад, я выпрашивал, вымаливал в истерике игрушечный барабан, увидев на улице белых пионеров праздничный отряд. Они шли, громко стуча палочками; и шагали в ногу — держа гордое равнение в подбородочек.
Тогда я получил свою лакомую игрушку, хоть отец выгреб из кармана последние деньги. А в этот раз лесничиха, хотя и сама распалённая, но выперла меня из дома, порвав на себе платье, бельё и душу. И я, скрежеща словно зверь, проклиная, пьяно вернулся домой — спать.
Укрывшись одеялом до подбородка, я становлюсь саркофажьей мумией — но не жду, когда меня выкопают. Наоборот, мне приятен жуткий страх, и сообразительный мозг яво представляет на белую стену чёрные тени химер, упырей, монстров. Они так велики, что не помещаются на стене всеми частями своих гнусных, и для трусов чудовищных тел. Их хвосты да копыта сползают на пол, а зубатые челюсти клацают по потолку, укрываясь остренькими ушами.
Горячая кровь из прокушенной губы уже текла с подбородка одного вурдалака, а он, не давая той капле пропасть, слизывал её змеиным языком. Его красные очи обозрели хатёнку и упёрлись в угол. Там и дремал я, как жертвенный ягнец для дел сатанинских. Радостный упырь пополз ко мне, тяжко громоздясь на когтях, и уже осязая шею мою, будто клыки злодея прокусили кожу, а рот зачавкал густеющей сукровицей. И вот когда отрыгнули слюнявые губы, приблизившись ко мне для сосущего поцелуя — как неотвратимо накатывает улыбчивая электричка на вусмерть растерянного пассажира, случайно с толкотни перрона скользнувшего между рельсов — тогда я сам, словно этот приговорённый, выполз из тела, с неимоверным трудом душой опираясь об воздух. Покачался нестойко, толкнул себя ввысь, и взлетел, оставив в постели свой панцырь пустой. А чужой я на времечко занял у домашнего голубя. И полетел ко лесничему.
Вру, к его бабе красивой… Я втихаря опустился на козырь высокой трубы, склонил голову вьюшке. И слушаю, слышу — там шорох одежды. Она сбросила жакетку, юбку, а потом стала стягивать с себя и бельишко. Чуть с сердца не выпрыгнув, я слетел наискось в форточку. Но там заперто, там крюк висит, что от воров подвесил лесничий. И тогда я в стекло сразмаху. Дребздынь — зазвенело оно под моими крыльями. Собаки взлаяли, куры кудахнули, свиньи захрюкали — а в доме пожар. Караул. Ну, я и дай дёру.
Приземлился в своём гнезде, среди выводка. Птенцы кричат то ли с голода, то ль с испуга. Нас со всех сторон окружают крысиные рыла. Не моё же гнездо, человек я! — но взыграли инстинкты родительства, жалобы. И я бросился в самую звериную харю, заслоняя детёнышей. Клюнул ей глаз, и успев услышать яростный визг, еле взлетел с перебитым крылом. Сверху мне было видно, как подрощеные крысята загрызали птенцов, и последний из моих долго тряс кверху ножками с откусанной головой. Потом пацюки столпились под насестом, будто люди вытягивая ко мне свои пружинные шеи — словно с трибуны слушали речь. Одна из крыс была очень, ну очень похожа на пожилую знаменитую актрису, играющую роли добрых старушек. У меня даже помутилось сознание — так захотел я скакнуть к ней в объятья и пожаловаться на свою горемычную судьбу…
Что я давно бабу живую хочу. Жопастую; чтобы сзади ядрёная тыква, которую если сбросишь из облака прямо на мирнейший город, то люди содрогнутся ужасом от этой бомбардирной атаки. Сисястую; чтобы спереди спелые дыньки, и делить их на равные доли, и обсасывать шкурку, а когда уже кажется все соки её истончились, то вдруг снова льётся белый ручей молозива, к коему сам припадаешь и детишкам взахлёб остаётся.
Я давно хочу бабу живую. Пусть холуйски сидит у меня на коленях, кланяясь при всяком намёке на похоть: возьми, миленький — бери, родненький. А подлец мой воспрявший ещё и артачится: плохо, дура, просишь — ниже клонись.
Я живую бабу хочу. Уже до чертей надоело руками сгонять. Вместо весёлых мыслей от каждого взгляда на родную обитель, на бабочек-сусликов, и прочих товарищей — я в тёмные думы погружён, в развратные бредни с замужними жёнками — я так их ставлю да этак, совсем даже голыми и до пупа, в ночных сновиденьях и буйных фантазиях дня — я б забыл о грехе и о господе, но истощённый падаю, каюсь, и в божьи глаза позорно смотрю, зная, что он всё это видел.
Господь, ты любишь меня?.. — прости, что спрашиваю об этом — ведь кажется, ты всему человечеству доказал свою любовь, заслав к нам на землю великого сына в самом явом обличье, и заставив его не отцовским приказом, но душевным благородством претерпеть все мыслимые муки, доступные бренному телу; значит, ты всерьёз пожелал, чтобы люди обрящие веру, не только прожили с надеждой на лучшее, на райские кущи потом, смерти после — а явили бесстыжему миру ненаглядный пример милосердной стойкости, яростной отваги — и стали соратниками твоему сыну.
Но какой из меня соратник, если я люблю и ненавижу, верю богу и сей миг ожидаю подмены. Потому что для меня одна любовь с верой — это рабство, кабала. Поклонение — холуйство. А по любимому человеку надо не только истирать в клочья шерсть на коленях, но и в лохмотья кровавую душу. Чистая любовь, вера, не бывает истовой; раб — не товарищ. И бога нужно любить, ненавидя; верить в тревоге предательства. Потому что озаряя одну из идей первейшим величием, он обязан ради неё предать остальные. Вот так Христос, во славу господа обрёкший себя.
Хоть бы взаправду вознестись к небу. И парить, разбросав свои крылья — а потом нырком опуститься на верхушку дерева. Иль поднять себя ввысь чудесной силой желания — и камнем, кубарем! ловя взглядом лишь точки да чёртки, ринуться вниз — но волшебно замерев у земли, упасть в траву лёгоньким пухом.
Мне уже надоело жить неизменным по примеру скушного мира. Ведь тому хорошо, кто любит работу и упоён своей милой семьёй. Мне же кажется страшным любой пустой день. Пацаном я б схватил клюшку — и айда на хоккей, на футбол. А ныне мне взрослому остаётся влюбиться в свою лишь усталость, да одиночество. Если уж нету другой любви.
Моё чувство соратника давно заболело. Ленью великой. Есть мечта спихнуть на других людей все заботы цивилизации. Она беспредельна как космос, и на каждого ребёнка взваливает посильную ношу развития, но уже с долькой сердечной горечи. А возрастающую годами тоску потом не развеют убогие зрелища, потому что в конечном счёте радости требует не оболочка тела, но вечность души. Дети малы; я ж имею понятие, что большего от жизни ждать не приходится.
И хоть у меня очень весёлая натура лица, и в ней далеко ещё смерть не смердяти — да только скушно драться с этим вот миром порожней суеты, бунтовать против плакучих ив и дрожащих осинок. Ведь люди возятся на газетных бумажках, на журнальных, словно хомячки в трёхлитровой банке. Одни размером полнее, с большими щеками, богаче — другие худы, юрки, и в услугах. Многие из них там за стеклом и подыхают, удивлённо всхрипнув, а потом завоняв — но не оставив золочёного памятливого тавра в чужом сердце. Куда делся? а? — Сосед скажет злорадно — пошёл к чёрту. А у того своих дочёрта. — Ну, тогда к богу — каяться. Но и бог зол на грешника — поздно тот возлюбил покаяние, раз всласть отдавался земным страстям. — Так что же? просто сгинул в небытиё хомячок, человек — просто спустил даром время на игорном столе своей жизни. А ведь мог бы стать гением, познав азарт творчества. Или великим философом, пусть едва прикоснувшись ко истине.
Много ближе людей мне зверушки мои, дикие да домашние. Волки, лоси, медведи, лошадёнка в хлеву; а особо две суки азиатской породы. Я их уважаю как недругов. Рычу и пугаю, не жалея по рёбрам — но суки отвечают мне верностью, как мелкая свора заступников. И чем жесточе грызусь я с подонками, тем ласковей они к вожаку — ко мне, то есть.
Сёдня утром на крыльцо вышел, к белому свету потянулся спасибом — и чуточку взвыл от радости, что живу без помех — а собаки разом круг меня встали, преданно глядя в глаза своим зверским вопросом. Но у меня пока нету для них ответа серьёзного — сам пусто жируюсь, вес набирая. И тишина духовитая возле нас.
С неделю как приходили на охоту городские мужья, вооружась тупорылыми берданами. Хотели эти дурни запугать глупой силой; они ко мне из машины вылезли на охрястьях свиных, на коротких ножках. Пятеро их было вместе с шофером: — доставай, — говорят, — зверюшек из лесного загона. Мы желаем охотиться.
— А разрешения, документики есть при вас? — спрашиваю спокойно.
— Ну а как же! — захохотали горожане в один голос, и предъявили вперёд заморенького мужичка, опечаленного незавидной участью. Бесприметный он был, в уголке шестым тёрся. Но как только сбросил с себя лоснястую хожалую куртку, то оказался главным уездным егерем при погонах.
Тут мне вроде придётся в теньке постоять, и к сосне притулиться — да взыграла душа пополам с лиходейством. Так вот случается у одинокого человека, когда ему вороги мирно жить помешали.
— Скурвился окаянный предатель!!! — свистнул я на три стороны по полям лесам кладбищам — а подонки мои, грызни славные, сразу морды оскалили из кустов, и зубовный их скрежет разнёсся меж трав будто волчий. Так прогнали мы вместе охотников.
Три дня назад я шёл радостный, думал о ерунде, улыбался. Захотелось взлететь — переселился нутром во птицу, и махнув крыльями, сел на крепкую крону высоченного тополя. Но по сломанной ветке, как по пешеходному мостику, прибежали вороны ругаться, что у них от меня опасно качаются гнёзда. Тогда я сорвался в самую высь — гордый, белопёрый, отважный — а оттуда метко прицелился и нагадил на них. А потом драпанул в сторону лукоморья: на широком плёсе перья ополоснуть, смыть грешки во прохладную водицу сероглазой речки.
Но у деревянных мостков через узенький перепляс встретили меня дробью. И снова охотники. Я им — курлы-курлы-курлы — понадеясь, что они в журавлей не стреляют — а мне изо всех стволов задуплили безжалостно браконьеры.
Ну хорошо, негодяи: тогда продул я форсунки, выбив из себя плаксивые сопли, и глотнул освежающе воздуху. Набираю ужасную высоту, потом падаю резко в пике — и у самой земли выхожу я на бреющий, жмя смело гашетку и густо поливая шрапнелью фашистскую сволочь. Она вся затряслась — руки вверх; а я так спокойненько ей: — Предъявите!
Гляжу: а они ухмыляться стали, перемигиваясь. Но я настороже: опять ведь начнётся блатная песенка — мы сами не здешние, да зато знаем губернского голову.
Как в воду глядел: круговою порукой суют мне багряные корочки одержимых чинов, в которых бесом прописано золотыми буквами. А я же птица, я грамоты не разумею — подтверди, мать природа. Ну и погнал их пинками на речку, и сбросил с мостков во гниющие камышовые плавни.
Вот только вчера я не спас кабанов. Ночью спал, потому что. В это время проходили шпионские стрелки далеко от моей хаты; их глаза блестели предстоящими ожиданьями — ах! сладка мечта, готовь пыж-патроны. — В заветном местечке натоптана к речке кабанья тропа из дубравы, и если сбоку залечь во грязи, сильно ею не чавкая — ух! — то когда с желудей свиньи пойдут опиваться, можно их всех потрошить, можно сало крошить кабанов, и подсвинков, и деток-брюхастиков. Приготовив обжорное блюдо для своей ненасытной утробы под шоколадным соусом сухих камышовых метёлок.
Двое стрелков, невидимые у воды в скрадывающих сумерках, залегли на вернейшем прицеле, решив желчевать только вепрей со своей передовой полосы. Другая парочка притаилась на берегу, в расплюстье большого осокоря — став совместно похожей на двухглавого змея Горыныча. Пятый бандит положил ружьё на моховый пень, и выслеживал жертву круглыми очками, украденными, как видно, у заснувшего филина.
Когда в пугающем мраке вдруг повисли яркие парашюты ракетниц, кабаны ломанулись назад. Под жёлтыми куполами захлюпала грязь — из зарослей выскочил вепрь, слепо раздувая уже клеймёные пулями дырки ноздрей. Следом на берег метнулись секачи помоложе — они, грозно ревя, съели первый залп оружейный. А возле них паникующей толпой визгливо валились матки с детьми — под вторым, и третьим, и четвёртым зарядом свинца.
Звёзды на стропах погасли; охотники в плавнях затихли, боясь сглотнуть утробную слюну; уцелевшие свиньи дробили валежник уже далеко в лесу. Когда всё замолкло, когда наступила мёртвая тишина, трусливые браконьеры с жадностью похватали добычу и скрылись во тьме на машинах.
Сколько ж зверюшек на свете осталось?.. — решив посчитать, я отправился следующей ночью, и перелетая через горы да равнины, леса и моря, сматывал вёрсты в разноцветные клубки. На дне моего грибного лукошка уже лежали жёлтые клубочки из пустыни, зелёные таёжные, а голубые реки раскидали свои длинные хвосты по всем щелям.
Но мне была нужна белая Антарктида. Там, где во льдах затёрты мачты парусных кораблей, и где под водой навечно замёрзли три огромных кита доисторической науки — там императорские живут пингвины. Они походкой и статью похожи на королевских особ, но всю жизнь ходят в одном костюме и работают простыми учителями, обучая грамоте белых медведей. Не зря тех прозывают умками после окончания школы.
Я сел на снежном торосе; и закопался так, что самого не отличить от снеговика. Прикрыл бинокль варежками, и начал считать с первого по десятый класс. А потом записал, не чинясь, всех до одного в красную книгу — подальше от бюрократов да браконьеров. Никого не забыл, и приговор свой изрёк: теперь тому, кто тронет пингвинёнка или умку, сразу высшая мера — Подпись. Точка. —
Я иду по августа тропке, неспеша косолапя, и напеваю прохладную песню про белых медведей, которую подслушал по радио.
Тут из-под ноги взлетел пугливый кузнечик, и стукнулся башкой об мою коленку. Почесав зудящий ушиб — теперь точно будет синяк — я прихрамывая спешу к зелёному стрепездику: прошу у него извиненья, раскаиваюсь, что незвано забрёл в его пышнотравые пенаты. А хозяин сердито мотает зубастым бочалом:
— ты дылда, если бегаешь как слон, то оглядывайся и смотри под ноги. Тут, между прочим, мой кров и семья. Уяснил по-хорошему?
— Чего ты, чего?! — трусливо возмутился я, слегка отмахиваясь ладонью. — Я не со зла ведь тебя зацепил. Загляделся.
— глаза повылазили?!
Ого, он уже рукава заголяет, и драться собрался. Но у нас разные боксёрские категории; к тому ж я лесник здешних мест, охранитель природы.
— браконьер ты, вот кто. Повредил мне крыло, и скрипочку — теперь будешь жену и детишек кормить.
Мы препираемся, а жирующее солнце уходит далеко за зенит, пуляя в нас не лучами — а каплями сала. Я дую за ворот футболки, потом на коленку свою, на кузнечика. И ссоры как не бывало. Он с грустной улыбкой рассказывает мне про диких свиней, которые страшно мучают их семейство голодными набегами — не сожрут, так затопчут. Улететь бы на юг — но мешают стеклянные слабые крылья, над коими хохочет вся родственная саранча.
Я принимаю тёплое, даже жаркое приглашение заходить невзначай в гости; вокруг сонные травы храпят, и бездельничает луговая дремота; только синие да жёлтые мотыльки порхают себе, не умариваясь, и всякая мелкота играет в жевалки, кусая мою обгорелую спину. Летняя бродячая парынь уже едва пахнет бесстрашным грозовым озоном, ночью внаглую обившим созревшие сады. И толстое солнце как по маслу катается в узеньких переулках соломенных крыш, с хохотом сдувая божьих коровок на конопатые ребячьи носы.
Это оно выгнало из конюшни жердявую лошадь, за которой стреноженный волочится скотник, весь опутанный на четыре копытца. Двое пацанят и девчонка от страха возлезли под самое небо, по шаткой-то лесенке, и орут на кентавра, тычками подбадривая друг дружку. А довольные поросята лишь перекатывают свои слоёные колбаски с боку на бок в жёлтой луже свинарника. От их едального корыта куры отгоняют зелёных мух, сами притворяясь заботой, чтобы тут же выклевать с-под носа недожёванный кусок. И каждая большая ли, малая тварь, нынче дышит в четыре ноздри, воздух мает — потому что под солнечным пеклом он быстро сгорает, заполняя природные лёгкие. Сев-сенокос-жатва, и любовь, и детородство, требуют много живого дыхания — чтобы руки трудились и голова думала, чтоб чресла любили и душа пела о родимой земле.
В деревенском магазине я встретил давнего знакомца, который живёт в приймаках, шоферит, иногда работая вместо лошади на задворках у одной старой бабки. Если конечно не пьёт.
Мне вспомнилось тут, как грустная старуха ругала его, шалопая, за водку, что накануне он нахлебался; и много жалости было тогда в её сварливых речах — о корявой судьбе, о жене и о детях.
— Как ты живёшь сейчас?
— Ооооо. — Мужик широко разинул рот, усмехаясь; так дошколята в первый раз пишут круглые буквы на бумаге, ещё не жалея чернил и линеечек. — Теперь я с той бабкой живу. — Лицо его вдруг искривилось, и добрая мужицкая усмешка стала превращаться в равнодушный оскал инквизитора, замороченного людскими грехами. Он жерчал своими сбитыми зубами, словно перетирая кульбу в жерновах.
— Ну ты даёшь.
Я уже не знал, как теперь с ним разговаривать. И стыдно скрёб в затылке всей пятернёй, со всякими приблудными вошками. Сделал бы вид, что меня его грех насмешил, позабавил циркачески — но какое же здесь акробатство, когда все сломаны руки да ноги, и прочие кости, а прежде громогласный рыжий клоун тихонечко плачет, сморкаясь в колпак. — Зачем тебе нужно? ведь двое детей.
— А баба моя? Про её блядство ты слышал? — он позорно заглядывался, он искал мои путаные глаза и в них правду. — Да не бреши. Вся деревня уже про неё болтает. — И всколыхнулся, воспрял к небу он, непобедимый богатырь силы и духа. — Думаешь, мне больно? Херушки! Я срать на неё хотел! Пусть теперь спит с кем попало, а я к ней не подойду — мои обиды прошли через кишки, и наружу. Я уже забыл, где их оставил.
Наверное, по этой самой забывчивости мужик всё крепче сжимал мою глотку, слюнявясь в лицо, и шипел, пренебрегая словами, едва не отняв меня у матери природы: — не указуйте мне. Жжживу как хочу.
Стоит мужик голодный, оборванный — корке хлеба рад и обноскам — но его волю руками не трожь, а то на вилы поднимет. И пусть это воля нищеты да мучений, он всё равно не променяет её на сытый загон. За это я его, дерзкого, и уважаю.
— Уважаешь?.. — сам себя спрашиваю. — А за что? Он выжрал бутылку и под забором свалился, про всех позабыв. Дома у него ко всему край работ непочатых, и с ними бедная жена управляется, уж глаза бы её не глядели на мужа. Прибраться по человечески не за хер, денег нет, а у неё хата выбелена мелом — где взяла? — да сама накопала в овраге, мешки тащила на вросшем горбу, пока её алкаш слюни пускал, да в штаны обссыкался. И не говори мне, будто таких мужиков-котяхов мало на нашей сердечной стороне — было бы мало, душа так не болела. Ссучилась мужская порода как курва вихлястая — настоящий мужик одними руками станет планету рвать, чтобы осенью урожай дала, чтоб семье жрать было, а если у него силы и надежду попытаются отобрать, то не подходи близко — вмиг под ноги пеплом осядешь. Зато нынешних пьяных подштанников даже чести лишили — и сверху, снизу, и раком — им совесть испохабили, а они одно только в бутылку зырят, друг дружке жалуясь на судьбу. —
— ээгеее, дерзостный мой, — сам себе отвечаю, — далеко же тебя понесло. Удивляюсь, как мы в одном теле ужваемся. Думаешь — если прокапался, отрезвел, то и забуреть можно под красным флагом? А вспомни, каково ты на днях сам нализался и дедуню споил. Заглота… —
Ну, было. Было. Я тогда на ногах устоял, но деда подкосила моя ядрёная бражка. Доволочив его до евойных ворот — шажков за пятьдесят, чтобы бабка не встренула — я опустил его бзденьком на траву. И из кустов уже подождал, пока дедуню хоть кто-нибудь заметит. Но он сам заметился, провыв в небеса гордую революционную песню.
