…Поэт Рафаил Майский-Шнейерсон подносит к носу стакан, с шумом втягивает в себя сивушные запахи, морщится и с неизъяснимой печалью произносит:
— Увы, наше поколение уже давно несет в себе следы вырождения и тлена, и оно вот-вот закончит тупиком. Дальше пути нет... Мы — это конец цепи. Платинового века не будет. Оборвалась связь времен, исполины умерли, не оставив наследников, и нынешние двадцатилетние начнут с нулевого цикла. Они самоуверенно заковыляют к пропасти, полагая, что прокладывают дорогу к новым открытиям. Они никак не поймут, что все открытия в искусстве сделаны задолго до их рождения. Они просто этого не знают. Начав с нуля, они нулем же и закончат. Это касается всех видов искусства. И потом, современные мальчики и девочки просто мало образованы. Оказалось, что сегодня, для того чтобы достичь вершин славы, совершенно не обязательно знать Ионеско, Музиля, Пруста или Кафку. Достаточно, чтобы тебе просто повезло. И неважно, что у тебя нет никаких иных дарований, кроме умения шевелить ушами или блеять козлом. Главное — это любыми путями и средствами отличиться, выделиться, приспособиться, «засветиться». Нынешний кумир редко когда имеет приличное образование. Это даже хорошо, если ты неотесан, невежествен и самонадеян, публика, опустившаяся до уровня базарной торговки, будет тебе неистово аплодировать за то, что ты ничем от нее не отличаешься. О, соблазн, не напрягая мозги, взгромоздиться на пьедестал, велик!
— Тоже мне новость! Да так всегда было! — не соглашается Тит Лёвин. В недавние советские времена он был известен читателю как автор многостраничных романов из жизни деревенской глубинки.
— Нет, не всегда!
— Всегда, всегда... Да и что попусту воду в ступе толочь? Ну, нет сейчас крупных личностей или, как ты говоришь, исполинов. Тут ты прав. Ну и что? Мы-то что с тобой можем поделать? Даже если будем двадцать четыре часа в сутки причитать, ничего не изменится. Я же говорю, зигзаги эволюции, непознаваемые законы регресса, скачкообразное и волнообразное течение в никуда, броуновское движение под судьбоносными ударами истории, словом, непредсказуемость, бред и абсурд... Всё к этому идет.
— К чему, к этому?..
— Не знаю... К черту лысому, вот к чему. Или — к абсолюту, как его понимает Всевышний. Или кто-то, кто подменяет Его в данный исторический период на посту Верховного Главнокомандующего Вселенной. Вполне возможно, что это Сатана... Скажу тебе по секрету, с годами во мне все более и более зреет убежденность в том, что этот наш мир, мир, в котором мы родились и в котором скоро подохнем, не главный. Когда я смотрю вокруг себя и вижу вместо лиц застывшие маски, то убеждаюсь... словом, это всё неспроста. Человечество выработало свой ресурс: не сумев выполнить план по производству выдающихся людей, оно с позором сходит со сцены мировой истории. Оно агонизирует. Толпы затоптали гениев! — вскрикивает Тит и поднимает руку, лицо его красно, глаза сверкают. — Не оправдав чаяний Создателя, человечество бесславно финиширует, оно вот-вот завершит круговорот жизни на земле. Мы стоим перед итогом, концом всего. Конец близок. А перед концом человечество превратится в однородную безликую массу. Превратится и не заметит этого. И внезапное исчезновение крупных личностей — это знак, сигнал всем нам. Надо готовиться!
— К чему?.. — пугается Раф.
— Глупый вопрос. К переходу в иной мир... В иной, то есть в главный... И — в массовом порядке!
— Если ты о смерти, то я никогда не буду к ней готов... — хмурится Раф.
— Тебя отправят в нужный час и не спросят.
— Типун тебе на язык...
— Отправят, отправят, ещё как отправят.
— Вот так наслушаешься тебя и до утра не заснёшь. Вернусь-ка я лучше к критике нашей молодежи. Это занятие представляется мне плодотворным и безопасным. Ты заметил, Фомич, что они, эти современные Митрофанушки, какие-то равнодушные, занудные, пресные, двуцветные, приземленные, без полета?
— Во-во, и я о том же! Нынешние герои парят не на орлиных высотах, а на уровне фонарных столбов, и клюют не кровавую пищу, а говно. А человечество тем временем с радостной песней марширует к пропасти...
Тит и Раф временами забывают о полемике и, если того требует ситуация, слаженно поют одну и ту же песню.
— Помнишь того знаменитого пьяного запорожца, которым любовался Бульба? — Раф, говоря это, даже причмокивает от удовольствия. — Помнишь описание его алых дорогого сукна шаровар, которые были запачканы дегтем для показания полного к ним презрения? Я спросил моих юных литераторов, зачем новые шаровары измазаны козаком, причем измазаны явно умышленно? Будущие гении думали долго. Наконец один высказал предположение, что, по всей видимости, козак глуп и не рачителен, коли он столь наплевательски относится к дорогостоящим вещам. Другие с готовностью его поддержали. Им и в голову не пришло, что Гоголь живописал одну из национальных русских черт. Козак к деньгам, богатству, а также к жизни — чужой и собственной — относился так же, как к своим шароварам. Это и привлекает в нем! Он не сер, не скучен, его главная добродетель — это отчаянная удаль, жажда живой жизни, бесшабашность, готовность к поступку! Кроме того, мои великовозрастные несмышленыши смешивают реальность с вымыслом. А тут еще всякая бредятина вроде «Властелина колец», «Гарри Поттера» и «Ночного дозора», от этого мусора у них вообще башня едет... Они с упоением читают Ричарда Баха, Коэльо, Донцову, Акунина, Бушкова...