Услыхав её, бабуня выскочила с ветерком, оглядела — не поднять — и затянув потуже платочек на шейке, пихнула своего старичка со всей дури под зад. Тот зад всколыхнулся; дед тяжело поднял башку, выматерясь — а узрев бабку, резво перевернулся на животик и скокнул за ней на карачках. Жаль, не хватило бензина: заглох в десяти шагах.
Старушка опять подошла, присмотрелась — не юлит ли, заманивая. И шлёп! теперь по носу.
Дедуня в сей раз даже на ножки поднялся, уж так ему хотелось сучку поймать; а я за кустиками сидел и тайком ухохатывался. В общем, приснул он под виноградной беседкой, возле собачьей конуры.
Но утром он пошёл не домой, а прямо ко мне. И пустые хлопоты, печальная обуза: деда хоть на аркане к бабке тащи — всё равно не идёт, стыдится.
— Ну что ты гноишься в своём углу, выйди на божий свет. — Я тяну его цепью колхозной, но старик сто замков на душу повесил, и никого туда не впускает.
Только и твердит: — Моя вина, прощенья нет.
— Да в чём ты виноват? — Я даже руками всплеснул, удивляясь стариковой гуднявости. Право слово, как дитё непрощёное. — Ты пойми, дружище, что бабуня уже и думать забыла про вчерашнюю ссору. Ей теперь одна сладость осталась, что ты сильно переживаешь. — Я ладонями потряс перед носом своим, привечая дедовы глаза, и ботинком пристукнул: — Ну понял, старый бабай, речь мою?.. —
На жалкого гуся он был похож. Недавно мой любимый гусь спотыкнулся при спуске, и кубырнул в самодельную овражину, которую я давно уже вырыл для их купания. Под тоненькой толщей колодезной воды нет ни рыбы, ни мяса, но каждый день белая стая ковыряет вдоволь замутнённый бочаг, пресноводный ил. Впереди всех ножищами лопатит вожак, не сбавляя крейсерной скорости, и лишь для виду окунается в муть самым клювом широкого носа. Гуси до поры здраво соблюдали свой жизненный уклад, можно даже сказать иерархию; пока один из них, с костяной головой, не нарушил законы природы. Я предупреждал его, чтоб не лез поперёк батьки в пекло — и дурашливо жалел, баюкая под курточкой, когда получал он щелчков по башке. Но он всех советов ослушался — гыготал, и скандалил, и дрался — этот гусь: тот самый, что теперь полетел вверх тормашками. Мне опять его жалко; но сколько же можно… глядь — не верю глазам, вдруг обман то, притворство: всё белёное стадо, лаптями топча цветь земную, на выручку кинулось шуту да пройдохе — и вожак растолкал всех, чтобы первым помочь.
Вот так и бабка тотчас сама прибежала,.. слезилась, и бросилась деду на шею — а он ей — и плакали оба, да кляли себя за разлуку. А после, взявшись за руки, подошли к тому самому гусиному бочажку, где карась мой единственный плавал — с рыбалки ещё.
— Дурачина ты, простофиля,.. — помнится, сказал мудрый старик золотой рыбке. — Исполнить готова любых три желанья, ведь верно? — а вот подскажи мне, чего загадать.
— ну как же, конечно дом. — Озадаченная рыбёшка хлопнула по воде хвостом, как само собой разумеется. И кивнула на песчаный взгорочек: — ведь в халупе живёшь, с мышами, клопами и мухами. Приличные гости обойдут тебя стороной. Но если построить красивый терем, то все проезжие купцы, и тож иноземцы, станут к тебе стремиться. Вот уже зрю я воочию: как они пьют водку, индеек едят, веселятся. А в твой карман текёт денежка, журчит золотистый ручей. Чего ж тебе надобно, дедушка?
— Покоя, — ответствовал ей утомлён суетою старик. — Мы с бабкой в том давно возрасте, когда душа переживает за бога. Как он без нас, не торопит ли? А может, должны мы что людям сказать напоследок о нём, о себе? — ведь думали много.
— оооооо, — округлила рыбка губу, много раз попадавшую на крючок. Оказывается, был у неё свой решённый вопрос на такой заковыристый дедов ответ. — Ты хочешь стать владытчиком человеческих помыслов, душ? и сердец гуманным повелителем. Тогда я вмиг сотворю чудный храм, волшебный дворец, где все до единого истово воспылают любовью к друдругу и верой в тебя… —
Тут разозлился старик, разозлилась и бабка — и побегли они по воде в своих рваных галошах, растоптали моего карася.
А вот мою мечту никто не растопчет.
Я уже начал радоваться новым солнечным дням в богатой копилке сентября. Ему исправный идёт доход: сыплют серебряной мелочью коротенькие дожди, подбрасывая и ценные купюры громов да молний, течёт в карман прибыльное золотишко созревших полей да садов.
Хорошо в утренней смуртане, когда уже знаешь о наглом появлении солнца, собираться в поход за грибами. Если слякоть не устоялась лесными болотцами, легче обуть ботинки вместо сапог, и обычная ветровка в благодатную рань согреет лучше тулупа.
Начнёшь собираться один; чуток погремишь копытами — тут и жена с постели поднимется.
— Далеко ты? — поправив волосы, она поднимет весёлые глаза на твою худую шею, обтянутую воротом лёгкого свитерка.
А ты сразу не ответишь; будешь смотреть на неё, будто не обычная баба, а чудо небесное. И обнимешь её мягче пухового платка: — в лес, за грибами.
Вы уйдёте по полям, по тропинкам, и наберёте в лубяные лукошки грибов да ягод, диких груш, яблок на варенье, сочащихся слив для компота. Туда же поместятся громы, дожди, и роса; перекати-паутина присядет на волосы, и лучи солнца уснут к вечеру на ресницах. А в сенцах вашего дома схоронится лето…
Пойду-ка и я за ним. Рюкзак на плечи — айда. Шишкуя ботинками встречные камешки, подальше от хутора. Сердце осталось угрюмым, тревожным, будто печальное предвестие с телеграммой пришло. А в другой половине громадной души песни пел и плясал я, радуясь своему выздоровлению.
На малоезженой грунтовке меня встретил тихий дворовый овчар, которого хозяева выпустили на зелёную падь поклацать зубами. Собакам тоже иногда вместо мяса нужно цветущей ботвы, обезболивающей — от простуды и чумки.
Я присел перед ним, почесал за ушами его добрую нежность. Он, счастливо подвизгивая, проводил меня до речки — но там застыл, шаря глазами по кустам, и слушая выдру. То здесь её плеск — где вода ровная и босое дно; а то из прибрежных коряжин выглянет мордочка.
Пёс догнал меня у яблонева сада — и поднял хвост трубой, сигналя белым берёзкам в карауле тополей. Тут по левую руку наперекосяк шмыганули два зайца, а третий сильно струсил, и застыл невменяемо. Я пуганул его огрызком кислой антоновки, и тогда они со псом вперегонки умчались насовсем.
Я дальше прошёл версту; возле чащи встретил лису. Видно, она в деревню шагает, и сзади хвостом следы заметает. А под нос мурлычет голодную песню, поминая врагов бранным словом:
— ой я, бедная лисица, мне без куры и не спится, на зубах одна трава да пшенична полова. Не с руки питаться этим, подрастают в чаще дети, им бы ярочку под бок — кушай дочка, ешь сынок. — Уууу, собачьи горлодёры — пухнете с костей и с лести, пусть вам снится в сонну пору дрын хозяйский с плетью вместе. —
При последних словах рыжая сиганула под сиреневый куст, где было много коровьих котяхов, извалялась там и вылезла в наружу. Шерсть её воняет несносно, лапы скользкие — но для деревенских псов этот запах самый свой, товарищеский.
В тихой дремоте леса мне показалось, будто я здесь один. Вдруг над головой затараторила сорока, торопясь облететь всех соседей.
— привет, сова! — подскочила она к дуплу толстого дуба.
— я филин, а не сова, — буркнул сыч обиженно, и хлопнул крыльями.
Сорока отпрыгнула в испуге на дальнюю ветку и осерчала визгливо: — да мне какая разница! кто вас разберёт, летаете всё ночью, когда добрые птицы спят, запугал меня насмерть своими разбирательствами!
— разница в том, что я больше на мужика похож, чем баба моя. Лети дальше по свету, и если жену увидишь — вернёшься; доложишь мне, где и с кем.
Ой, ревнииивец — всплеснула крыльями пёстрая сплетница, и уже надумывала тишком, как об этом случае растрезвонит на птичьей завалинке.
Сорока завертолётила хвостом в глубь леса; а филин прикрыл ставнем дупло, и опять задремал. С наступлением сумерек дебри всё больше становятся похожими на древнее усыпище. Вокруг со штыками деревья — как мёртвая стража; кажется, будто рядом лежат замученные черепа и летают непогребённые души. И уже непонятно: куда идти, где поворачивать — от чьих когтей убегать без задних ног, а кого и самому по загривку приложить можно.
Пока меж стволов рукастых деревьев пробивались неяркие светы, было спокойнее — но сумерки нагнетали панику. И треск сучьев, и лесные шорохи в темноте, совсем не похожи на природные шалости: в них виделась мне чья-то злая сила, чтобы устрашить и похитить безвольного духом и слабого телом. Шёл я, боясь нарушить дремоту сказочного леса; хотелось великую песню провыть ради храбрости, да куда только пропала былая отвага. Вернусь, нет ли — то лишь ангелу моему ведомо; а он уже сам дрожит среди лиха, рядом жижу болотную хлюпая мокренькими сапожками. Ему тоже ветки глаза шпыняют, комарьё кровушку пьёт — он уснуть хочет, родненький, да примоститься негде.
— Как это негде?.. А идите ко мне! — словно выплыла из трясины, с тумана, бабка виденье.
— Что ты делаешь на болоте?.. тихуешь коварство для добрых людей?
Я зло посмотрел на кривую смешливую старуху; почудилось мне, что вся её убогость напялена личиной сверху тощего тела. И глядела она нам с ангелом под ноги, и шептала, словно отваживая от земли.
Тогда осерчал я: — Ты своим лупатым взглядом меня в мох не зароешь.
— Да кто же тебя пугает, милый бродяжка! — она хихикнула даже. — Я здесь давно живу, всем знакома; а ты на одну ночь забрёл и уже грозишься, суета городская. В ножки мне поклонись, ободри разговором приветливым — а то ведь за рисковую дерзость тут и не такие богатыри жизнями заплатили.
Я стряхнул со спины трусливых мурашек:
— Поклонился б до самой воды, кабы не приболел. Вот шатаюсь с хворобами, а моя сила в трясине легла, и пузыри пускает.
Баба приложила к моей груди сухую ладонь, похожую на свиток листочка декабрьского каштана; она слушала долго, морща утиный нос и шевеля локаторами ушей.
Я сначала упрямился из мужицкой гордости, да осличал немножко, но потом сам пошёл за нею на привязи. Может быть, это и окаянное приключение — да уж очень душа просит отдыха, а тело приюта. Тем более, что в старой избушке пахнет деревенским быльём: неделяшные раки с угла наносят речную хмару, хоть от них только скорлупа и осталась; под потолком шерстит луковая шелуха, а сам лук давно уже с супом сварен. И полведра торфа томится в печи: её тёплый воздух, как ласковый щенок, мне лижет пятки.
— Ох, непутёвый человек. Зачем ты забрёл ко мне в глушь, не пасуя пред страхом, а лишь загадав на удачу? — Баба яга притопнула лыковым лаптем, полыхнув очами из седых косматей. — Отвечай без любезностей.
Я молитвенно сложил руки, пропев: — Бабуленькааааа, истинная красота не вянет в любом возрасте, и не во грех превознести твои достоинства.
— Какие же они у меня, плут? — усмехнулась старуха с приятностью.
— Вижу, что женщина ты порядочная — по глазам, и по сердцу верно. Что коварства за пазухой нет: или сразу съешь, иль приветишь долгожданной халвой.
— С какой это радости я тебя, крендель сахарный, стану миловать? — Яга, взяв со стола хлебный нож, метнула его во притолоку. Клинок на два пальца врез в дерево. — Или золотишком богат откупиться?
— Не совру, беден. Зато порадую твою одинокую душу разными сказками, байками да любовными былями.
Старуха невнятно пожалась плечами: — Ну ладно, жалобь меня, репей тебе в печёнку. Люблю я слушать слёзное, но с перцем. Можешь даже пустить матюков — уши стерпят, а плоть возрадуется.
Яга вдруг как-то нехорошо обглядела меня, захихикала, как будто в замочную скважину: — Баньку пора истопить. Отмываться будем от грязи болотины. — И кивнула на стол: — Ты пока перекуси, чтобы голодную хворобу заморить, а я огонёк подпалю. Там у меня в очажке есть камень природный — кержач называется. От него уходят любые боли, и даже сердечные.
Старуха быстренько управилась с тем огоньком; потом выставила на белую скатерть сковороду с яичницей и мякотное сало в плошке.
Я заглотнул слюну, но постеснялся сразу за ложку. — Прости, пожалуйста, бабуль. А может, стопочку нальёшь, если найдётся?
— Вот молодчина, напомнил, — всплеснула она цветным фартучком. — Бутылка стоит в погребке. Слазь, милый, без канительных обид. Да прихвати баночку помидоров.
Я обласканный сошёл под землю на пять шагов, и диву дался. Не всё время, видать, яга питается человеками — вон телячьи окорока, свиная копчёная туша; а уж соленьев десятки — капуста с грибами, пересыпанная изюмом, огурцы в пролежнях укропа. И настойка рядом с колдовским зельем.
Я взял её, прихватив и помидоры. Но смутился запаха мяса, цапнув зубами ароматную корочку.
— Где ты там? всё забрал? — переклонилась бабка в подполье, шаря глазами во мраке. Даже стала на коленки, задрав кверху зад.
— Иду, родненькая.
Я, поспешив, сбил какую-то кастрюльку; пролился рассол. — Вот, матушка, и не гадал, что ты такая аккуратная хозяйка! — я говорил ей погромче, чтобы она не услышала моей криворукой возни. — Всё у тебя на полках прилежно, в банках и кадках ароматно да вкусно. Поучить бы городских девок готовить всласть, тогда, может, семейной ругани поуменьшится.
Старуха подала мне руку; но я чуть лишь опёрся на слабую помощь, для вида. Тогда она сама вытянула меня за плечи; и силу проявила, напугав неосторожно.
— Ну мать, тебя годы не старят. Здоровье хорошее.
— А чего мне тут сделается, во лесу? Все болезни от нервов — так доктора говорят. Я же одна живу, вот и некому испортить настроение, радость отнять. Без скандалов, без ссор — хоть и сватались многие. Иные до сих пор заезжают по старой памяти, но всерьёз я боюсь вручить себя мужикам. — Яга тряхнула плечиками, будто сбрасывая с шеи ярмо. — В деревнях мужики уже спились, в городах они и вовсе обабились. Ранее мастеров было пруд пруди, да неводом черпай. Козырные люди, золотые руки — за что мужик ни возьмётся, всё ладно выходит. Хоть дом поставить, хоть жёнку любить, и детей нарожает. Без топора, без подмоги даже — одним мужеским семенем.
— Думаешь, бабка, мы хуже стали? — Я так огорчился на старую, что взять её за ноги да об стенку.
— Хуже ли — я не знаю; а ослабли сильно. Вы, ребята, нынче ни за что отвечать не хотите. За родимую землю, опоганенную злобой и жадностью; за брошенные семьи в дальних краях. Скитаетесь по свету аки псы уличные. А вам давно уж объединяться надо, и гнать ворогов взашей. Они злые, трусливые — таким и пинка хватит. Да вот только загребущая нескромная нынешняя жизнь расплодила много супостатов — кого обласкала, а кому пригрозила, сделав холуями богатства. И усадила сверху на мужицкую шею. Под ними вы пропиваете разум свой; оробели в грехах зависти, лени, уныния. Словно не господь вас создал, а ворона на простынь нагадила.
Бабка уже топотала лаптями по хате как вождь по броневику, сыпала кругом церковными словечками и родовыми суевериями, пробивая своей отвагой в моём равнодушии свистящие дыры:
— Гидра человечьих пороков страшнее кощея, дракона, вампира. Те хоть в открытую жгут, пожирают и рушат. Их легко распознать. А вот нелюдей новых, с обличьем и статью, с улыбками хитрыми, вроде теперь и обидеть зазорно — для их покоя законы написаны. Раз человеком зовётся, да к тому же ещё при богатстве, при власти — не тронь. Но тронуть его, паря, надо. До мозгов придушить, чтобы месяц цедил через тряпицу манную кашу.
— Ты, видно, злее побитого генерала. — Дивясь старческому задору, я покачал башкой будто крыльями загруженного штурмовика. — Обидели чем?
— Да не меня, дурачок. А отечество. Плохо, что лиходеи подбираются к нашей общей природе. Лес валят, рыбу черпают, планету сверлят — людей зависть ест из-за чужого достатка. Один мужичок золотом разживётся, а за ним другие вдогонку. И крошится землица на рваные межи, хоть до сроду одному богу принадлежала. Живая она, сыночек — на мёртвой бы не народилось столько безумцев. И терпит земля до поры, пока ещё внимая разуму. Ты уж постучи за неё в запертые души, как вот я в твоей побередила.
— грубая, неотёсанная, безграмотная, — удивлялся я про себя бабкиному злопыхательству. Это её вымучила нынешняя разруха повитуха, которая всё никак не примет благоденственные роды у сытой счастливой жизни. В одном права старая — неладно у людей в головах да брюхах.
— Насильем человека не исправишь. Обозлить можно. — Я загромыхал кулаком в свою грудную клетку; выбив из неё, как дробот свинцовых пуль, лишь болезненный кашель. — Твоё милосердие к падшим, боюсь, что грознее окажется плахи. Тут в главарях нужен умный мужик, чтобы вовремя окоротил бойцовый пыл.
Бабка чихнула, перебив мою тронную речь; потом ещё три разка — видно, нюхательный табак попал к ней в ноздрю. Потом пытливо заглянула мне внутрь; скребанула ногтем по кишкам, содрав застарелую кросту: — А сам пойдёшь всех впереди?
— Ну конечно!! — захохотал я как прокламация на королевской площади. — Скажи, помолясь добру: где тут поблизости, а может далече, случаются драчливые митинги да стихийные бунты? Страх как мне хочется почесать кулаки, чтоб родимчики на спине заледенели холодным ознобом — чтобы нас, бунтарей, таскали жандармы на крючьях штыков.
— Не ёрничай, сынок. — Вздохнула старуха, слёзно поминая былых узников. — В тюремной кутузке даже всемогущая смерть томится при куске чёрствого хлеба. Да при маленьком оконце, которое решёткой не забрали острожные мастера — умудрись, мол, руку просунуть. Иногда лишь подсядет больной голубь: — ай люли, милый, с пайки хоть кроху кину.
— Матушка. Неужели ты судима?
Я ошарашено вглядывался в морщинистое косматое лицо, пытаясь приметить на нём увядшие следы революции и горьких сидельных лет.
Но заливистый старушечий смех вдруг раскатился, словно из той сказки о потерянном времени — собирай бусинки с пола. — Нет, милый. — И совершенно секретно она приложилась к моему уху: — Я знаю одного человека. Не совсем настоящего — он с того света. Неделю уже прячу его от людей, а особо от господа. Беспощадно казнили его на земле, но ему и на небе покоя нет. Поговори с ним, авось чем поможешь… —
Ну-ну; мели языком, бабуся. Захожу я громогласно в баню — а тут из угла мне змеиное — шшшшшшш!!! —
Выползает навстречу человекоящер — травоядное, а не хищное животное. Он мяса не ест; ему бы только своими жвалами как саранче пожевать внутри моего организма, где лишь моя мягонькая душа — скошенная зелёнка. — разрешите познакомиться, — и пытаясь привстать, тянет кверху трёхпалую лапу с перепонками.
Преодолев человеческую брезгливость от запаха тухлой пещерной мути, я наклонился к нему.
А он вдруг: — друг родной! — и кинулся сам мне на шею. И не отвязаться от него, не сбросить, хоть брыкайся. Бедняга виснет на мне, кряхтя от натуги толстеньких ручек, и просит солнца для своей мрачной грусти.
— Как зовут тебя?
Мне совсем не было интересно, я так спросил — из любезности; но сразу пожалел, что теперь, с именем, с биографией, мне от него будет трудно отделаться. И я тут же поправился: — Ну, не хочешь — молчи.
— да я сам не знаю.
Зелёная его кожа ещё крепче позеленела, настоявшись как чай в кипящем котле нежданной стыдливости. Он даже заиккккался: — ззззабыл. Честное слово. — И обхватив вислые бородавчатые щёки маленькими ладошками, поспешил объяснить: — нам бесполезно всё лишнее. Только самую малость я латками помню.
Вот что он поведал мне на ухо, таращась глазами как объевшийся клоп: — жил он раньше на земле — в меру достойно. Избранных любил и ненавидел, был к остальным равнодушен. А когда беднягу погубили враги, то господь не дал его блуждающей душе нового приятного тела: а кинул под ноги подлое, грязное.
— зато я летать научился, и во всякие чужие тела умею вселяться, — прошептал он, ехидно потирая перепончаты лапки. — я теперь отомщуууу, отплачуууу.
— Месть замышляешь? вендету колхозную? — Я с кислой виноградной ухмылкой покачал головой, стряхивая на него пыль, перемешанную суровым осуждением. — А ты подумай, что этим убийством, если б ты сам был всегда благороден, то они бы проложили тебе дорожку в рай. Но раз так не случилось — винить нужно себя. Потому что твои крохотные достоинства затонули с потрохами в пузатой бочке негодяйства — и как уж господь ни силился их разглядеть, но одно лишь всплывало дерьмо.
— ух ты, и перевёртыш какой?!! — воскликнул змеёныш со смешным возмущением, как будто социальные благодетели подсунули ему, неходячему калеке, без движка каталку. Руками крутить?! Фигушки!!.. — по-твоему, я больше душегубов в своём горе виноват? И мне обеляться всю жизнь нужно было, чтобы они меня чистенького прихлопнули?! Выходит, для этого именно случая я жил и работал, мучился и любил!! уууу-тварь!! — хлестанул он меня по лицу, оставив жжёный рубец.
Увидя его ощеренные клыки, и что не угас ещё его смертный пыл, я визгнул трусливо да очумело, и понёсся, петляя между сорных колючек чертополоха, красным зелёную траву кропя.
Прыжки мои быстрые длинные меня далеко от него унесли. Успел на сосну я взобраться, чтоб ещё дальше сорваться взлететь, и на самой верхушке всё жарче распалял себя, почти крича среди таинства леса: — Прыгай, поганый трус! На тебя мир, затаившись, смотрит — так лети к облакам!
Но пшик. Стою на сосне я, оцепленный иглами-сучьями, а страх дерзкой молнией пригвоздил мне затылок.
И всё же, через немогу и ужас шагнул я в бездонное небо.
Ах, какая красота была бы вокруг; да вот только штанина крепко ухватилась за сук, и я повесился вниз головой. Минут десять висю уже. Подрёбрышко обливается кровью, а в голове стало туманно. Попался как вор. Чердачные похитители воруют бельё под крышами; вагонные толкачи промышляют багажом бедных переселенцев; форточные шныри залезают в квартиры через оконные дырки. Есть ещё подвальные, чуланные, кладбищенские. Которые таскают соленья с погреба, или цветы по могилкам. И первыми орут громче всех: — держи его!!! — а у меня горло бедой перехвачено.
Тут полз мимо ящер. Хрустя привядшим малинником, давя сизые ягоды. Потом вдруг он остановился, потому что услышал в пяти шагах — кап-кап-кап. Посмотрел кругом — мимо; гребень свой кверху задрал — в самую точку. Пора спасать: уже кровью заплыло моё белое горюшко.
Он выпустил когти, обхватил сосну лапами, и в мгновение был под макушкой средь шишек. Осторожно взвалил на плечо моё тело, и одним крылом цепляясь — где за ветки, где за деревенские матюки — сполз к подножью.
— Милый дракончик, — едва очухавшись, взмолился я, — прости навсегда и отнеси меня к звёздам. Это великая мечта всей моей жизни.
— ты задохнёшься там. — Ящер неуклюже погладил себя по башке.
— А если недолго? если скоро вернёмся?
Хмыкнул ехидно змей сквозь четыре зуба; то ли жалеючи, то ль представясь в полёте со мной. Но я уже нагло приматывался к его горбу малиновыми лозьями, схватив цепко за шею — и мы упорхнули к бледному глазу луны.
Тихо; даже чуткие совы не гукнули, а только парочка очумелых воробьёв бросилась врассыпную. Я прислонился всем телом к большой тягловой силе, и для подмоги дрыгал ногами, словно плыл по морю на спине доброго дельфина. А ящер чуял мои лягушачьи рывки, да посмеивался: — не егози, пожалуйста. Я и десяток таких дотащу в хомуте.
Мне боязно не было: в сердце моём танцевал юношеский восторг, нежно обнимая прекрасную даму-мечту. Как будто лицо она скрыла вуалью; а длинный шлейф платья изредка открывал её босые ножки, очарованно волочась следом и преступно слизывая отпечатки надушенных пальчиков.
На небо высыпала путеводная нить в белой муке далёкой галактики. Видно, долго лететь до её ближайшей планеты — но если есть за плечами мешок с харчами, если в баклажке три литра бражки, тогда любой путь окажется вдвое короче. А уж коли рядом плывёт лебёдушка, постреливая красивыми глазками, то с ней можно даже на край белого света, коего никто не видал, а древние старики о нём рассказывают. Будто там крокодилы щиплют слонов, акулы гоняются с кашалотами, и пингвины ныряют в ледяную воду, чтобы не простудиться.
Рубашка на мне уже потными пятнами виснет, штаны болтаются мокро: но я зло кручу ухо ящеру, выпытывая его главный секрет: — научи летать! научи!
— дурачок, — он даже не сердится. — Это страшное умение.
Знаешь ли ты, как души набожные и неверующие, бухие да трезвые, покидают тело в последние мгновения земной жизни?
Они вылетают резво, чтобы опробовать воздух, напряжённый словно цветок эдельвейса, когда к нему тянется рука влюблённого скалолаза. Но выбравшись из оболочки сознания и покружив чуть меж звёзд, душа пугается одиночества, рвётся назад. Туда, где уже ошеломлённо толпятся родственники, прохожие иль хирурги — они разводят руками и плачут — а душа орёт вроде бы громко и человечески: — рот откройте, придурки! через него я обратно войду!
Только шиш ей; язык уже запал в гортань, и нет дороги блуднице.
— сей миг гулкое эхо разнесло порох да визг топливных баков моей стартующей в вечность души. Ломкой болью отозвался отрыв серебристых нитей, связанных с моим умершим телом. Вместо шляпы стеклянного скафандра мне для смеха нацепили замасленый треух, подвязали его бантиком, успокаивая, что на том свете жить лучше. Воздух там чистый, лёгкие вдыхают цветочный аромат, а сердце гуляет в райских кущах гигиены и здоровья. Но я орал: — не хочу! не могу! — А мне в ответ обещали неизменное благо, и что забудется весь прошлый ужас преданой любви и проданой дружбы. — Только эхо моего крика взорвалось от злобы, раскидав по белому свету злые проклятья: — станет вам моё отомщение лунным серпом косить судьбы как погнившую рожь! — Душа исказилась страхом да яростью; её глотал голубой туман неба — а мои кровавые губы вгрызлись в потный кадык облаков, и потащили их за собой на прочной привязи изломанной шеи. Облака ж мёртвой хваткой вцепились в горы, сворачивая их каменные головы. Тоскующая душа разматывала многоцветный клубок планеты, чтобы по ржавой нитке экватора вернуться домой обратно.
А потом вдруг она успокоилась. Головёшкой вперёд полетел я в неведомое, и только воздух свистел в абсолютно безлюдном просторе, таком нищем, что и корочку подать было некому.
Я возрадовался сначала — и небу, свободе, и лёгким крыльям. Я стал беситься от счастья полёта, от избавления надоевшей жизни: а что она кончилась в тюремном застенке минут десять назад, быстро понял. И не жаль мне жену да детишек — пусть воют над трупом, лицемерно слезя — это лишь их безвозвратная тоска по себе, по одиночеству без меня. Упрячут мои ботинки и куртку в чулан, и в цыплячий сарай заховают любимые мужние вещи… А пыльца-то останется гнить по углам, которая с грязных волос моих падала, с потного тела; и вновь прорастёт то моё застарелое семя на обтруханных простынях Любови земной.
И опять душа громко завыла, чтобы заглушить тёмные мысли да звуки, но они всё равно прорывались с боевыми гранатами в жалобных песнопениях плакальщиц.
Надо мной поют? — и так больно ударило сущее скорбью поддых, прямо в сплетение сердца и солнца, что я, грубиян да невежа, пригласил на суд вседержащего господа как простого товарища:
— друже. Нет большей веры на белом свете, чем в твою справедливость ко лжи, и ко правде. Если душа моя чёрна, как твои босые пятки, прошедшие сквозь адовы коридоры по дорожке ко мне, то и накажи её мученьями — не жалей, господь! не милосердствуй. —
Да он и не стал, потому что всегда живёт по закону, который сам сотворил. Вдруг разверзлись облака под ногами — и я провалился, будто слепой бедолага без кобеля да без палочки. Только успел помолиться; тем и смягчился, жестоко пав ниц — больно ступням, сгорели мои башмаки. И стою как дурак на карачках, ждя оплеуху или удар топором.
— Говори последнее желание, раскаянный грешник. Исполню его для того лишь, чтобы стойко ты выдержал кару небес. —
Мнётся государь на месте, от заботливой неловкости чуть прихрамывая, словно чердачная заноза попала ему в пятку. Я эту малую соринку любви едва цепанул краем глаза, с улыбкой губу прикусив, а всеявый господь осерчал сразу, не вынеся моей лёгкой иронии.
— Смеёшься?! — И пнул под ноги шкуру бесхозного ящера: — Заселяйся. — то ли плакать взахлёб, хохотать ли навзрыд.
— кто же меня признает в этом дурашливом облике? — тогда, всемогущий, обели мою душу беспамятством — забвения дай, как покоя. Не желаю я с прежней душою крылять по родимой отчизне — огнедышащим змеем, драконом свирепым. Мне страшно знать, как гублю я в пожарищах своё прошлое счастье. Снове душу хочу — пустую, будто мир первородный.
— Утро вечера мудренее, — в боге скуксился дьявол улыбкой. — Спать ложись, возблагодарив меня за милосердие… —
— а утром, друже, предо мною открылись потаённые двери, и я вошёл в мрачное подземелье. Там не воздух, а гниль плавает под потолком — и запах выворачивает наизнанку.
Только я крепкий мужик, а не чахлик вмерущий — и потому высоко поднял факел, чтобы страхи свои разогнать, да весёлую песню запел. Думаю, что если кто рядом есть, то отзовётся — подпоёт боевой мелодии. Но на звуки моего голоса — труп-труп-труп — выползли горбатые тритоны, и так много их было, что они уже друг на дружку полезли. Одного я подоткнул кулаком в нос; так они всем скопом завизжали, тыкаясь у моих ног.
Тут дурманить меня стало — голова закружилась; и присели мы с ней ко стене, от пола до потолка заросшей мохом. А среди этой зелени попадаются грибы, которых на земле отродясь не видали. Я есть хочу — никакой мочи нет удержаться, прямо напасть, колдовство. Сгрёб в ладонь целую горсть — и не жуя. Вкуууусно. Поначалу… Но как пошли из меня дымы, огни разные — уродливый гребень вырос на голове, огромный горб, и даже хвост крокодила. Посмотрелся в лужу — а я теперь и не я, а совсем даже такой змей Горыныч, что и родная мама не узнает. Я обхватил свою башку чешуйными крыльями: — ойёй, лишенько! куда теперь приткнуться бывшему доброму молодцу, а ныне худшему гаду на свете? — Ломанулся я в дверь, но узки оказались воротца; тогда пыхнул огнём из пасти, сметая всё на своём пути.
Тут кто-то крепко стукнул меня дубой по ноге; — я озлился, рррразорву с горя — поднял горючие глаза от земли — а глядь — предо мной я стою. Только в старом человеческом облике: по жёлтым уже фотографиям, по треснувшим уже зеркалам.
И говорит мне я: — лети, светик, на восток, — а сам карту суёт мне под нос с городами да весями, — сожги вот эту деревню дотла, а жильцов кого убей, кого притащи в полон. Тогда будет тебе награда, и обретёшься ты вновь. —
А я уже на всё согласен, чтобы ужасного рыла больше не видеть, и возвратиться к своему обличью. Тут открылся мне камень сезам с потайным ходом, и выполз змей мой на волю. Взмахнул крылами — и они подняли его в небеса.
Летит Горыныч, очами зыркает по лесам да пашням, всё больше хвостом подгребая к той указанной местности. На карте был заболоченный луг — и тут вот болотная кочка на кочке. Чуть ниже спустился, а лягушки стали в харю бросать комья грязи: — улетай назад, проклятый тритон, откуда беда пригнала, а то живым не воротишься. — Дракон дыхнул на них огнём, они спрятались. Но на душе у гребнеголового осталась дурная примета, что лягушки ему смерть проповедали.
Лес показался; то ли хмарь из него, то ли гнус навстречу — мать честная! это ястребы с совами в одной упряжке кинулись против змея! А ещё слева вороны, стрижи, голуби; да с правого бока налетела всякая поселковая мелочь, что в дорожной пыли греет пузья.
Горыныч опять плюнул огнём; да ведь всех не перебьёшь, а на место сгубленных встают новые, злее прежних. Стал змей падать с высоты, потому что невмоготу ему отбиваться. Уже показались ближние хаты — селяне выкатывают старинную пушку на прямую наводку. Пульнули раз — мимо; и второй промахнулись. Бабы схватили детишек в охапку, и к церквям побежали — оборони нас, боже! — А мужья их живьём горят, потому что похерить дракона нечем. И незло на них змею, а даже со слезою душевно.
Но пока птицы долбили об него свои клювы, что-то стронулось в голове у Горыныча — его память вернулась. Узнаёт он родные места, плутни-оборотни, да с девками шашни. Как к нему любовь на свиданку ходила, и на том близком земляничном взгорке целовались они.
И вспомнил змей, что прежде он был человеком. Но его красоту спёрла нечисть, оставив уродство поганое…
— я себя вспомнил, каким отроду был.
Зелёные морщины на морде ящера, сложенные извилистым клубком, словно посунясь в ушко иголки стали разматываться, кроя узоры. — я отказался выполнять верховный приказ, и вот теперь прячусь от государева гнева в этой чащобе. — Он гоготнул с тоской: — ну что, дурачок, ты ещё хочешь так научиться?
— Нет.
В моей башке тоже сдвинулось. Я отвёл глаза, как кургузый малец, и тихо промолвил: — Спасибо тебе за честь да беседу, но пора мне домой. Ещё свидимся.
Ящер притушил сзади коптилку: — я впредь не загадываю, а тебя ждать буду. По нраву пришёлся.
На бреющем, по земле стлясь и кусты задевая, он ссадил меня возле моего дома. Заверещала кукуня в часах; и сбив свои перья, радостно выскочила из воротцев встречать.
Змей улетел, зелёный огонёк, и не знаю как он сейчас.
А у меня сегодня прекрасное расположение духа — вольный я, незатраченный. Спал без потных видений, забыв про тоску о прошлых днях. Чёрные тени с-под глаз умыла колодезная вода. Мои туфли начищены, костюмчик поджаро сидит. Одет я фасонистей городского пижона.
Пригляделось ко мне отражение в зеркале. Дааа, мол; такому мужику пора кобелиться. Всерьёз — и надолго.
Спрашивает оно: — ты жениться наладился или вернёшься к утру?
— Я свободен, — отвечаю ему, вскинув руки до самого солнца. — Просто дедуня меня в гости зазвал, потому что к нему дочки приехали. И ты нас, милый, не ищи, — замурлыкал я под нос, — щиплем мы щавель на щи, — крутя так и этак цветастый галстук.
Кое-как дотянув узел, я сморщился от тугого ворота: — Не пойму, для чего его носят. Страхолюдина. Тьфу.
— а ты хочешь быть обходительным мужиком или лесным шалопаем? — Отражение поддёрнуло свои коротенькие штанишки, явно завидуя мне: — Вот так можно только дома ходить, а на люди следует в лучшее одеваться.
— Не спорю.
Я сдул пылинки с себя как матёрый модник, и принялся шнуровать туфли. — Хорошая баба сама обойдёт грязнулю, чтобы не позориться.
Я ещё пару раз вздыбил чуб. И на прощание хлопнул отражение по плечу, оглядев его статную фигуру, на которой в последние дни наросло мясо: — Мужаешь. Скоро старые рубахи перестанут налазить.
А оно в ответ перекрестило меня тайком, призывая добрых божков нынешнего дня: — пусть облепит тебя удача с головы до пяток, валяясь с тобой в любовном томлении на клеверном поле, а вусмерть усталые пчёлы роняют ведёрки с мёдом прямо вам под ноги… —
Но крылатые трудяги пока ещё едва наносили с полбрюшка цветочной сладости. Они гудели вокруг, переговариваясь о самых прибыльных рабочих местах. Одни хвалили гречишное поле, другие духовитый аромат липовой рощи, а горстка отъявленных сластён поглаживала животики, набив их лизучими карамельками клевера. Только трутни до сих пор спали, сложив под головы пустые торбы. Кто-то из них переел — и стонал, ворочался в своём сне. А может, ему приснился жуткий полосатый шершень, который никого не боится, стережа в кустах с пикой, скрежеща несмазанными жевалами.
За три версты, далеко над логом, вызревало кукурузное поле. Тревожно качались под дуновеем крепкие стебли, переговариваясь о судьбе своих пока ещё малых зёрен, коим в тихой утробе надо прожить проливные дожди да гневные ветры, да кипящее пекло. А потом выходить в большой мир: где солнечный свет, ласкающий пушистые нестриженые макушки, где ждёт их семейная парилка комбайновых бункеров. Дальше на ток — и через транспортёры в круговерть вечно спешащих сепараторов, которые передадут малышей яслям колхозных амбаров, детсадам хлебных баз; а вполне оперённых юнцов определят в школы да гимназии комбикормовых заводов и мельничных комплексов. В мягкие нежные руки улыбчивых девчонок мукомольщиц, или в жёсткие тёплые ладони тоскующих по мужикам зрелых мельничих.
Средь полей и стеблей у мышей начался жадный гон — они всюду носятся как угорелые. То один воришка прячет молодую сахарную свеколку, то другой на лабаз потащил кусок хлеба. Такую скотинку коли удастся приручить, так уж потом не прокормишь, съедят самого. Но зато на любом артельном поле они лучшие учётчики — всюду следят за огрехами: — эй, тракторист! смотри в оба, а то председателю доложу, — и их многохоженые пути-дорожки уже опутали весь мир.
По мышиной тропе я и пришёл к дедуне.
Старшая дочь, с бабкой вместе, сидела на лавке под окном ветхой хаты, а младшая притулилась худым задом к завалинке. Молодые лузгали семечки; и бабуне хотелось, глядя им в рот — да зубов нет. Тогда она вынесла себе кусок арбузика, чтобы губами хоть сок давить.
Проходя мимо, я краем уха коснулся обескураженного разговора, в котором нелестно отзывались обо всех мужиках, а попросту хаяли.
— Против тебя он бессильный мозгляк, — говорилось младшенькой дочке, — но погляди, какую управу над тобою забрал. Слово поперёк боишься сказать, а то кинется драться. И все они одинаковы.
Я замедлил шажок поздороваться: — Здравствуйте, бабы. О ком это вы?
Но ни капли стесненья; лишь вздёрнули бровки — привет — отмахнулись: — Старик, слышь, по дому звенит. Ждёт тебя.
А дедуня игрался с пойманным сиротским волчонком, для забавы переворачивая его как букляшку. И в шерстяном щенячьем животе тискал блох.
— Оставишь его? — я спросил деда, решив уже, что не позволю топить курносого увальня.
Старик хохотнул, пнув ладонью под хвост. Малыш огрызнулся, упав на бочок, но его серчание было больше похоже на трусливый вой: — мааамочка! я потеряааался!
— Оставлю. Мой пёс воспитает, — ответил дедуня без всяких сомнений, будто сто лет прожил в конуре, наизусть вызнав звериные повадки. — У них дружба сложится, потому что мой кобель раньше был бесприютный скиталец. Значит, милостив к слабому.
— Это верно. — Я усмехнулся в золотое окно солнца, припомнив свою блудную жизнь. — Породистые псы изнежены на сытой кормёжке. Отваге они не научат. Но сам волчок скоро зубки покажет.
— Думаешь?
— Знаю, дед. Легче приручить свору, чем этого. — Я подпихнул щеня ногой; тот опять визгливо кубырнулся и затих, ожидая тумака. — Вот я тебе явый пример объясню. Когда я ещё в городе жил — то вот как выйти с достоинством из грязной драки, если непуганые малолетки навалились всем скопом, а мне одному деться некуда? Они ведь стаями ходят — то им курить захочется, а то бабе моей заглянуть под юбку. И поначалу я куклой сгибался, и падал на землю, извиваясь червём. Но когда после долгой избитой больнички пришлось мне с работы уйти, тут я сказал себе — баста. И с той поры всегда бросался грызть да душить вожака; пусть хоть коваными ботинками волочат по земле мои кости — а добычу бросать нельзя, пока не запросят пощады. Первым завоет слабейший, следом другой — и так, друг на дружку глядя, они утонут в дерьме вместе с героями. А вот если человек один, хоть даже волчонок, то его под бока честь и совесть удержат, а со спины гордыня подпрёт.
— Про кого брешете?.. — спросил нас весёлый старший зять, тряхнув перед нашими носами ведёрко с карасями. — Во, накидал за утро!
— В охотку съедим, — подмигнул дедуня, возя ладонью среди жирной чешуи. — Одевайтесь на подработку, а я покуда их зажарю к бутылочке.
Я радостно стянул давящий галстук: — Как живёшь, зять?
Улыбнулся мужик поделиться в ответ: — Хорошо живу. Дочка отлично закончила школу, теперь в институты сдаёт. Первый сын тоже умник, а второй почему-то с тройками. Как думаешь, ведь они близнецы?
Я засмеялся его наивности, будто оба двойняшки должны быть героями. — Ум и желание сразу не рождаются. У пацана, наверное, хвост трубой в обратную сторону — на девчонок засматривает.
— Неее, рано ему. Он у меня полгода выпрашивал футбольный мяч. Я тогда сдался, купил — а теперь жалею. Стал мой сынок лучшим нападающим школы, да только учёбу забросил. Еле тяну его за уши.
Всё гуще краснел я от зятевой искренности, боясь, что и самому мне придётся выворачиваться наизнанку; но слава богу, подошедший дедуня прервал нашу беседу о семье. — Славно нарядились, — зацокал он языком, обсматривая наши рабочие куртки с подштанниками.
Сели мы за стол вместе с бабами. После первой рюмки зять начал трепаться про огромную рыбину, что сетку порвала. Выпив вторую рюмку, и третью, рыба ушла с дырявого невода, попутно сожрав матушку гусыню со всем выводком.
Бабы ахали, слушая россказни. Я закатывал левый глаз, сподлобья кося на сестричек. А дед хохотал, поминая хватким словом наглого зятя и всех его родичей по материнской линии:
— Вот брехун! озверел с утра не жравши. Да кто её видел, такую акулу?! когда я за всю жизнь одного сома вытащил с бабку ростом. — Дедуня при этом стучал ладошкой об толстые ватниковые штаны, будто отмеряя своего губастого сомика от жабер до хвоста: — во! во какой! — и в стороны разлеталась лежалая пыль с давно немытой одёжи. Сидя меж дочками, он пихал под бока их, беззлобно ёрничая: — Знаешь, почему младшая такая худая? потому что очень сварлива… А вот ты у меня дробненькая, — и весело щекотал старшую.
Поглядев на него, бабуня тут же прибрала бутылку; а когда дед полез отымать, то больно хлопнула его по рукам: — Ты скоро заблудишься и сам себя не найдёшь.
— Оооох, — нарочито вздохнул дед. — Сейчас бы залезть в манду, да девять месяцев тихо пожить в темноте и покое. — Под наш дружный хохот он добавил: — А то ведь с этой злой бабой я весь свой прежний моральный позор утеряю.
Дальше гулеванить стало не с чем. И мы засобирались на луг.
Слепо тыкаясь в полумраке сеней, я едва уловил даже не ухом, а томливым наитием, бабий шёпот капризный: — думала, что ты рядом сядешь, — и пыхнул ей горячим ответом: — да я б с удовольствием, ты мне нравишься. — А выйдя к божьему свету, обменялся тайным взором со старшей сестрёнкой.
Теперь бы к вечеру мне надо споить её мужа, здорового диризяблика — чтобы он немножко много выпил. И тогда воспаря, я помчусь на свиданье.
Зачем? — Ну за чем мужики к бабам бегают? чтоб на жизнь свою жалиться.
Неприметно отстав и шагая всех сзади, я смотрел на бабёнку, обгладывая её притаённую в сарафане фигуру. И даже скормил себе, чавый конь, её знойные волосы, переспелые. Белое тело уже три раза рожало, и свою плоть она в достоверности знает. А разложи её молочную на сеновале — так она не брыкаться начнёт, будто я с мнимой бедою пришёл — а тотчас поспешит сгоношиться, и боле с колен не подымется.
— Эге, милый, это ещё бабушка о двух концах сказала,.. — произнёс дедуня, отвечая кому-то из родычей; и я гадко вздрогнул, что так всё совпало с моими мыслями. А к сему ещё уродливое лицо запрягаемой дедовой лошадёнки было похоже на морду усталого древнего грузовика, который закидали песком да щебнем в дальнюю дорогу. Ей явно не хватало синих жеребячьих таблеток, чтобы рыготать всю дорогу.
Дед тщательно осмотрел кучерявое небо, перекрестился: — Хоть бы она не появилась, чтобы стожки успеть собрать.
— Кто? белая горячка? — визгнул от смеха зять, и свалился на телегу кверху ножками, придавив сердитую бабуню.
Та в обратку толкнула его — не валяйся, мол, дураком.
Тут же на шум жена вышла с острой косой — а за ней и сестра прибежала всполошенная, стуча в барабан.
Старик осерчал: — Что вы всё копаетесь? Я уже опаздываю, а мне давно работать пора! — удивляя всех трудовым порывом. Его очень легко побудить к развлечениям, но вот на геройство тяжёл он. — Да, нынче я первый в строю, — расслаблено засмеялся дедуня, совсем не обижаясь нашему недоверию: думайте, мол, как хотите. Он разудало сдвинул кепку задом наперёд, став похожим на комнатную неуклюжую мокрицу: — Я сегодня не в битых червях, а козырной пик. Могу пободаться и с дятлом.
— Тьфу, — смачно да густо плюнула бабка ему на ботинок. — Хоть бы дрожжы скорее закончились.
— И без них будем гнать! — гикнул старик, горячей любовью хлестнув лошадёнку. — Нуууу!! поехали в лес за орехами!!
Но тележка так опасно гремела на колдобинах, что бабуня по-командёрски дёрнула за рукав своего бестолмашного деда: — Оглох, што ли?! Кричу тебе прыти убавить!
— Ты наверно под нос себе шепчешь?
— Нет. Просто у всех умных людей уши на голове, а у тебя к заднице пришиты. Ты на них сидишь.
Тут дедуня сразу не нашёлся ответить, и обозрев наши улыбки, обиженно замолчал до конца пути. Даже в поле он молча полез наверх смётывать да утаптывать стожки, буркнув мне только — без слов, а злорадным пыхтеньем: — сейчас навалю ей под самую маковку, и хрен увезёт домой.
Бабы схватились за грабли, оставляя зубоскальство до лучших времён. А мы с зятем прилегли на вилы, выхваляясь словно пацаны. Он ещё и покрикивает: — Давай укажем девкам их невзрачное место! — но маетный пот на его поседевших висках уже кипит лошадиной прянью, как будто он с версту под седлом проскакал.
В ответ двужильные бабы хохочут над нами, словно и не умаялись больше своих чалых мужей да случайных любовников: — Дохляки, берегите силу! Когда приберём лужок, то мы вас потащим с собою на речку! Будем голышом там купаться, и ещё многово от вас домогаемся.
Они смеются вроде бы над зятем; но косяком поглядывают на меня — за весёлым разговором, глядишь, и завяжется серьёзный роман. И как все деревенские блуды — до исступления.
Со рвением поработав, мы сели обедать под сенью стожка. Наши девки похватали в кулёк бутерброды да овощи, и ушли во ближний лесок. Проводив их нежным взором, дедуня нарочито медленно вытянул из запазухи предлинный пузырь — или тот нам таким показался. Но блаженные улыбки всё равно осветили усталые лица, и луг с тем-то ближним леском, и припоздавших селян из далёкой деревни. Они только что приехали сено сбирать — бабы, девки, мужики да ребятня. Дед аж причмокнул слюной, увидав молодуху с большим агрегатом: — Ух, её бы сюда!
— А справишься? — зять поддел то ли деда, то ль гриб с миски.
— Да чего ж? Это мне шляпку черви слегонца поточили, а ствол ещё крепок — поутряне согнуть не могу, — захвастал дедуня, спеша и рассыпая на штаны отварную картоху.
Два разка выпив, один закусив, разлеглись мы беседовать. Трям, трям; тут старик нам поведал, как однажды в молодости шёл пьяный мимо порушенной церквы. И вдруг услышал, что по куполу прямо к нему съезжает человек, скребая ногтями; был явственным шелест его болоньевой куртки, а может шёрох его тормозящих крыльев.
— Позолота с крыши осыпалась,.. — махнул недоверчивый зять. — Точно вам говорю.
— Да что её — мешками укладывали!? — Видно, дед здорово осерчал: — Та летучая тварь слетела в репейник и помчалась за мной. Я тогда умереть мог, еле ноги унёс, — перекрестился он в который раз.
Тут и бабы наши вернулись. Они ссыпали под ноги набитые пакеты; а из них покатились пузатые свинухи, бордовея зрелыми шляпами. И несколько зелёных, на вид малосъедобных грибов.
— Откуда они? кто из вас знает? — пристала бабуня.
— А где насобирали? — понюхал их зять, считаясь завзятым грибником.
— Да воооон, под старым мостом, — бабы указали на пересохшее русло.
— Ааааа — ну, это подмостники, тёща. Я тебе их сегодня скормлю, — и едва увернулся от хлёсткой жёниной затрещины.
В это время поблизости от нас селяне устроили свою потеху. Они — кто беззлобно, а кто с душевной корыстью — ёрничали над простоватым с виду земляком, которого молодым парнем назвать не повернётся язык, меж зубов застрянет. Но от девчат этот великовозрастный мужичок бегает сломя голову всю свою сознательную жизнь. Пробовали его напоить, и уж было подсунули к бойкой молодке — да он снова себя уберёг.
Вот и нынче он вяло отбрёхивался на хулиганские выкрики мужиков. А те веселяще подзучивали его, оря ещё сильнее при громком смехе бесстыдных баб. Молодые же девки криво моргали друг дружке, прятали улыбки, и гребли сенцо быстро-быстро, будто не слыша скабрёзных подначек. А то вдруг кто обратит внимание, влекнёт девчонку в опасный разговор — да и саму тут же высмеют. Иль ещё хуже — замуж отдадут за того ж мужичка: уже были случаи, когда походя выговаривали женихов и невест. Не дай бог хоть с кем на дорожке остановиться — через час деревенька всё будет знать, слышать всё, и к вечеру обженит.
Надоело мужичку мокнуть под смехом. Он к отцу убежал прятаться. Батька взлез на машину, а сын ему снизу кидает завилки под ноги. — Погоди, не части, — просит старый, едва утираясь от набёгшего пота. Но мужичок тех слов не слышит, а вернее притворствует — и крестится, хрестится вилами, хвастая свою силу.
Вот уже кузов до верха набит. А то свалится больше, чем домой отвезёшь: — Хватит, сынок, — осел тихонечко старый, привалясь к борту, — ты трогай, я здесь пригляжу. — Но чих-пых не заводится, его движок придремал. — А толкни грузовик под горку, и запустишь с разбега.
Мужичок скребанул пятернёй в башке, развалил на груди тельняшку, и пошёл толкать сзади свою машинку, оставив зажигание на сносях. Так и вышло, что от лёгкого мужицкого пинка, да двух подзатыльников после, грузовик, на два шага катнув, от обиды завёлся. И пьянея свободой, рьяной волей почти, он понёс старого бедного отца вокруг света, заглатывая прежде неизведанные дурманящие ароматы. Его единственная фара раздулась как шар дирижабля, смело вращаясь на ржавом болту. А то, чего он не видел по недостатку зрения, кипело в ушах разнообразными звуками, громобоем.
В этом месте жаль — но под колёса попал колчавый высохший ручей — и автомобиль, подпрыгнув, заглох. Стала слышна тишина; а потом крик — убивают!!! — отца, который свалился меж кузовом да кабиной, не имея сил выбраться, хиленький. Ой-ёй-ёй, ай-яй-яй, и с ними весёлый хохот.
Мне же было жалковато сына-неудачника; я между делом написал откровенные стишки, и сунул их той нескладной бабе, коей он втихаря симпатизировал:
— ты зря, бабёнка, людям жалишься: в твоём саду живёт жар-птица — небесным журавлём не маясь, лови обычную синицу; и на судьбу не стоит сетовать, умерь девчоночьи страдания — я как мужик тебе советую на парня обратить внимание; он за тобой хвостом волочится, оберегая от напастей — ему семейной жизни хочется, с тобою маленького счастья; тебе ж на парня наплевать, и этот шут совсем не нужен — а ведь ему лишь разик дать, и он бы стал примерным мужем; взгляни на парня без упрёка, не укоряй его напрасно — ты доброй будь а не жестокой, любовью одарив и лаской; ты покажи ему запретное, погладить дай, там где не гладил он — не будь, молодка, бабой вредною, не будь ползучею ты гадиной; в тебе ведь много материнского, родного и животворящего — бросай свиданья кобелинские, и заживи по-настоящему… —
Из-за всех этих приключений, и разморившей нас обеденной лени, мы запоздали с уборкой; вернувшись домой далеко после полудня. А нужно ещё было валить свинью в гостинец дедуниным дочерям.
Над дверкой сарая, на леске, висели рыбьи головы — караси да плотвички, пойманные предавней порой.
Но нам, отважным мужикам, стало не до созерцания былых красот, когда бабуня слёзно заругалась на нас:
— Да шо вы делаете, безрукие?! встали всем скопом в закуте, и свинья вас боится.
С большим куском тыквы бабка подманилась к хавронье: — ёсьёсьёсь; иди ко мне милая, ты с утра некормлена и всего пугаешься, но я рядом стою за тебя, скушай гарбузика, — причитала старуха над огромной тушей; а сама, тихо накинув петлю на заднюю ногу, передала верёвку зятю. Тот уже приметил крюк на стропилах; да только свинья растревожила его своим богатырским здоровьем, и опасаясь, что ветхая балка не выдержит, он шепнул мне: — на раз-два резко дёргаем, заваливаем её вверх ногами — и главное, держать. Тогда она не вывернется.
Но поросячье рыло с голодухи так серьёзно оскалилось клыками, что я подумал, будто легче с мужиком схватиться в резне. Дед тоже насупился; он покалывал тесаком левую ладонь, злобно жеркая челюстями, точь-в-точь как его пращуры готовились к сече.
— Какоогооо хрена стоооять? вааалите уууже. — Зять еле разобрал по буквам его мычание, и рванул верёвку изо всех сил. — Курва!! Помогай!!! — но все наши крики перебил визг приговорённой. Уши мои сразу увяли в лопухи, и я уже не слышал, а только чуял зверские рывки, и жылы на руках разрывались вместе со шпагатной бахромой. В дверях бабка плакала с жалости: — режьте скореееее чтобы не муууучилась,.. — и тогда дедуня враз пыханул ножом слева под шею.
Хрюня захлюпала первым вздохом, нетяжким — ещё не понимая смертельной агонии. А потом из раны понёсся вой: заныло сердце, лёгкие заклекотали пузырями, и сразгону опорожнился кишечник, обдав мои сапоги жидким серевом. На что-то пока надеясь, свинья выпхнула кверху свой зад, забила в воздухе ляжками; но зять успел зацепить петлёй её вторую ногу, и сдирая ладони, перекинул верёвку через крюк.
Бабуня подсунула нам таз; ещё минут десять свинья корчилась в муках, рвалась из тела и тошнила сгустками просоленной крови.
Через час я обмылся под душем. А войдя в хату, голодно окинул стол с яствами: — Зять где?
Старик приглашающе разнёс руки, широко, аж до края земли: — В кабинете уточняет диспозицию, планы вынашивает.
— В каком кабинете?
— Да на дворе у забора. С дыркой в полу. Там самые хорошие мысли приходят. — Дед взял стрелку зелёного лука, и стал всюду ей тыкать: — Погляди; со сметанкой огурчик, и помидоры, редисочка — так что даже миска съесть готова себя; колбаса скворчит в яишенке, нас дожидаясь; а сало положишь на горбушку — так одно розовьё, что и хлебца не видно. Да не забывай запивать молочком — парным иль топлёным, к чему больше душой расположен.
— Ты, дед еловый, голова в шишках — годами здоровый, а живёшь как мальчишка. Еду на столе будто требник читаешь.
— И правильно делаю. Дай нам бог днесь пищу и кров, любовь да работу. А в дальних будях здоровья, покоя и маленьких внуков.
Зять вернулся с толчка; мы сдвинули чаши, теснясь плечами. Выпили, поели, ещё добавили; но с каждой рюмкой я всё злее стал к собутыльникам относиться. С прищуром смотрю, коль они начинают перечить. И хамство моё пробудило в них льстивость: вот дед иногда извинительно глянет; вот зять норовит в стороне отулиться, уступая мне первый голос. Я обнаглел — и вместо гордости выпячиваю из себя жестокий норов, словно товарищи предо мной виноваты. А в зеркале напротив любовным взором оглаживаю редкое уродство, бесстыдно выдаваемое за красоту и талант.
Я набычился рогом, и выволок из души на свет великую спесь. Но бог мне прилюдно отвесил оплеуху: — !!Самолюбованец засратый!!
Тут я пошатнулся; немного бы, и пал на колени — но кабальные цепи гордыни не позволили мне свалиться в прощение.
Чувствую уже, что пора уходить. Но сварливый старик прицепился репьём, и кыляется: — Злой ты, злой. — Я в отместку ему: — Доказать тебе, какой я предобрый? — Докажи, милый, только чтобы синяков не осталось.
Зять между нами встал против скандала, успокаивает: — Не забывай наших, навещай. — Ему дед ехидно поддакивает: — Ага, приходи, приходи… пореже.
Жена от беды увела зятя спать — и на случку ко мне теперь не вернётся. Я скрипнул зубами: где ж младшая? — Да вот она — во дворе смолит сигаретку.
— Так ты куришь? — При муже нет. Он вместо этого сразу ведёт меня любить.
— Ого! и много вы выкуриваете? — Хватает обоим.
— А если сегодня я заменю его на пару затяжек? — Боюсь. Сказал, что порубит частями и скормит собакам.
— Да никто не узнает в ночной тишине. — Деверёк мой за всеми следит. Хороший он с виду, а внутри гнида.
— Ну дай хоть сиськи пожать, да ладони смочить. — А чего ты тут в глуши зябнешь один? нет ни говна, ни ложки?
— Плохо мне, я детдомовский. — На жалость бьёшь?
— Глупенькая. Ты нынче ешь, пей, ведь даром угощаю. — Не бери меня за здесь, я везде такая.
— Моя ты сейчас. — Твоя грязь на шее, а я мужняя.
— Ладно. Тогда ставлю раком вопрос на зацепку. — Качала нас по волнам рисковая лодочка: два борта и дырявое дно.
— Пошёл вон, хамло.
Меня не удивила даже, а глубоко возмутила площадная брань утончённой королевны абортов. Изнутри, из бездонных океанов моей моряцкой души, которой досмерти надоели постыдные анекдоты да скабрёзные шутки, к сердцу глухо подкатила ярость, в галоши обув железные траки гусениц.
— За что честите меня, ваша светлость? Или не с того поклонника встали утром? — я грубо усмехнулся. — Вот жалейте теперь.
— Хам! Ублюдок!! — Она б ещё раньше взвизгнула, перебила, но слегка потеряла дар речи. А тут нас сей миг услышали в доме: крикнула бабка тревожно, её гудок пробудил остальных. Как огромные стражники сдвинулись надо мною чёрные тучи, жилистые матросы.
Так уже было в городе несколько лет назад. Меня бил розовощёкий мужик со своими товарищами, а я пьяно отмахивался руками от его назойливых криков о разбитой семье, о порушенном счастье. Он очень старался крепко долбануть между ног, мстя побольнее. Но это именно его мелкие упрёки, глупые ссоры, и гордое воздержание довели жену до измены. Я лишь вовремя оказался рядом, почуяв в ответном взгляде желание сблизиться. Сначала лаской залез в душу, потом овладел телом. На час; на день; и вот уже баба разрывала своё нутро, пытаясь втолочь меня на всю жизнь.
Бесполезно — я живу без особенных принципов. Под сердцем моим, возможно, спит благородная душа, или пока таится камень для людей. А может, всё вместе — ведь быть только добрым нельзя в ответ на предательство, а злобой не удастся отплатить за дружбу. Потому что настоящая дружба, как и любовь, жертвенна.
В любви жертвовать легче. Ведь она связывает жизнь, истину и счастье с родной семьёй, без коей человек пустеет как вымершая деревня. И тогда за любовь отдать свою жизнь легко — но хорошо бы уйти сразу всем вместе любимым, потому что близким людям тяжело оставаться наедине с поминальной ношей, великой горестью.
В жертвенность дружбы трудно поверить. Мы всегда братственны в схватке и поножовщине, когда разум застилает пелена ярости, марево ража — похеривая всякий страх за жизнь. И жертва здесь не сознательна, а чувственна, не добра как в любви, а яра.
Мне же хорошо без обязательств, я свободен во времени и пространстве. Дай бог прожить без друзей и подруг, которые товариществуют и любят на халяву — требуя ласки, они редко справляются о чужой боли. Я сам такой; и потому все мои клятвы, обеты, разносятся в воздухе прахом, пепельной тленью.
Утром я проснулся с бильярдной башкой, по которой катались шары: когда кий особенно классно ударял пыром мастера, они не били из угла в угол, что ещё можно было терпеть, а грохались в лузу большого бодуна.
Приняв холодную бочку — городские сказали бы — ванну — я застенчиво подошёл к зеркалу, готовый перед ним извиняться, просить, и кланяться. Но тот тип, в отражении, оказался ещё страшнее меня: невыразительный, с грязной щетиной, с кровавыми потёками на подбородке. Утерявший где-то память и совесть.
Это такие как он запалили сегодня лес.
От пьяного браконьерского костра к утру занялся пожар. Наелись, напились убогие — да с ночи спать завалились. Не сгорели бы сами, блаженные.
Ахти с лесом, но и его жалко: едким дымом воняет отовсюду, несусветную тревогу сороки окрест понесли на хвостах. Глохнет лес: ни смеха-ауканья, ни волчьего воя с птичьим посвистом не услышишь — лишь огнём трещат позвоночники у деревьев да ломаются кости животных. Сойки с кукушками прячутся под свои крылья, отфыркивая неуёмную гарь. Сохатый не смог перепрыгнуть корягу — от бега, от страха ли сердце схватило — он рухнул подкошенный и сцепился рогами средь веток, не выпутать. Всплакнул обречённо; только шмыгнувшие мимо зайцы опасливо пожалели лося. Маленькие бобрята стремглав выплывают из запруды, следуя за отцом — как бы он смотрел потом в глаза матери, случись с ними что. Стая белок пробежала сотню шагов по непорушенной земле, солнечным травинкам, пряным цветам — оставив за спиной пепелище. Труднее всех совам — да чёрт возьми! они все погибнут. Дай бог, чтоб во сне.
Совсем маленькие волчата, выкормыши, полезли из норы, обнюхивая перепачканую помётом траву, которая стала им мягче утробы родной матери. Насосавшись молока, отвисли их серые пузички — и волочились поперёк, мешая ходить. Куцые хвостики ещё были похожи на заячьи, будто щенята выгребли трофеи из бабкиного нафталинного сундука и привесили себе сзади. Мать зарычала на волчат; стоя под крутизной высокого обрыва, она оглядывала заплывший черпачок земли, куда до бедствия успела перенести своё логово. Здесь тоже укрытье ненадёжное — разлив воды может обвалить берег, и вместе с деревьями весь схрон полетит в реку.
К полудню пожар затих, слав бо не сумев перепрыгнуть распаханную для стихии межу — но сожрал большой кусок у природы.
Я не стал ожидать на опушке поклонов от лесного царя добродеева, и самовольно шагнул к нему в лес за порог. Но сразу же прикрыл уши из-за громких голосов животных и трескотни бойких птиц, которым вразносык подскрипывали худосочные сосны с приземистыми осинами.
Потому что лес, со стыдом закраснев от огня да злости, бодяжил всё живое вокруг в громадном котле восстания, призывая бунтовать не то что крупного зверя, а и всякую мелюзгу подмышками:
— вставайте против человеческих нелюдей!! — зримо слышал я из природных уст, словно сей яростный завет был написан чёрными головёшками недавнего пожара. — хватит нам уже в норах прятаться! пошли всем кобыдлом родину защитять и детишек малых!
Чувствую, что если бы господь даровал зверям осознанную ненависть, то они смогли б воевать. Когда против них шеренгой идут браконьеры, когда в кустах мародёры добивают ножами подранков, а из далёкого тыла на помощь прибывают ещё новенькие эшелоны фашистов — тогда и самый трусливый заяц взвоет: — дайте обрез, родненькие!! — пятя куцым задом в нору всю свою дитячью ораву.
Вышел к опушке озлобленный лось, рогатый глашатай. Затрубил во весь голос: — Горько мне, зверушки, глядеть на постыдную жизнь! Убегаем стремглав, прячемся от людей, которые подлые для забавы нас жгут, истребляют! Опутала их нажива, и нет уже других наших сил пробудить к себе милость, как только отмщением!
Потом кто-то выскочил плюгавенький, завилял хвостом: — у меня от маменьки есть совет простой; нужно позабыть нам ссоры до поры ради жизни собственной, ради детворы; только вместе можем мы припугнуть людей.
— Мне противны рожи их!! — выкрикнул другой злодей; из-за спин сверкнули вдруг грозные огни: — Что мы с ними балуем?! Нелюди они!! Всемером по слабому пулями стволят, у меня прикончили выводок волчат; — он завыл погибелью трёх щенят слепых: — На рога их, извергов!! под копыта их!!
Но тут подал свой голос медведь шатун, коему прошедшей зимой не дали сладко доспать охотники, выманив его из берлоги. Он рыкнул: — Хоть я тоже людей презираю крепко, а зверствовать не дам! Я полжизни прожил на инстинтах — как собака, если кто не понял — и больше вас соображаю. У человека много ума — а значит, силы да хитрости — и с ним нужно договариваться. К власти пойдём, к той что должна охранять природу. —
Столковались оскорблённые звери; и назавтра перекрыли телами, камнями да брёвнами центральную дорогу губернии, по которой возились туда-сюда товары и продукты.
Жизнь людей почти замерла. За городом столпились тыщи машин, и гудели они так, что было слышно на противоположной окраине. — пропустииииите!! — жаловалось сырьё для обувной и механической промышленности; — подайте дорожку для въезда! — ныли сметаны, колбасы и фрукты, дряхлея в кузовах с каждым часом. Но кабаны да лоси упорно не желали давать простор движению, лисы и волки гомонили зло, а барсуки нервно скребли когтями асфальт, готовясь стоять до победного конца. Кое-кто из соглашателей в задних тыловых рядах пугливо попискивал за мир и дружбу, но их голосочки терялись в общей какофонии рогатых да клыкастых забастовщиков.
Пройдя всю линию кордона, животные парламентёры остановились у милицейского поста с белым флагом:
— Мы требуем за всех обездоленных! Чтобы охоту запретить, чтоб леса не жечь, чтобы человек приходил к нам другом, а не разбойником ненавистным. Ваши помои с отходами в реках; склянки, кульки да бутылки под каждым кустом; и ужасная вонь от вас — кому такое понравится?! —
Но слушать зверей люди больше не стали, а сгребли их бульдозерами по обе стороны дороги. Кого ненароком убив, кого покалечив. Так было нужно для человеческой селяви.
В это самое время зелёные запахи стреляли мне в поясницу. Бывает, когда ползёшь на войне по первой весенней траве, ещё нестриженой — и думаешь, то ли смертью сегодня пожертвовать за отечество, то ли драпать в тылы без оглядки ради жизни дальнейшей. А пули роятся вокруг со пчёлами вместе; и хорошо, если только ужалит в задницу, там мягкое место — но может ведь и по голове злостно чвакнуть, оставив свинцовое жало.
Вот такой аромат извергает нынче природа. Ядрёный, как с дикого похмелья, когда ничего пить не хочется, никого есть — а ужасное отторжение человечьего мира, кроме как на земле поваляться, вновь пресмычённо заползая в утробу родной матери.
— Коварная ты, — сказал я флоре с укоризной. — У тебя здесь мужик расслабился, над цветами сомлел, пустив умилительную слезу. А ему вечером домой возвращаться к ежедневным заботам. И даже к обузе. — Я глубоко вздохнул, уже собираясь погрузиться в тяжёлое бытиё. Кроны деревьев сочуственно закачали мне шляпами.
Тут передо мной появилась целая банда, настоящие разбойники. Хитрая лиса, заяц барабанщик, вооружённый медведь, с фингалом кабан, и раненый волк. К серому я сам подошёл, и сдёрнул с него лоскут кожи. Он сморщился от боли: — Тише ты, не рви.
— Промыть надо, кровь запеклась. Может, рана уже гноится.
Волчара зыркнул на меня не зло, но отчуждённо: — Жалеешь? а ведь я от твоих родычей пострадал. Ты с кем? — у него белые зрачки, и тёмная закопчённая морда.
— С нами он, — буркнул медведь, не дав мне опомниться. — И смотри, мужик, если что, — щёлкнул он курком допотопного музейного пистолета.
— Вы хоть расскажите, чем восстание кончилось.
— Резнёй. — Кабан оскалил клыки. — Нашими потрохами выложили дорогу.
А заяц, пряча мордочку, слушал его и плакал. — Вя-вя-вя, вя-вя-вя. — Лиса жалела трусишку, приговаривая: — Надо нам было сначала посекретничать с простыми людьми, организовать рабочую партию в защиту природы. Люди всегда так делают.
— Дууура!! — от гнева взвыл волк, или снова от боли. — Вся их помощь уйдёт в болтовню! Опять понавешают плакатов на каждом столбе, а прикрываясь ими, станут пуще нам гадить.
— Сам дурак! — огрызнулась хитрюга, пряча за спину свой пышный хвост. — Тогда б у нас были печати, мандаты и авторитет в человеческом обществе. Мы могли обратиться в международный союз. А сейчас что? даже знамя сгорело.
— Хватит ныть. Сошьём новое. — Я перестал картавить и заикаться, представляясь сторонней букашкой, интеллигентом. Теперь я герой, можно даже сказать — хулиган. И именно меня весело пригласит бравый капитан на допрос с наручниками.
— Уррра!! — Звери очень обрадовались новому главарю. — Ты же больше знаешь, чем в башке помещается. — Щуплый зайчишка утёр слёзки, цвикнул через губу: — Последний смех останется за нами.
Я нёс домой во чреве своём полубеременные планы войны; я шёл с горделивой статью полководца, облечённый славой великого гения, который не жалея себя жертвует солдатами. Всю ночь думал; и днём на прогретой грунтовке, ботинками пыля камешки грязи с укатанными следами шин. Сбоку над стернёй вились синезелёные мухи, скапливаясь над частыми кучками лошадиного навоза. А ведь сюда — средь коричневой палой степи, где солнечный огнь сжирает совсем отощавший воздух — даже деревенский блазень не загонял теляток кормиться.
Глянул я вблизь; а после вперился в даль — где же конница, что столько котяхов навалила? и откуда скакали отчаянные всадники, хлопая прикладами по крупам усталых лошадей?
Уж не браконьеры ли? Стою, думаю — то ли мне дальше следопытить к горизонту, скрываясь от конных разъездов в пластающей поросли. То ль на хутор вернуться с докладом.
А что я поведаю зверушкам? Про всадников, про лошадей — ну ещё дерьмеца принесу в заплечном мешке. И всё. Звери скажут — струсил мужичок, вражьих палашей испугался.
Чур меня! — будто козявки взвились надо мною, крыльями охлаждая горячую кровь. На лоб аж испарина бросилась — так яво представил я смерть под резвыми клинками.
И каюсь: боязно стало идти. Но через немогу делаю шаг — а с небес голосят да зовут плаксы родычи, и дружки, прибранные богом. Только делать нечего — позор это худшая смерть; и навесив к ляжкам оковы по пуду, я за славой пошёл. Крался; таился в приямках, в кустах; и увидел охотников. Они прихватили чужого зайчишку.
Есть такие зайцы — их ещё называют паникёрами — которые бегают всюду быстро как лани, хлопая ушами как слоны, и запоминают любое значимое событие как будто на камеру. И если с него содрать шкуру, то он весь обмотан киноплёнкой, словно бинтами раненый. Но браконьеры никогда не предъявляют народу этих мёртвых зайчишек, потому что тогда с проявленных шкурок, как с древесных колец, раскроются все их преступления, стрельба и поджоги. Ведь охотники не жалеют даже детёнышей, бия их прикладами ружей, вспарывая им животы.
Вот одного из косых свидетелей браконьеры и загнали на крутизну речного откоса. Совсем косенький — может, он ничего и не видел. Зайчонок сильно трясся, аж дрожала земля; а всадники хохотали над ним, крепко держа собак. Я ещё подумал, что обойдётся — убудет ли зайцу от неловкого наскока? небось, штыками-то не грозили? — а вышло всё не по-божески. Пока — гав, гав, гав — охотники со смехом выплясывали вокруг, славный зайчишка строчил под нос свои молитвы — убереги — и тихие причастия; а когда — невтерпёж — спустили на него свору — то он — прощай — бросился вниз с откоса.
Я вернулся домой, и обо всём что узрел, рассказал зверям — запинаясь от волнения перед злым паскудством.
Все помолчали, склонив тихо головы; и только наш вислоухий комиссар громко оплакивал своего младшего брата: — Ой, прадед мой, хрен моржовый! да зачем же ты сотворил моего деда, а тот природомольного отца! Не помогла мне вера и любовь, одна надежда на быструю смерть! — И в глаза мне кинулся: — Видал, гад, каких сородичей ты себе надружил?!
А я красный стою, будто из кипятка меня вынули, и кожа щёк обтянута в барабан.
Медведь взглянул на нас, осерчал: — Ты чего охалину возводишь на человека? Он хочет наш мир оберечь, за тем и пришёл.
Может, заяц думал, что я не сглотну обиду; но я не мальчонка — прожевал сердце, и снова в бой. Только знаться с косым перестал, словно нет его в штабной хате. Тревогой устилан полуночный дремотный сон: придут ли к нам мародёры? и чем будем их отгонять?
Я предложил собрать по лесу любое оружие. Сначала все радостно захлопали в ладоши; а потом с тоской заоглядывались друг на дружку — ведь негде взять арсеналы. Даже медведь, находчивый головач, почесал в затылке: — Прав ты. Но есть одна закавыка — до сих пор мы добром жили. И биться насмерть нам было не с кем.
Хмуро помолчали.
— Придумал! — вскочил волк, и замахал в спешке лапами, объясняя свою сообразительность. — Давайте на избу привесим кабацкую вывеску, а когда подъедут охотники, то опоим их до бессознания.
Не дав ему договорить, заяц взвился под потолок: — Точно! Возьмём тёпленькими! Уж этих я знаю — они как дорвутся до греха, так пить будут пока не завалятся. Тут мы их и повяжем.
— А получится? — засомневалась лиса. — Пьяные хуже трезвых: возьмут сдуру, да и пальнут впопыхах из ружей. Куда ни шло, если в белый свет; а вдруг сами перестреляются?
— Туда им и дорога, — окрысил зубки кровожадный зайчик. — Всех изведём.
Улыбнулся кабан неразумным угрозам, и поддержал рыжую: — Люди не простят нам этого. Предлагаю их попугать только.
Ангельская милость почудилась мне в его голосе, как будто всё хорошее из себя он сейчас передал на словах, наяву, и ещё из карманов выгреб до крошки. Смущённый медведь спрятался в боевой карте диспозиции, слепо тыкаясь в синеву реки, маскируясь на зеленях отросших лугов: его зрелая грива еле видна средь репьёв, и лопухи оттемняют загорелые скулы: — а долго их ждать? — тихо спросил он.
— Ну; — я прикинул, — похмельные сране придут, а трезвые хоть бы к обеду.
Охотнички зашли перед завтраком.
Мои суки тявкнули пару раз; но предупреждённые обо всём, спокойно улеглись додрёмывать, едва обнюхав лающую охотничью свору. Я попросил гостей в дом. Они, немного опухшие от водки да комаров, долго обивали ботинки во дворе, вдыхая запахи из открытых сеней.
Один, жадно похлебав из колодца, дружески мне икнул: — А лошадок не сведут со двора? — Да воров нет в округе, окромя вас, — растерянно буркнул я.
— Тогда чья это обувь, человеческая или зверья? — настороже спросил другой, кивая пальцем на следы моих ночных посетителей. — Ну, забредают животные, куда от них денешься, — пожимаю плечами.
Тут третий бабахнул из ружья, из обоих стволов: — !!Да здравствует доброе утро!!
Ему между глаз звезданул четвёртый: — Миленький, ёб твою мать, для чего ты стреляешь?
— И без тебя такая голова, что хоть обручи накидывай, — пожаловался пятый.
— Так заходите в дом. — Я широко распахнул узкую дверь. — Стол уже накрыт.
Вошли — огляделись; сели — облизнулись.
— Как говорится: делай вещи, но красиво! — За хер с нами и за чёрт с ними! — Чтоб тесть у тёщи не дрался, и я на кровати не ссался!
Выпили трижды. Потянули тарелки к себе, налегая на мясо. Загалдели, перебивая:
— А помните, как гамлет всех спрашивал — пить иль не пить? — А у моего друга от водки отнялись ноги, так он и в постели работу нашёл.
Когда у меня зашипели блины, у них разговор перекинулся на баб.
— Жили душа в душу, а на суде развод и делёжка. Красавец я был, а из-за родной жены деградировал. — Представляешь, разморозила пельмени и комком бросила в тёплую воду. Мыла, стирала, а жрать не сготовила. — Лучше семь раз в бабе вспотеть, чем на работе покрыться инеем.
Они надоели мне. Икают, бздят, и рыгают, разнося по хате вонючий запах эволюции.
— Не плюйте на пол, не сморкайте, — я брякнул им под нос лоханку с блинами, — вам по нему ещё руками ходить.
Перепились: кто плачет, кто смеётся:
— ойёйёй, под водой остался зайка. — ты зверей не жалей; они занимают наше жизненное пространство, и сами виноваты, что не предохраняются. — а я хочу чтобы все, от бабушки до жирафа, были счастливы, сыты, обуты! сейчас выпью за это и станцую на столе!
Сидят, как песню поют. Им вместе легко петь, а у меня срывается голос.
Один пьяненький спросился, где туалет. Его тут же обсмеяли: — в твои годы стыдно! — волков не бойся, сери в хате! — привяжи мешок к заднице!
Когда ворвались зверюшки, то все попытки к сопротивлению уже были подавлены самогоном.
Допросить я решил самого слабого. Того, который плакал о жене, пожалел зайца и какать просился. Он, несвязанный, махал руками — истово убеждая, что я человек, что у меня всёпрощающая душа. Даже зверям он вгрызался в нутро со своим запоздалым сочуствием.
И вот стоит на коленях уже третий час, за жизнь разговаривает — ни сесть, ни лечь, а только свои уши ему раскрывай. Про то, какой он есть славный работник, и в любящей крепкой семье живёт дружно, и соседи его отродясь уважают. — только вот у нас в городе много шума и зла, каждый месяц ну прямо стихийное бедствие. А у вас тут в лесу тишина.
— Не скажи. Бывало и здесь раньше горе — но мы ему силой накинули петлю на шею. Поэтому теперь, если к нам являются люди лихие, с пулями да оружием, то мы их сразу под горячую руку.
— Это как же?.. — он слегка испугался, но всё же не веря в моё лиходейство.
— Слушайте меня, уважаемые сограждане звери! —
Я сам удивился смелости, с которой возлез на копёшку сена; и оттуда увидал весь животный народ. Моё сердце полетело в тартары — эх, выноси нелёгкая.
— Давайте со всеми почестями повесим пленных охотников! —
Тут всё зверьё обомлело без шляп, глядючи на меня, дурачка — и солнце в минуту пожгло их запотевшие от страха затылки. А мне как раз хватило этого времени, чтобы досказать ужасную мысль, чтобы до кишков проняло браконьеров.
— Они дерутся с нами за свою веру, за будущее пространство для их животной цивилизации. И для зверушек в их мире места уже нет.
Из толпы пошёл густой шум, даже пар, похожий на жижку в фасолевом супе, и я пламенно пережидал его кипение, чтобы снова плеснуть кровавого соуса.
— Мои добрые звери! Я не знаю, кто больше прав перед существом этой жизни — вы или люди — потому что неизвестно, чем она кончается — действительной смертью души или новым рождением друг во друге. Но давайте с вами не поганить память об умерших. — Я оглянулся туда, где небо кололи красные звёзды сельского погоста. — И похороним этих охотников рядом с павшими мастерами нашей общей земли!
Тут мне пришлось нарочито подмигнуть в толпу — для тех, кто ещё не распонял мою шутку. Звери облегчённо заулыбались; и только бесноватый заяц продолжал биться в счастливой истерике настоящего палача. Именно его ритуальные пляски досмерти выпугали наших пленников. Они по-цыплячьи вытягивали к небу свои потные шеи, чтобы как можно дальше послать спасительные сигналы, подленькие мыслишки о жалости. И ужасно затряслись, когда мы их посадили на лошадей, и одев на головы грязные мешки, отправили четверых в неведомое.
А пятому я сказал: — Догони. Развяжи. Помолитесь. Но не дай вам бог со штыками вернуться.
На глазах у всех зайчишка схватил меня за грудки:
— И это всё?! Мы жизнь отдавали во имя революции, маялись, спать не могли — а ты их отпустил?! Предатель!!
Пришлось обратиться ко всему лесному народу, уж очень у многих были постные лица:
— Сограждане звери. Бог сотворил нас не для того, чтобы мы душили и резали друг дружку. Даже у самых злых покойников уже не будет возможности раскаяться, в слезах попросить прощения. — Я вспомнил убитого мною маньяка, скривился: — Случаются, конечно, справедливые возмездия — но поверьте, это не тот случай. —
А они бывают всякие…
Через неделю, ровно в четыре часа нам объявили по радио, что открывается охотничий сезон. Зверюшки бегают в панике; а кто похрабрее — чешут кулаки да точат когти. Меня же тревожат цели и намерения: будем воевать иль договариваться.
Наших больше тыщи, браконьеров от силы полсотни. Но можно ли верить клятвам и обещаниям в такое суетное время, золотопродажное бытиё? Мы много раз слышали высокие словечки с трибун, и от красивых речей уже оскомина плавает в горле, мешая всплыть дружескому доверию. Все прячутся от планетной лжи. Кабан хоронится за диваном, волк сухо уткнулся в тюлевую занавеску, а лиса причитает, обсыпая себя белым пухом жертвенных лебедей, коих давно загрызла на далёком озере.
Медведь сидит у крыльца. Червяк его гложет, червь, червень червивый. Потирая загривок с проглянувшей сединой, он прутиком чертит фронты обороны, просительно и нахально. Я рядом его еле слышу — меня обуяли сомнения.
И только искренний заяц весело пляшет, и поёт матерные частушки, катаясь голым животом по росистой траве. Он совсем не втайне радуется нашей авантюре, надеясь отомстить за смерть брата, хоть бы даже и всему человечеству. — Мы принимаем бой! смертный бой! — орёт этот ушастый маугли, разнося в щепки лес своим щемячьим восторгом. И воспрядают трусливые души, и озаряются светом души тоскливые. Взяв наперевес кирки да лопаты, мощные копыта, ветвистые рога, грабастые лапы, животные идут рыть траншеи, окопы, редуты. Шире шаг! — покрикивает из-под ног разная мелюзга. А вечером все засыпают, уморенные.
Сегодня на закате медведь скрылся в сумерках по личному делу. Пять минут, десять прошли; час, сутки на исходе. Я уже весь календарь истрепал в ожидании. Вдруг он является с большим свёртком. А внутри что-то шевелится и чихает. Медведь бережно опустил свёрток на Землю — и тут же изнутри вылезли уши, нос кнопкой, подбородок, шея, руки, туловище. Короче говоря, появляется медвежонок.
— Познакомься, это мой сын. Решил я показать мальчонке огромную волю, а то всё в берлоге его прячу.
Он слегка шлёпнул по маленькой заднице: играй, мол. Карапуз поднялся, качнулся туда-сюда, тряся пузечком. Не понимает — то ли за ветром ему бежать, то ли за всякой мельчой. Но пересилила жадность прикормки, и он косолапо понёсся гонять хомяков, мышей да лягушек.
Его отец даже всплакнул: — Это моё неотвязное прошлое, ненасытное нынешнее.
— И бессмертной души будущее,.. — добавил я нежности.
Мы заночевали среди хвойной посадки. Вокруг, уперев руки в боки, прыгали танцующие ёлки, выкидывая кривые коленца. С ними вместе трясся лихорадочный костёр, от которого жались подальше взъерошенные вороны. Глубокая синяя ночь осела над белым дымком, когда поутих огонь; слабый дуновей пытался раздуть его снова, едва насыщая свежим кислородом.
Мы легли и стали ждать звёздных прыщей, вперив в небо глаза да босые пятки.
— Знаешь, мишка, наверное мы потомки космических путешественников. Вечных бродяг. Потому что уж очень не очень походим на обезьян. Вот растёт она, развивается вроде — и вдруг хлоп, бедняжка, а дальше барьер. Нет у них в голове настоящего разума, подражание только.
— Так ты её на свободе не видел, на воле. Прицепи тебя к поводку дрессировщика, сунь под нос миску с мясом — будешь вылитая макака. Или хоть охотники наши — чистые шимпанзы да гориллы. На рожок отзываются.
Скоро уснул мой дружок, раскидался по зелени как атлет по борцовской площадке. Медвежонок затих на его широкой груди, шире чем родная страна.
А я, укрывшись рогожкой, надрёмывал себе полевые васильки. И золотого пшеничного поля конопатую спину. Я шёл посреди жнивья, желая всем богатого урожая. Родина колыхалась из края в край; волны подоспела накатывались друг за другом, ломая колосьям загривки. Звенели тёплые струи зернового дождя, бия по ладоням безостановки. Комбайны крутились вокруг барышень-машин, сгребая по полю многоглазые жёлтые головы. Сепараторы решетили зерно, забивая деревенский ток под самые шиферные крыши.
Нееее, то не зерно… Может, дождь ли пошёл. Или град стучит.
Это дробь с картечью.
Началось!! Солнце ещё не взошло, и самый сон нам перебили охотники.
Как не вовремя: там все наши сидят по местам, по окопам — а мы, главари, промечтали лежмя до зари. И теперь оказались в тылу.
Но зато среди веток еловых темно, и под сумраком нависших метёлок нас не видно врагам. Пусть бы ещё красное колесо солнца светило не здесь, а за тридевять земель; но первые лучики уже пробиваются сквозь лесную дерёму, как собаки пускаясь по следу. С ними вместе и охотничьи псы: им от нас запашает под ветер — раздуваются псиные ноздри — скоро примутся руки крутить и до крови пытать.
Куда бежать? страшно ведь; — а давай-ка, мишутка, мы сольёмся в сиамские братья со всей природой, с землёй — давай тихонько перетрусим и перемолчим.
Но медведь, предатель, на глазах у своего сынишки забылся боевым угаром: — вперёд, за родину! — и моё сердчишко отозвалось пугливой ноей, словно чуя беду. Он взметнулся, бурея как знамя, под вражеский мотоцикл с коляской, и острыми когтями вцепился в руль — обезумевшие седоки разлетелись по кустикам, в страхе раскидав амуницию.
Мы драпали на бешеной скорости, спешно побросав в коляску вещи и медвежонка. Я очень боюсь виражей, ненавижу любую гонку — но иначе не скрыться. Теперь нас вправе остановить лишь бог регулировщик — но он вместо дождевого шлагбаума светофорит нам жёлтыми глазёнками солнца и разрешительной зеленью травы и деревьев. Дотянуть бы ещё малую версту; а там заградительный отряд отсекёт лаем да рыканьем тех охотничков, что мигают вендетой за нашими спинами. — Приказываем остановиться! — кричат они будто во ржавую водопроводную трубу, а из воронки фонтаном льются матюки и вчерашние суповые помои. — хрен вам в задницу, чтобы с ушей дерьмо потекло, — шепчет мой мишка, всё тяжелее валясь на меня, и я вижу как намокает кровью его правое плечо — это была моя пуля.
Из-за неё заяц на меня и взъярился, когда мы прорвались и медведя оттащили в лесной лазарет. Словно я виноват, что живой.
— Какого чёрта ты блудишь тайком ото всех!? в герои попасть хочется? или сбежать?! — ужасный зверюга схватил в кулак тяжёлую гильзу, размахнувшись с плеча.
Волк разжал его руку: — Он воюет, как все мы; — и отвернулся, пережёвывая вязкую ненавистную тишину. — Ты озлобился на судьбу, и проклинаешь безвинных людей.
— Тогда сам допытайся у этого героя, почему он бросил нас одних? Предал. — Заяц пулемётил словами мимо меня, мимо пустого места.
— Я спас твою задницу, которую ты нагрел в тихом закутке. — Воздух дрожал в нетерпении нашей свары. Но славбо, её клочьями разорвала ружейная канонада.
Берегиииись!! Охотники наступали двумя боевыми шеренгами. Впереди со свистом да рыком неслись вездеходы и мотоциклы, уже оглушённые преждевременной победой, бравой скачкой на весёлом своём сабантуе. Сзади развязно шагала пехота, уродуя землю чёрными оспинами от высоких форсистых каблуков, и ухмыляясь сальным шуткам дефилирующих продажных егерей.
Наши первые выстрелы из допотопных ружьишек, из пугачей, не нарушили парадную музыку марша, а лишь чирикнули слегка с воробьями на ветках. Из окопов пугливо выглядывали зверюшки: такую армаду охотников на пшик не возьмёшь, тут бомба нужна.
Ответным залпом браконьеры подранили кое-кого из наших; у одного волка башка повисла обломанным кукурузным початком на ниточке. Струя красного сока ударила фонтанчиком вбок, ужасом окропляя рядом лежавших. А ружья снова палят; и вездеходы, что издали казались просто корытами, теперь вот рядом жужжат, будто в них сто сердец сразу заработали на износ. Под колёсами уже яростно вопят передовые посты наших смелых героев, смятые железным ударом.
Всем вокруг страшно; и я живота прошу. Бегом, прочь от жутких криков — туда, где в мире живут — в свою отшельничью пещеру сумрака и неведенья. Пусть будет голод, лютая стужа, только б утробу спасти.
Но на правом фланге вдруг сверкнули два дула, злые глаза проклятого зайца: и я подбито свалился в грязную кашу, ещё пуще корчась от несмываемого позора. Теперь и сердечной кровью его не смыть, даже если разорвётся мой моторчик на виду у сотен спасённых зверей.
А боевая тревога уже переменилась. Сначала одичалую мотоциклетку, которая вдоль буерака вырвалась во фланг и поливала окопы свинцовой кропелью, поджёг молодой лис. Он метнулся сбоку от неё, невидимый врагам через кусты шиповника, и бросил подпалённую бутыль-зажигалку. Горящий бензин залил коляску, так что едва соскочили с неё седоки.
Воспрявшее духом зверьё завизжало — уррррррааа!! — и тут же на другом фланге чёрный вездеход сверзился кверху задом в вырытую западню, ломая дулья торчащих ружей. Тогда животные кинулись врукопашную, презрев свои хитрые лесные повадки.
Оккупанты отступили; притихли. Я блуждал по лазарету, контуженный взрывом мотоциклетного бензобака. Постыдная боль сжирала меня — оторвало полпальца на левой руке. А кругом стоны и плач, смех да пение: как тут не заорать, если фельдшеры режут раненых без наркоза.
В штабной землянке дремят командиры, в траншеях солдаты. Чехарда постов, караульных; чёрный дым улетает, и гаснет день. Санитары таскают своих мёртвых зверей, одного за другим — кабанов, лосей; зайцев. Я смотрю вслед — моего ли там нет? — Вроде жив — то ли с радостью, то ль с опаской.
Смерть ходит по полю, сутулясь над трупами, а пащенок её, мёртвоед, мародёрствует на подхвате у мачехи. Похоронная команда тронулась в путь на лесное кладбище. А завтра утром снова война, до полной капитуляции.
И не знали мы, что летел к нам на выручку крылатый ящер, прознавший стороной о нашей беде. Он ёрзал вправо и влево, по чёрному чаду угадывая дорогу; он заглядывал в каждую земляную падь, проверяя следы скобельком когтя. И ловко вертелся между ускользающих жёлтых стрел в окнах пёристых облаков.
У змея была дурная слава хоронителя, о нём ходила поганая молва да слухи. К тому же внутри него громыхали кишки, будто орудийные ядра от тряски. Неудивительно, что когда он завис, перекрыв заходящее солнце — такой беспощадный, шипящий — то наши окопы огласились предсмертным воем. Кто-то даже шмальнул по кабине, не жалея последних патронов. Но что для ящера дробь? — воздушный поцелуй только. Он благополучно плюхнулся на опушке.
Я во все глаза смотрел туда, раскрыв от удивления рот, узнавая и сомневаясь. А змей долго охорашивался перед зрителями — глядя в зеркальце, играя хвостом. Он кого-то искал средь толпы. Да меня:
— живой! Слава богу! — неуклюже переваливаясь утиными лапами, он побежал, поскакал мне навстречу.
Я был немного растерян тёплыми объятиями. Кто он мне? случайный знакомый — но звери явно обрадовались великой подмоге, надежда им мир озарила. — Со змеем Горынычем мы победим! — кричат они за накрытым столом, и к шуму тарелок, звону бокалов и брызгам шампани зовут.
— Куда? — я ухватил ящера за узду. — Не пей. Нам с тобой скоро по небу лететь, а петляя нетрезвым, ты погубишь себя и меня.
Змей скорбно надул губы, словно у него походя отобрали игрушку. Он так плаксиво завздыхал, что каждое сердце прониклось бы жалостью. Только не моё: — Компот будешь?
Аж передёрнулся змей, и от вздрога слетела попона с седлом.
Ох ты, мой боже — я боязливо лоб окрестил. Плохая примета, один не вернётся. А ящер уже снова улыбается за бахрому рассветного занавеса, посылая в открытую кулису неба благодарные вздохи: — мне здесь нравится. Я цвету и пахну.
— Ты о деле не забывай. — Я ухмыльнулся, сковырнув с его горба засохшую голубиную кучку. Потом оправился, прыгнул в седло, натянул повод, и мы круто развернулись по длине плевка. — Слышь, медведь, я к бою готов. Как там дела?
— Не мешай. Отвлекаешь, — рявкнул мишка, не снимая с носа полевой бинокль. — Дай поглядеть, дай, — толкал его под руку заяц.
Во длинном рву, который звери загодя вырыли вдоль линии фронта, они набросали сухой травы, мелкого валежника, еловых веток, смоляных сучьев, и тракторных покрышек. Всё это я залил последним бензином, мазутом — даже с подбитых уже вездеходов отсосал сверки дизтоплива. И вот сейчас грязным огнём, едким дымом заполыхала подожжённая кутерьма. Сам воздух пылал, атакуя охотничьи рубежи.
Ощетинившись да оскалившись звери ринулись в наступление. За свободу и честь, за недамся, за свою прошлую бедолажку — за сердце держась, готовое спрыгнуть в окоп и переждать в той лазейке. Но мы стиснули свои зубы, клыки — от боли и трусости, от греха.
— Господь, ты любишь меня? — такого, как я есть сегодня, сей час — ведь я совсем не ведаю в себе крупного героизма, чтобы выказать его боевой схваткой, я въяве не знаю, каким буду под страшными пытками — и если теперь ты презиришь меня за моё откровенье, то лучше сломи, уничтож, надругайся — а я уповаю греховной гордыне, но не смирению.
— что ты там шепчешь? — оглянулся мой змей, разгоняясь по взлётной полосе.
Он едва не свернул себе шею, когда я от страха затянул поводья; но всё же взлетел, чихая да кашляя. И вытянул крылья, скрытно паря над землёй.
Передовую нам указывали сполохи горластых охотничьих ружей. Она была похожа на шахматную доску: чёрные клетки — мазут, чад, резина; а между ними золотые окна солнечного света, как рыжие стожки. В них я и покидал свои зажигательные гранаты, облегчённо молясь на белые рубахи облаков херувимов. Тогда жалобный вой браконьеров накрыл весь передний край: гулко взрывались дорогие вездеходы и мотоциклетки, пламенно горело снаряжение, пшикали ружья. Вприпрыжку друг за другом драпала вся фашиская армия, боясь навеки остаться на этом адовом поле.
Вместе с собратьями по космической галактике мы устроили пышные проводы марсу-вояке, который взорвался от злобы, и после развеялся пыльным облаком. По глупому недомыслию он решил, что переполненные арсеналы даруют силу и мощь — и только в этот миг, тлея искоркой праха кое-где во вселенной, он уяснил себе величие духа.
Мы обнимались, поздравлялись, и даже заяц ко мне подошёл. Стукнув прикладом об землю, он первым протянул свою копчёную лапу, но всё же не преминул уколоть:
— Лучше б ты зверем был; — хорошо, что кольнул не штыком.
Пошёл дождь. Сначала закрапал мелкий; потом стал крупный молотить по пожарищу. Ударил гром.
Я потянул за крыло ящера:
— Идём домой. — мне нельзя.
— Почему? неужели опять к старухе полетишь прятаться? — поздно. За мной сами прилетели уже.
Он тоскливо оглянулся на мелькающие в небе молнии, без повода осерчав на меня: — и не стой рядом! Опасно! — тут же сам норовя теснее прижаться.
Но когда громыхнуло над самой головой, он понурился, став похожим на гаденького змеёныша; то ли шепнул, то ли хрипнул — прощай; и тихонько побежал, спотыкаясь, по полю. Он оглядывался, всё ещё на что-то надеясь — может, что я возьму его на ручки и суну запазуху; но в сотне шагов от меня прямо в него — я видел как горб полыхнул — ударила молния — и ящер осыпался пеплом.
— какая нелепая смерть, — сказал ктото в кустах; и я отозвался ему: — нелепая жизнь, — сам дрожа.
Ливень закончился. Его мокрые пули сильно обили густой орешник на всхолмке. Спелые щелкуны, падая с высоких веток, катятся по склону к подножию, стукаясь боками и извиняясь за неловкость. Их поясницы подпалены ярким солнцем: тёмный загар придаёт орехам лихой вид завзятых южан. В руке сабля, подмышкой пика, и вояка без труси кидается в схватку с плодовыми червяками; а те, завидев бойцовую рать, бросаются врассыпную, царапая землю слабыми ножками; позади отступающих медленно ползут ленивые прожорки, тряся толстыми пузами. Всех их бездумно давят голодные коровы, которые спешно копытят на дальний луг, подгоняемые старым дедом да малолетним подпаском. Дедушка приглядывает себе кустики, где бы ему осесть натощак от нескромных глаз.
А я на него и не смотрю; я уже бултыхаюсь в реке, смывая с себя отчаянный кураж. Моя голова торчит над водой, как поплавок с глазами. Налипшие алмазики песка просвечивают на ушах драгоценной чешуёй, тина свисает вместо волос, и наверно я похож на зелёного ихтиандра. Раз нырнул, другой за добычей; а потом, просеяв песок и ракушки со дна, нагрёб золота на браслет и жемчужин на ожерелье.
Здесь у нас драгоценности можно возить самосвалами. И здоровье бесплатно купить — кушая фрукты-овощи с огорода, и попивая воду из родника. Святая водица в нашем ключе. Я сам видел, как поп приезжал за ней с целой кадушкой. Потому что природа — от бога. А от дьявола — чехарда, скудоумие; и в жизни услада — прыгскок…
Уже ночь накрыла мой хутор чёрной холстиной, и села вышивать на этом полотне жёлтые да белые звёзды. Под холстом, среди леса, на лиственных матрасах улеглись полосатые подсвинки, и хрюкая от восторга, плюхались во сне в тёплые лужи. Рябина скривила ветки, отряхиваясь от брызг, а потом долго ворчала на кабаниху за плохое воспитание. Та смутилась, ещё совсем молодая мать, как в первый раз с будущим мужем.
Закукарекали петухи — хрипло так, спросонок — оторвав ночь от шитья; ночка сняла очки и поглядела вдаль на северную звезду — засиделась, пора ей уже пухленькую луну отпустить на гулянку. А дочка стесняется своей полноты — она так утягивается в сиськах и в талии, что кости наружу торчат, и люди её стали ущербной звать. Взрослая уж девка, тревожится в своих снах, ворочается голышом; а скинет одеялку — так жаром греховным пышет.
Медленно, шаг на ниточке, по ярам и оврагам наползает с реки туман, одетый в мокрый камуфляж — он стелется по-пластунски, занимая плацдарм. Деревья и травы истекают росой в саду у дедуни с бабуней. Их пёс, пробудившись за домом от лёгкого шума, рьяно подышал ртом да носом; не поняв, он лизнул туман языком, но потом обидчиво заскулил — думал, видно, что тут ему пастила и зефир в шоколаде. Борода пса намокла, волосёнки отвисли; скалясь на серое облако, закрывшее и лес, и дорогу обратно, он отважно порычал с затаённым испугом в душе. Потому что его нос почти перестал чуять. Вчерашние кости где-то у конуры размыло сейным дождём — и если б ещё оставались клочья мяса от сгрызанных мослов, то может, простуженный нюх и довёл пса до будки. Но в сыром воздухе плавали только запахи разбухающих почек на свежесрезанных лозьях плетня. А их кобель совсем не разбирал — его не учили охотиться на цветы и кусты.
Одно он знал точно: дальше ограды ему не уйти, даже если рысью поскачет. Но ужасные страхи лесные могут сами к нему перепрыгнуть. — Тсссс — сказал себе пёс — а то ещё ужас услышит, как я испугался, и проберётся под кожу. Сердечко-то, ёк, не железное.
Он растеряно заметался по двору в травах, в поленнице дров; чуть ли конурку не сбил. Вдруг его спина застыла горбом, а позвонки в ней бренчали жалобной неуёмной дрожью: — воооооолки. — Они выли слева, от выгоревшей елани, куда под лесным палом примчались спрятаться звери, да все и сгорели. Вожак с голодухи ту землю продрал, и вывернул кладбище. Там грызть уже нечего, но как будто слышен псу волчий утробный хруст. Жрут всё подряд одичалые, и скоро ко двору подберутся — но не милостыню просить. Слабый плетень долго не удержит всю стаю, сгниёт под напором жилистых тел да голодных желудков.
Из петушатника закукарекали два горлопана — нет понимания в их птичьих мозгах. Что на дворе ночь, потаёнка ужасная, и лучше рот свой закрыть, не просыпаясь уже до утра. Лес любит тишину: ходи крадучись, кричи шёпотом, болтай про себя. Кобель стоял под дверью сарая и скулил — замолчите; но молодой гребастый юнец в голос позорил перед курами старого каплуна — что будто за юностью правда, и он её силой возьмёт.
То ли от птичьей ругани,... или от своей послевоенной неуспокоенности я спал тревожно. Мне снился флагоносец боевого гвардейского пехотного полка.
— Бери знамя. — сказал он, выплёвывая из разорванного рта жёваный свинец подлых пуль. — Мне уже не подняться, я силы потерял с кровью, а наесть их больше нечем — зубы в крошево. Ты молодой да ярый, ты дойдёшь. Только назад не оглядывайся, и верь своим товарищам — не предадут.
Знаменосец тыкнул мне в руки древко с красным лоскутом, улыбнулся, и затих на ржавой земле — он ладонью ещё скрёб её зло, отчищая окалину войны.
И я ушёл от него, бросил; но позади тащились отутюженные бомбами батальоны, прореженные свекольной шрапнелью роты, и взводы, забитые в грязь по самые шляпки — лишь торчали из окопов пилотки с оттопыренными ушами. На нас жыводёры пришли с танками да самолётами, с клопами в сердце и с мухами в душе — они жизнь паучью волокут за собой. А у нас нищие винтовки со считаными грошами патронов, да старые берданы, ряженые на медведя. Да поля золотые и леса зелёные; небо-синь, бабкой вышитое, а дед ещё и радугу заплёл ему в косу. Земля родная, любимая — много у неё заповедных мест. Вот потому и ненависть к нам в удачу — мириады вражьих голов гниют в незнамых могилах, в беспамятных схронах. А мы живы: голодно — пожрём отросшей пшеницы, холодно — спинами прижмёмся, и не спрашивая, кто позади шею греет — товарищ.
Но к чему этот сон? неужели война? не даёт мне сегодня покоя многоглазое мудрое провидение.
Я уже так и эдак перебрал в уме всевозможных иноземцев, склонных к интригам и даже к нападению со спины. Оказалось, что эти боятся меня — а те уважают другие. Да и родная охрана не дремлет у отечественных рубежей: она вынослива и бодра, когда спят мои сморенные суки, сопя у себя во дворе. Но мнительный я всё же заточил до боевой остроты два тупых топора и литовку-косу; в то время когда я верующий истово молился господу удержать врагов от предательства.
Сбылось начертание божье — сегодня меня вызвали на генеральскую асамблею всех вождей всех народов.
Утром сижу в белом корыте как царь — в горячей воде да мыльной пене. На неделю вперёд отмокаю, ведь каждый день такую бадью не нагреешь с печи. Мои чудесные мечты разморило: они оттаяли, запахли, и к ним со двора мухи слетелись.
Вдруг чу!.. нет, не чу — а динь-дилинь-дилинь-дилинь! — затрясся от радости звучный мой колокольчик, привязанный у калитки вместо звонка. Он бесится весело, как дуралей из сумасшедшего дома; а мне вставать ох не хочется, потому что я по самые уши в фантазиях — хорошооооо.
Но прибежала собака — глаза огорчённые, в зубах телеграмма из генерального оона — не уезжай, хозяин.
— Как так? ты что говоришь? там уже мир на грани катастрофы, без меня полный конец света, еду спасать. —
Из корыта на телегу, с телеги в самолёт — и вот уже предо мной столица мира, планетарное сборище, свобода и гармония. Здесь у бедных властителей суровые лица недоверия, у богатых к ним покровительственные улыбки — а у меня десять ящиков водочки. Их разносят по столикам тайно, с плутоватыми пузырьками минеральной воды. Мужики отхлёбывают по глотку и удивляются, выпивают всю и балдеют. Говорят только правду, приглашают друг дружку в гости, и даже свои жизни готовы отдать ради ближнего. Оказывается, они не такие уж выродки — просто великая должность обязывает каждого выступать за родную страну, может быть втайне похеривая чужие.
И я встал, рабочий мужик перед ними — сказать им
что милосердная стойкость русского православия и яростная отвага русского мусульманства вместе с мощью да благом других наших религий принесут Святой Руси бессмертное неизбывное величие в нынешнем веке. Это будет не величие кошельков и желудков, не первенство роскоши и упитанных задниц, не сила экономик с бюджетами — не могущество демократии дверных глазков и замочных скважин, которая курвой таскается по миру на подошвах солдатских сапог, на крыльях штурмовиков да гусеницах тяжёлых танков. Это будет величие русских душ человечьих, кои потянут весь мир за собой тонкими нитями своих ярых сердец, и нити те станут крепче толстенных железных канатов. А ежели кто покусится на нашу свободу да волю, то мы уничтожим весь мир, и сами помрём, но рабами не станем. Потому что русские в чужой кабале не живут. В своей родной только могут.
— Как же ты отрицаешь всеобщую человеческую демократию, если сам всех в России зовёшь русскими? Где же твоя национальная правда?
— Моя истина на Святой Руси в том — что горбатые ли у нас носы, утиные ли носяры, русоволосые мы иль чернявые, а нация у нас должна быть одна — русские мужики и бабы. Но каждая русская народность обязана до гробовой доски сохранять свои танцы, песни, книги, веру, и культуру. Потому что без родства предков человек превращается в быдло. Я знаю, что проклятое всемирное планетарное царство, единение, глобаление — уже неизбывно. Только пусть оно случится не при мне, или моих внуках. А при каких-нибудь яйцеголовых потомках, которых совсем не жалко. —
Речь моя была недолгой, но пылкой, и домой с асамблеи я вернулся поздно — отпускать не хотели меня братья по разуму.
К тому времени вода в корыте успела остыть, а собаки проголодались. Мы сели ужинать, радио трещало последние известия.
Вдруг передачу прервал взволнованный женский голос:
— Ой, это вы? — Нет, — говорю, облизывая ложку, — не я.
— Ой, вы наверное шутите, у вас ведь такой запоминающийся бархатный баритон. — Я прочистил шерсть в горле, и рявкнул: — Чегггго надо?
— Ой, мы вас приглашаем на конференцию по проблемам семейной жизни, у вас ведь такой занимательный профессиональный опыт. — Ничего необычного; — сказал я, презирая болтунов и бахвалов, — среднее мастерство, шаблонный инструмент.
— Ой, но ведь вы им с нами поделитесь? мы вас все очень ждём. — Хорошо, выезжаю; — и снова мыться пришлось.
Из корыта в телегу; из телеги на поезд; я достиг огромного города.
В колонном зале сидят почти одни женщины — очень мало баб. Разница в том между ними, что женщина сознаёт свою красоту, и поэтому пользуется ею одна; а баба своей красоты не знает, и не жалея всем её дарит как солнышко. Женские души упрятаны под лоскутами глянцевых журналов и жёлтых газетных страниц, они втихомолку тоскуют над слезливыми дамскими романами; а бабские души скитаются по бескрайнему миру, отыскивая свою единственную любовь. Женщины ездят на юга в поисках сладеньких любовных приключений с заморскими принцами; а бабы с малолетства воспитывают простых соседских мальчиков, чтобы верой своей превратить их в сильных и добрых мужиков, от которых так приятно рожать детей. У женщины много мыслей, и она спешит всё высказать сразу, считая это всё очень важным; у неё большая куча подруг, друзей, знакомых и родственников — которые требуют к себе особенного внимания, ничего не отдавая взамен — и эта огромная куча тырит семейное время, подъедая даже крохи минут. Для бабы солнышко светит, только когда рядом дети да муж; но она и на товарища может так посмотреть, выслушать так, что за неё хочется умереть беззаветно. На женщину вместе со свадебной формой надевают для верности три узды: первую снимают, если станет хорошей хозяйкой — вторую, если доброй женой — а третью она носит всю жизнь. Бабу можно сразу распрячь — лети, милая!; — а она — нет, любимый, теперь до смерти с тобой.
Именно женщины и мужчины разговаривают друг с другом так:
— Здравствуй, дорогая. — Привет, дорогой. — Почему ты со мной холодна? — Тебе послышалось. — Ты врёшь. — С ума сошёл? — Ах так! — Ты меня не любишь! — Прощай!!!
— и разбежались по чужим кроватям отдаваться разврату в любых горячих местах, в потных временных промежутках. Это они рождают там мерзкое лесбиянство и жопошниство: потому что есть стыдная любовь от бога, когда мужику или бабе не даровано господом иной любви, кроме как любить однополого; а есть пидорство от блуда, когда мужчинка или женщинка всерьёз убедили себя иной любовью в погоне за удовольствием, сладострастием, похотью. И растут от таких малолетние ваньки, не помнящие не только родства, но уже и своей половой принадлежности.
Бабы и мужики даже после измены говорят друг с дружкой иначе:
— Плохо мне без тебя, дети наши уже взрослые, и я им неинтересна…
— Зато приятна была случайному кобельку, который тебя ублажал и в театры водил. Если б ты знала, текливая сучка, как мне сейчас больно от предательства твоего.
— Жаль, что ты так ушёл, без прощения. Плохо мне без тебя, умереть я хочу. Только бы сил хватило. До свиданья. Люблю тебя всерьёз и насовсем…
— Замолчи, дура! Закрой свой поганый рот и не смей уходить! Жди, я сейчас приеду! Потерпи минуточку, родненькая! —
Но иногда бывает по-другому: — Не стоишь ты моих слёз. — Да ты сама до смерти будешь страдать обо мне. — Ошибаешься — я и ломаного гроша за тебя не дам. — Спорим на этот грош? —
А через полсотни лет прозвенит тот медяк на могильном камне: ты победил, ты победила. И что им было не прощать друг другу? гордыню любви — чья сильнее? или случайную похоть, которую мужик или баба испытали к чужому в разлуке? но ведь страдающая от тоски и расставанья душа в мильярд раз важнее того непрощения.
Нельзя бабам и мужикам ставить любовь в зависимость от своих капризов, прихотей и обид. Мол, сделай мне выгоду — купи шубку, машину, иль дом — и тогда я тебе отдамся. Наоборот — лучше при каждой обиде, даже со слезами в глазах, сразу снимай трусы и тяни любимого к своей мохнатке. Ведь она ж не лопнула, она не треснула, а только шире раздалась — стала нетесная. И тогда всё горе мигом пройдёт, и наступит благословенное счастье.
У каждого из мужиков в памяти своя бессмертная, которую не забыть, о коей видятся чудесные сны. На ней одной лишь жениться, с нею и к старости жить; только если б можно было вмиг догадаться об этом — пусть озарение приходит ко всем мужикам. Вон будто и моя жёнка стоит: выхватила соседского ребёнка на руки из коляски, закружила его, расцеловала всюду. И счастлива материнством, любовью, тем что я гляжу на неё, и у нас тоже будут дети. Превыше всего на свете, даже веры и отечества — русская баба, самая милосердная и отважная изо всех людей на земле. Мироволица в кольчужке. Она может поплакать над кающейся адовой душой — а может высокую райскую душу зарезать за мелкий грешок.
Из глубины колонного зала, с галёрки дешёвых зрителей, я во все глаза смотрел на себя. Куда-то ушла моя бродячая нетерпимость, но я ещё не мог принять такого доброго поворота судьбы, милуя своё тёмное недоверие.
Ведь за время одиночества я стал бирючливым, замкнутым мужиком. И пообщаться с бабой в любовь мне приятно, если недолго. Говорить ей, слушать её, жестами любоваться. А прирасти всеми окрылками, сухожилиями, корнями и кроветьями — тяжко. Трудно романтику уживаться в одной душе с похотливым животным. Меня, мечтающего быть верным до гроба единственной любви, мутит от желания ко всякой симпотной бабе.
Я создал из себя неприкасаемого пророка, творца, и вот уже очень давно живу один. Но если бы кто знал — какие распутные фантазии голышом гуляют в моей голове. В этих фантазиях тысячи замужних баб, которых я яро хочу.
Если мне придётся выбирать между этим миром и любимой женой, я выберу бабу свою — и за неё сдохну. Но если выбирать мне меж любовью и верностью к жене, и сладкой похотью к чужой бабе — то даздраствует похоть. Ведь жена — это всё же оберег, целомудрие, жертвенность. Ей постыдно блуд предложить.
А я распутен, блудлив, и только великая гордыня духа пока удерживает меня от греха. Она гоняет со мною по свету, не зная запретов — не имея метрик да аттестатов, паспортов да билетов, талонов, чеков, документов. Проведаться дома некогда, едва успел скотинку свою покормить.
Вот опять я в кулисах дышу, шкорябая сапогами по мытому полу, будто с места хочу вскачь сорваться. От нетерпения к зеркалу стал: красив ли для телевизора? понравится ль народу моя физиономия?
— Ну что, гражданин? надо идти в прямую речь. — Рядом застучала каблучками милая ведущая этой программы; но тут же смущённо замерла, увидав мои красные уши да потный лоб. — Вы платком оботритесь.
Я пошарил в карманах, и в спешке платка не найдя, промокнулся занавесом, на котором пыль уже свила серые гнёзда. И шагнул прямо под яркий свет, на миг сослепу запнувшись в проводах.
А когда глаза открыл, то увидел перед собой несметные тыщи людей, сидящих перед телевизорами с открытыми ртами — в ожидании, что я им важного скажу о вере, и об отечестве. Тут не подойдут никакие пафосы, не затронут душу самые высокопарные словечки, от которых гаснут звёзды на небе и меркнет повсеместное солнце, стыдясь своих грязных подштаников. Здесь бы ярость больную, неизлечимую, сбросить наземь с инвалидной кровати и топтать её, чтобы выла она матерными проклятьями: но нельзя — там вон за спинами старших и детишки тоже слушают главаря, выгадывая будущую судьбу. Только какой она будет? кто б знал.
И я для людей вытащил гудящее сердце, генератор из пазухи: оно поначалу невнятно заклёхтало тугими клапанами, потом откашлялось чёрной слизью, и кровью, и выползло на лоб вместе с фиолетовыми толстыми венами.
— успокойся, — шепнуло оно щекотно мне в ухо. — ты бей их правдой; она есть бог, а не сила. У кого богатство немереное — значит, воровано; у кого власть на поводке — верно, куплена. Ну а уж если и господь с ним? — выходит, что вера приручена, и церковь с ладони ест… И на бесов, на бесов напирай, — поспешило оно с напутствием, увидев суетливые скачки тележурналисток. — да к сему запомни: народ зримо чтит праведников, но втихомолку обожает бунтарей… Ну? чего ты заглох? — сердце больно стукнуло меня по шее. — тьфу на тебя! отойди в сторону и слушай… Я само начну…
— Здравствуйте, дорогие мужики и бабы. И вам добрый день, слабосильные мужички и женщинки.
Эх-ма; кто знал, что непотаённое, широкоформатное собрание вот так начнётся.
— Обижайтесь или ненавидьте, но лишь половина из вас согласятся с моими мыслями, а остальные убоятся их как чёрт ладана и спрячут свои хвосты под скамью.
Но нельзя ведь целую жизнь молчать да трусить, надеясь только на господа и удачу, и что всё само образуется. Мы за власть взялись давно уж, мы свои усилия крепко тревожим, и вроде пот подступает от наших трудоёмких работ — а результатов всё нет. Потому что весомые звания, грозные чины, степени наук, коридоры авторитетных администраций, никогда не смогут помочь в деле лентяям и наплевателям. То есть нам самим.
— Откуда вообще взялась эта неподсудная клика? — вожди, политики, святоши, кого угодно облапошат, затравят мирные народы, угробят красоту природы, назначат вере свою цену, опутав мир паучьим пленом? — да из нас самих, из низости нашей души.
Это ведь мы и есть, кто давно уже жил человеком когда-то, а нынче скурвился как последняя тварь... Вы все помните, какой у нас был главарь лет десять назад. Он наше отечество на дыбы поднял, он тогда воевал с продажной властью, с врагами — и ярость к противникам помогла ему победить. Он жил мужиком. А потом, сам придя к власти, он боролся только с собой, с собственным быдлом — жадностью, ленью, трусостью, пьянством — и всё завоёванное уважение похерил в этой борьбе. Его победила личная спесь, самолюбование и лесть приближённых холуёв. Он стал вонючим котяхом.
Я думаю, что любой настоящий мужик со средним образованием будет гораздо полезнее в чиновничьем кресле — если у него к народу милосердное отношение, к его рукам не липнут казённые деньги, и в голове планы великих строек да мечты грандиозные, а не порочные мыслишки, желания.
— Люди, милые! не взрослейте нудно, тоскливо — живите с сердцами детей. Смешна самовлюблённость власти и мессианства. Власть — это только лишь работа, но не цель огромной жизни. И для патриарха, для президента, муфтия, фельдмаршала, генсека. Великие властители и простые работяги, придёт время, все сгниют в своих коробушках. Нужно понять бесконечную нелепость гордых потуг человека выбиться в божественное назначение за счёт власти и денег, если для мира важна лишь душа человеческая, и ею оставленная память в сердцах у людей. Уморительно смотреть на спесивых дурачков в аду — они корчатся, рыдают, трясут ручками-ножками — отпустите! всё плохое исправлю, изменю заново, отмолю! — а нет ходу назад. Их не огонь да смола пожирают: это безмерная жадность палит под котлом, и глотки переполнены расплавленым золотом. Им теперь денежное содержание всей земельной казны, слава всей власти, не стоит утренней улыбки рыбачащего на речке мальца — что светлее всех звёзд, отстоящих на длину удочки, лески и серебристого карася.
— Вот, чтобы такого адова зверства не было больше, я надумал один указик в конституцию присобачить — безобидный совсем, под весёлую потеху. Для нас — для русских людей. Я хочу, чтоб каждый приходящий в народные управители клялся свободой своей, а то и жизнью. Чтобы решал народ: смертью казнить его потом за державный труд или прославить великой милостью. И пусть закон этот будет един — для всех властных последухов, кто после придёт. А коли откажется — значит трус, или негодяй. Такого не выбирать. —
Сердце моё, запалясь, даже обжёглось с левого бока.
Я спрятал его хитрецой под костюм, и теперь уже выступил сам. Смело туда, где среди огней сидит за столиком красивая дикторша — её нарочно подсунули, скромно надеясь увлечь меня в завлекательные дебри. То-то она выспрашивает обо многих личных моментах, в коих я и любимой бабе не признавался. — где впервые влюбился? — как отдыхаю досуг? — верю ли дружбе, судьбе, астрологии?
Я морщу лоб, будто до корочки спёкся в железной духовке, и со всех сторон под белую рубашку наползает огненный жар, далее стекая солёными ручьями сквозь туго затянутый ремень. Уже примокрели трусы; еле ворочая языком всякую ерунду, абы не молчать, я удушливо рву галстук — а вредная криворотая девка ещё ближе суёт микрофон к моему носу: посмотрите, мол, люди, на этого глупого истукана.
Вдруг захлопали крылья; биясь на жёстком стекле белой грудью, стремился в окно залететь встревоженный турман — то ли явый, или в голубя обращён колдуном. А на лапе у него блестящее колечко, сходное с тем, кое жениху одевает невеста.
Я со стула привстал — блажится мне, грезится, и в светлую даль влекут спасительные слёзы; сгрёб я на пол заготовленные бумажки.
— Кто мы для власти, народ? — мы лишь средство поживы, объект для охоты. Обманут, заманят, а потом нападут со спины, истекая в беззащитную шею голодной слюной. А для чего же тогда революции? — для надежды, народ. Но после всякого бунта к должностям присасываются горлохваты, лицемеры, хлюсты.
Где ж её взять, свободу? — в себе искать надо. Там она: среди пороков жадности и пьянства, лени, зависти. Глубоко упрятана: в тех тёмных и стыдных уголках, куда самому заглянуть страшно. А вдруг я совсем не такой, вдруг я всё про себя придумал? Может, липовый героизм, навеянный фальшивыми сериалами, на поверку окажется трусливым позором. Гранату собой накрыть, на пытки за веру? — что вы, что вы! я лучше на диване с газетой прилягу.
Ну а если не струсил? Если я в самом деле герой, труда и отваги? Это же великая слава. И гордо задрав свою русую голову, я выхожу на улицу со своей личной свободой подмышкой. А навстречу сосед — тоже русский, чернявый южанин. Он тоже свою свободу погулять вывел, и так же горд. Кто кому кланяться должен? Оба русской нации и господь всевышний один — а разные национальности, и пророки непохожие. Слово за слово, плевок за плевком, и вот из уличной потасовки двух ротозеев вызрела гражданская бойня. Которой не знала ещё Святая Русь.
— Я думаю, если кто бегает по нашему отечеству со свастикой, с полумесяцем ли, с крестом на хоругвях, и кричит об инородстве других русских народностей, отличных от его — это есть быдло да гнобыли, которые желают, мечтают разделить Святую Русь на запасные части для других важных государств. Если уж ты един, гордин, и считаешь себя пупом земли, то будь до конца честен — и один оставайся, воюй, а не собирай под своё знамя в душе презираемых тобой соратников.
Я уверен, что русское православие и русское мусульманство по духу, и по родству веков, уже в тысячу раз ближе друг дружке, чем противоречащим канонам своих религий. Мне нравится отважная первобытность русского мусульманства, и не по душе лицемерие да корысть канонического западного христианства. А отечественному мусульманину ближе милосердная стойкость русского православия, чем тревога и ярость фундаментального ислама. Западный католицизм уже старик — в нём нет борьбы; восточный ислам ещё отрок — в нём нет покоя. Нам, русским, незачем их подпитывать своей зрелой кровью.
— Но как сделать, чтобы власть нас не стравливала в тесных и грязных клоповниках больших городов? — нужно выкупать землю да хаты и расселяться по бескрайнему отечеству. Это избавит людей от рабства властям и от кабалы комфорту. Раболепство — самая невыносимая мука. Да, я любуюсь своими идолами, богами, веруя в них как в защиту — но во мне не смирение с дрожью в коленках, а благо природы, мощь, и моё с ней единение. Солнце, ветер, вода, добро к людям без абсолютной ненависти — и убить я готов только потому, что кабалят, завоёвывают меня властью и религией — а не должны кабалить, нет у них прав на мою свободу.
Свобода-любовь жила и жить будет. В прошлые века её ножами резали, ядами травили — без толку. В нынешнее время её мотают на танки да глушат бомбами — а она, затравленная злыми гемодами, всё равно партизанит под лопухами с обрезом. Потому что превыше человеческой свободы ничего нет на свете. По праву рождения моей бессмертной души — я никому ничего не должен. Моя вера, моё отечество, и семья моя — святы. Если моего бога не тронут, то и я чужого уважу.
Вот такая она для меня — власть народа. Она не лежит на секретном складе под тайным замком. Бесполезны для неё ключи да отмычки. В душе свобода — твоей и моей. —
Я обращаюсь к телеэкрану, к людям, но слышат ли они.
А журналист-любопыта задаёт мне вопросы почти интимные, на ответах которых можно хорошо заработать. Он всё старается выжать из меня если не порочную правду, то хотя бы лживую слезу, чтобы сдоить её через марлю в чистое золото. Звенит, ась? — звякает щедрая радость, льётся драгоценной струйкой в оттопыренный карман.
— Скажите, пожалуйста: верно ли, что вы прогнали из леса целую банду браконьеров?
— Да.
Я гордо закинул голову, повернув к экрану орлиный профиль; и вдруг узрел на белой стене свою чёрную тень, от которой далеко несло вонью бахвальства. — Все... все товарищи мне в этом помогали… — чуточку запнулся я, и окривела статная мощь голоса.
— А правда ли, что вы живёте сейчас один, потому что уморили жену и ребёнка своими прошлыми пьянками и гулянками?
Побелел я и схватился за галстук, словно серая жаба душила меня, вгоняя микрофон по самую глотку, где ещё тискались недокарканные слова. Ладонь нащупала в сапоге острый шершень.
Передача шла на прямой эфир, и товарищи, кои сидели перед телевизорами в разных домах да квартирах, тут же полезли в экран с четырёх сторон света, упираясь руками-ногами под перехлёстья высоковольтных проводов: — Жлобы! Заткните свои пасти!! Пусть говорит он!!! — И страшны они были: усатые, небритые, стриженые, даже голые да вздыбленные, прикрывая мой тыл.
— Многие из вас будут мстить мне вприхлёбку со страхом, с ужасом подмены всех нынешних ценностей — может быть, из-за угла. Ложью или пулями — без разницы. За то, что я хожу по земле, подняв к небу башку от мирной радости: коли солнце — то в висок, коль туча — пусть сразу в сердце.
Я чувствую себя так, будто я единственный мужик на земле, мне нет равных, и второго меня не будет на свете. И очень хочу, чтобы каждому мужику, каждой бабе, господь всеявый вбил в голову то же самое о себе, и приколотил к сердцу табличку навечно.
Потому что раб ничтожный — херовое поклонение господу. Холуй да кабальник не может быть творцом и талантом. А всевышнему для развития цивилизации, кою он сам сотворил, для свершений науки и духа, для межзвёздных полётов во вселенную нужны соратники, сотоварищи, герои отважные, бунтари с косностью и с устаревшими канонами бытия.
Разложение морали общества происходит из-за слабости веры в величие человека, и люди, внутри себя желая понимания души, судьбы, вселенной, наяву всё больше сбиваются в бестолковое жующее стадо. Жующее всё на свете — телевидение, газеты, деликатесы, роскошь, комфорт. И в этом они следуют за своими кабальными вождями.
Взгляните только, как много на свете рабов: пьяницы зависят от водки и самогонщиков, наркоманы от героина и дурьторговцев, мнимые больные от аптек и фармакологии, сектанты от гипноза и божков, фашисты от гимнов да гитлеров, гламурчики от внешности и кинокамер, толстопузы от прибылей да чиновников, и этот поток нескончаем.
Идёт упадок духа. Души людей всё больше заполоняет страх заместо отваги, и низость вместо величия. Нас дальше нельзя уверять в том, что мы аз есмь рабы ничтожные. Все могут стать творцами и пророками. Просто Христос всегда, с самого рождения помнил слова господа, потому что он мужик с сердцем ребёнка. А мы засираем душу, становясь взрослыми, и забываем речи всевышнего, слышанные нами при рождении, оттого что в голове кутерьма бытия, и суеты. Нам если Христос — явый сын господа, семенной — то он далёк, славен, недоступен. И его сила, мощь, вера так и останутся при нём, а сыну человечьему возносить да беречь лишь лохмотья той веры, лоскуты от великого флага. А если Иисус — сын человечий — то есть смысл и желание идти за светочем, рвать жилы да нервы в достижении самому человеку тех же идеалов, мощи, и веры.
Человек — это творец, и нужно признать, что его сила есть часть силы господа. Кто хочет стать человеком творцом — воспряньте — кто решил просто удобрить почву — гнильте дальше. Пусть каждый свой путь выбирает сам. Одни в своей жизни познают великую радость, а может и истину. Другие тихо и безнадёжно скурвятся… —
Я возвращался, тая в груди немереную радость свободного парения над землёй и людьми.
Даже из поезда на своей станции выпрыгнул словно великий вождь поверх голов. И дома я первым делом поспешил к зеркалу, чтобы похвастаться самому себе — тому, которого оставлял на хозяйстве:
— Слушай: я хочу быть творцом, но бороться с быдлом в себе очень трудно. Ведь если проиграю эту войну — то я трус — а если выиграю — то покойник. Я бываю отважным героем, но нередко и боязливой шмакодявкой. Иногда трудолюбивым гераклом, но часто ленивым трутнем. Трезвый как стёклышко со стыдом вспоминаю пьяную подзаборную тварь. Душа моя верная, а тело развратно. Но мне срамно за всё это только перед собой — а не перед людьми. Потому что каждый ломает себя ежедневно за те же грехи. Даже дьявол не может не каяться. Все и любят себя, и ненавидят. Вот я сейчас говорю это, а сам бравирую, хвастаю своей правдой — и значит, снове грешу. Что со мной?
За окном уже давно идёт снег. Он никого не предупреждал, не затягивал мягкие облака в чёрную тучу, чтобы сверху ветер разболтал их здоровыми кулаками. А просто тихо выпрыгнули снежинки, раскрыли белые зонты и опустились вниз — нарядные, светлые, будто первоклашки. Мои всполошные суки, визжа да радуясь, валятся в них, брызгая намокшими хвостами.
— тебя морочит лукавая непомерная гордыня. Правду сказал один дедушка, что из такого вырастет новый гитлер. Но ежели совладаешь с ней, не гонясь за великой славой и бессмертием, то может получиться и христос. А всё равно — хоть того, хоть другого люди возненавидят.
— Ура. Значит, возненавидят и себя. Ведь я принёс в их души вечную маету любви, ярости, милосердия — взамен ленивой тоски. И теперь нет покоя им, до смерти не будет.
— ты говоришь прямо как отродье сатаны.
— Дурак. Я тебе бога в ладонях принёс. Может, моё страдающее зло справедливее твоего абсолютного добра.
— церковь говорит, что сатана обладает даром извращать святое писание. Не боишься того, кто внутри?
— Это предупреждение нужно, чтобы усмирить собственные сомнения церкви. Когда мудрый да ловкий мужик, искренне желающий понять истину, задаёт вдруг всему миру тревожные и разумные вопросы, противоречащие канонам человечьего бытия — или побеждает в религиозном споре фанатичных церковников — то у них всегда есть крайне важный и единственный ответ: это сатана извращает священное писание. Поэтому каноническая западная вера, выстроеная на религиозных догматах, очень слаба и избегает церковных споров, и мирских тоже. Зато очень сильна да яростна русская реформаторская вера, которая сомневается да ищет.
— ты вроде как в сторону церкви родной недоверием сыплешь, а одновременно поёшь дифирамбы. Боишься анафемы?
— Там ведь тоже разные люди встречаются. Вон городские попы закон божий в школах перевели на второй и третий уроки. Потому что ребятишки на первом ещё досыпают, а с последнего просто сбегают. Приходят только пяток самых стойких. А священникам это в падлу — им подавай целый класс. Словно не пастыри — а депутаты трибунные. Таким нужно лишь поклонение людей, мирская суетень. Их язвы ещё страшнее разрастаются в наших душах. Но против них выступают единой мощью сотни сотен церковных подвижников, которые вьяве могли бы повторить деяние Иисуса, насытив верующих пятью хлебами. Они обратятся к голодным со словами о милосердии: отщипните, мол, по малому кусочку хлеба, больший оставив ближнему своему — и не возропщите на скудость еды, а воспряньте духом перед величием веры, истинного человеческого пути. И даже детишки той верой утешатся.
— дааааа.
Он в зеркале сел на стул, развалился поудобнее. Закурил папиросину из своих старых пьяных окурков. Я стоял перед ним очень хмурый, ожидая горячих, кипячих слов. И он не пожадовал: — тебя пора убивать. Порубить на куски. Твою тушу выложат на деревянную колоду, прикрутят. Сначала отсекут правую ногу, и когда под топором хрустнёт кость, то душа, ещё на замахе верившая в обойдётся, вдруг завоет как брошеный ребёнок, одинокий в тёмном лесу. Сразу вспомнятся все бабочки и жучки, которым ты несмышлёно рвал крылья, совсем не чувствуя их боли — и сам ты теперь затрепещешь голый на чёрной колоде, словно втоптанная в землю капустница. Но твоя казнь ужаснее будет: осознанной смертью, немереной мукой захлебнётся сердце — кровавыми водами того самого потопа, от которого драпал праведный Ной. Он грёб вёслами во всю ширь океана, и в его руках была сила, а значит надежда; ты же будешь валяться орущим обрубком, и твои руки стянуты станут жгутами, чтоб ты до времени весь не иссяк. —
Я всё стою, а он вокруг меня всё шарит глазами, словно мерку снимая на покойничью форму, и от взгляда его в моём нутри лопаются все струны. — хочешь землю вспять повернуть, всех людей уравняв в могуществе с богом. Кто ж тогда ими править будет? кто власть?
— Лишь всеявый господь. Жить нам только по заповедям, на весь белый свет не празднуя. — Я грызнул мизинец, решаясь на хорошее дело. — И больше важному государству не кланяться, хоть бы оно даже со своей грозной сратью, со штыками в гости пожаловало. Потому что его вседозволенность — это худший разврат. Власть запретила для граждан оружие, а сама под свою подушку запхала целые полки с пушками, танками, самолётами. Как заваруха в народе — так вот на плацу уж армейские: — всегда готов подавить бунт, рад стараться! — и полковник свой бледный носик пудрит для генерала, а для полковника бравый лейтенант тянет ножку: — служу отечеству! — но брешет гад — не отечеству, а государству служит, безликим тварям под тысячей масок. Потому что империи и религии гибнут в революциях, войнах, при бунтах. И втихаря, хоть иногда лаются на людях, а всё же поддерживают друг дружку, чтобы не сбилось созвучье их общих речей. А вот отечество с верой спасать не надо. Они как жили на этой земле, так и вечно жить будут. Меняются фрагменты цивилизации, куски эпох, и истории всей. Но вера — хоть в Иисуса, хоть в Моххамада — но отечество — сердцем принятое — навсегда… —
Мои слова заглушил перелязг оружия.
Где-то недалече пехота прометелила по селу. В один край она вошла, а с обратной околицы вышла. Ратники были в кольчугах, с мечами да пиками, на ногах лапти лыковые — от них поднялась вьюга, дышать стало нечем. Мужики выходили из хат, тоже просились за родину постоять, в топоры да косы; но воевода запретил — сказал им, чтобы хлеб сеяли, веяли, а то ведь войску кормиться надо.
За пешими конные проскакали намётом, даже у колодца не остановившись; только, видать, важный приказ командованию везли — всем гуртом одного охраняя. Он ещё и покрикивал на товарищей, пришпоривая своего коня: сам худой, туберкулёзный, в чём только душа теплится — а наган не выпускал с руки.
Топот не стих — а уже вытягиваются в дальний проулок спряжённые пушки. В хомутах у них по три здоровенных битюга. Ездовые лошадей хлещут, артиллеристы рядом бегут, держась за лафеты. И снарядные ящики возле лежат на телегах, на случай внезапного боя.
Батарея не прогадала: выползли средь окрестных холмов танковые жуки, провели усами по горизонту. Ихние моторы горласто ревут, и командиры с брони смотрят в бинокли — не попасть бы в ощип, как заполошные петухи.
Но куда там — сверху ещё хуже прилетела напасть. Саранча среброкрылая застила солнце: аэропланы кругом — как совы, как орлы крючконосые или коршуны. С них пилоты всем наземным грозились, что могут уничтожить в единый миг: но их разметал по аэродромам главнокомандующий приказ — сидеть по норам и не высовываться.
Чтото будет; детишки прятались в погребах. Мужики и бабы спешили к соседям, то вопрошая безответно друг дружку, то новости слушая. И вот весть дошла из столиц: упыри против трупоедов бомбу выкатывают из подземных хранилищ, огромной убийственной силы. А в обратку трупоеды на упырей собираются запускать холерную чуму. И вроде как сами хотят отсидеться в своих спасительных бетонных убежищах — а все, кто поверху живёт, помрут в одночасье. Зачинщикам от этого и выгода — одни крови напьются, другие мертвечины наедятся. Вот и будет тогда замирение.
А на деревне от той войны начался голод. Жрать хочется день и ночь. Сынишка молчит в лицо батьке, но тот и затылком видит, как он облизывается на пустые кастрюли. И у жены тоже меж ресниц слёзная кутерьма — нечем кормить грудную дочку, всё молоко в сиськах пропало. Да и с чего ему быть? — с пустой похлёбки, которую сварили вчера из худосочной вороны. Ошпаренная кипятком ворона тогда стала похожа на лагерного узника: один нос от неё остался — ни рук, ног, ни пузечка. Ошмётки жилистого мясца отдали сыну и дочке; пацан его с косточками проглотил, а девчонке долго пережёвывала жена — то ли за желудок её боясь, то ль сама вкус вспоминая. Ведь уже и забыли, чем пахнет настоящая еда — свежим телячьим потом, пшеницей укошенной, и крепкими овощами со своего огорода.
А соседи уже едят собак: своих и чужих. Нужно забирать всех детишек в одну большую избу, от греха под охрану: потому что если среди семей начнётся душегубство, то их, слабых, сожрут первыми.
С каждым часом звереет мужик. — Сука наш император, и его холуи тоже суки. Мой бог добро — и молю вас, серые бесы ада — приведите ко мне этих упырей даже без оружия, без огромной охраны — я же их, благой да сердечный, не трону — а до страшного суда беречь буду.
Он сел на пол, чтобы не уронить девку с колен — так его ноги ослабли. На правой ляжке вообще куска нет: отрезал тот кусок, где хватило мочи, чтобы полынный суп из него сварить. Зато теперь сироты снова накормлены; а он с жёнкой помрёт, наверное. Ну жена точно, потому что детишек нужно спасать; и мужик для своей любимой бабы уже нож подправил на оселке. — Пусть не мучается, господь милосердный — пусть сразу. Я ведь тебя, великого, обрёк на любовь и прощение, хотя за твоё потворство нелюдям вздёрнуть тебя следует второй раз под нашей сельской колокольчей. И виси, бог адовый — и звони, райский дьявол. —
Он скоро ответит за эти слова: ах, как он ответит. Матом, рёвом, рыком; если бы у него была сила кричать, он обрушил на весь белый свет тысячу громов, молний — но в пустой глотке не першит и крошка хлеба, а только лишь боль, только мука…
Слёзно мне жаль эту семью; тихую эту деревню, попавшую под чугунные колёса истории. Но что если и мой хуторок захватит военная кутерьма оловянных вождей? — надо срочно запасаться продовольствием.
— о чём задумался, кулёма? — выглянул мой второй из зеркала, корча ехидные рожицы. — Грустишь; родные поля да перелески тебе уже надоели. Сбежать хочешь отсюда, наверное.
Но для меня свет небесный струился в окне: — Лучшего края нет, чем здесь жить. Сюда никакие лихолетья не доберутся, увязнут во злобе своей. Я бы тут сказки писал для детей и для взрослых, когда бы мог красиво складывать слова.
— а может быть, ты и вправду сочиняешь? То-то я смотрю, что тетрадки в хате не переводятся. А я-то, дурень, ночами сплю и не чую. О чём твои были да небыли?
— Я придумал чудесную книжку. Начинается с того, что на земле отменили деньги и зло. Наступил всеобщий мир и благоденствие. Потом сто белых листов и завершение — последних людей хоронить было некому, и земля долго воняла смрадом.
Он зацокал языком: — далеко понесло твои мысли, прямо в будущее. Здоровый мужик такого не выдумает, заболел ты, видать.
— Потому что засрали мне мозги. Сначала старая карга, потом ящер, звери, ты вот теперь. Не мучьте вы меня геройскими подвигами. Я хочу быть самим собой: пусть трусом, подлецом, пьянчужкой, лентяем. Я могу ковырять хоть пальцем в носу, и даже в заднице — но только если это ковырянье моё, по моим лишь моральным заповедям. И мне перенимать чужие замашки, жесты, привычки непростительно — смешно и глупо. То, что в другом человеке органично и ёмко — на мне будет расхлябанно или узко, не по фигуре костюм. Это же адский труд, то что вы предлагаете — мне за него придётся полыхать в геенне, подыхать вечность. А я покоя хочу.
Запряжённая в лошадь, моя телега летела посреди космического пространства, лавируя между сумеречными планетами. Те спешили с работы в тёплые квартиры своих солнц, чтобы приласкав их на ночь, поговорить о суетной конторской службе. Там, за окнами звёзд, размеренно ужинали, или болтали с набитыми ртами, пропустив аппетитную стопочку из холодного графина чёрной дыры. Там обнимались, целовались взасос, уложив спать маленьких ребятишек.
А я пропадаю в непроглядном тоннеле, словно вползаю куда-то. Я ору им всем, а никто не слышит.
Что же у тебя с душой, животворная материя мироздания?! если ты не чуешь оглушающего шёпота одиночества. Созвездия! вы названы живыми и разумными именами — так заржи на весь свет, белая лошадь — пусти в мою грудь пёристую стрелу, звёздный охотник — прими меня в объятия, большая медведица — подкинь на ладонях до самого неба, всеявый господь. Ведь ещё впереди мой божий век, я вечный странник во вселенной — я песня, слава, человек,
и мир души своей нетленной.