— На вкус и цвет — товарищей нет...
— Эту максиму придумали глупцы! Надо различать, где искусство, а где — подделка под него! — с пафосом восклицает Раф и поднимает указательный палец.
— Подскажи, каким образом?
— Ну, издаются же специальные журналы по теории литературы, по истории живописи, кроме того, существуют в мире искусства искушенные знатоки и тонкие ценители, профессиональные эксперты, наконец...
— Почему я должен почтительно выслушивать мнение какого-то надменного эксперта-сноба, поднаторевшего в салонных спорах, и не доверять вкусу человека из народа, например, кузнецу или сантехнику?
— А потому что пока кузнец ковал лошадей, а сантехник с вантузом наперевес штурмовал засор, эксперт изучал горы специальной литературы...
— Неубедительно! Почему я должен доверять горам литературы? Объясни! Зачем вообще написаны эти монбланы искусствоведческих исследований?
— Чтобы было легче ориентироваться в том беспорядке, который человек сам же и затеял. Чтобы не запутаться во всем этом бедламе и была придумана шкала непререкаемых ценностей, так сказать, абсолютных критериев, с помощью которых...
— С помощью которых высоколобые интеллектуалы дурят народ! Я говорил, говорю и буду говорить: на вкус и цвет — товарищей нет!
— Глупцы и безграмотные лентяи всего мира объединились и изобрели эту банальную поговорку, чтобы легче было отстаивать свое право говорить вздор!
— «Всё это вздор. Нельзя знать того, что будет, и к тому же вы ни разу не были на небе, почему же вы знаете, что будет с луной и солнцем? Всё это фантазии». Помнишь ту расфуфыренную чеховскую матрону, олицетворяющую вселенскую глупость? — Титу страшно лень вести никчемную перепалку, он бы с радостью забылся сном, и он делает усилие, чтобы не уснуть прямо в кресле. — Милый ты мой Рафчик, я бы так не кипятился, — медленно произносит он. От сдерживаемой зевоты у Тита сводит скулы. — По-моему, это даже хорошо, что с ведома Царя Небесного на свете развелось так много дураков. С дураком чувствуешь себя комфортно, уверенно. Мне лично дурак нравится, — Тит не удерживается и зевает, — основательный, крепколобый дурак, сам того не ведая, возвышает меня в моих же глазах. Своей дуростью он оттеняет как любое из моих несметных достоинств, так и любой из моих немногочисленных недостатков, подтягивая его до уровня добродетели.
Раф продолжает горячиться.
— Они не понимают элементарных вещей. На днях одна моя студентка, когда я какого-то х... завел речь о Пунических войнах, спросила, а что такое война? Как это так — ничего-ничего, и вдруг война?.. Война — это что, когда одни люди стреляют в других людей?
— Вот тут я с тобой не согласен! Совсем не плохо, если чистая, наивная девочка не знает войны... тем более Пунической.
— Я же не об этом... Дело в другом. Они примитивны, глупы, не развиты. В них есть что-то ботаническое...
— Боже правый, я тобой любуюсь! Сколько жара, экспрессии, темперамента! Кстати, уж не мы ли повинны в том, что они стали такими? Какими мы их воспитали, такими они... — Тит снова с тоской оглаживает живот. — А ты, однако, молодец! Давно я не видел тебя таким распетушившимся! Вот что значит вести здоровый образ жизни и соблюдать режим: не есть после шести, рано ложиться спать и, самое главное, с бабой...
— Тебе всё шутки. А эта молодёжь... Легко пенять на воспитателя... А я уверен, каждый должен отвечать за себя. Ты говоришь, какими мы их воспитали... А у них что, не должно быть своей головы на плечах? Нечего перекладывать ответственность на кого-то, кто тебя, якобы, как-то не так воспитывал... Ты понимаешь, они убеждены, что человек только тогда человек, когда он молод. Едва тебе перевалило за пятьдесят, всё: шабаш, finita la commedia. Для нынешних молодых людей старики — это если и люди, то люди другой породы. Какой-нибудь желторотый сосунок берётся судить о предыдущих поколениях, ничего не смысля ни в истории, ни в людях, ни в искусстве. А в предшествующих генерациях могучие самостоятельные личности составляли серьезный процент. Нынешний молодой человек этого не знает. Но судит! Для него вся история человечества началась тогда, когда он родился. До этого святого и чистого мгновения в мире почти ничего не происходило, была сплошная тьма. Но он — судит! И свысока, снисходительно осуждает. Один такой критик, видно, случайно обмишурившийся при выборе собеседника, недавно разоткровенничался со мной. Какие же, говорит, всё-таки скучные люди в этой «Войне и мире», всё говорят, говорят и слишком много думают... Ему невдомёк, что ни один из этих «скучных» людей не сел бы с критиком за один стол. А если бы и сел, то умер бы от тоски.
— И что ты с ним сделал, с этим критиком?
— А что с ним сделаешь? Он же мой студент.
— Никогда не поверю, что ты его никак не наказал.
— Наказал: сгонял за водкой. Дважды. После занятий мы с ним выпили, прямо в аудитории. Кстати, и пить-то они как следует не умеют. Слабаки! Короче, выпили мы, а когда его развезло, он мне и сказанул, что в советские времена все верили в паскудную коммунистическую идею. И вы, говорит, верили, и поэтому сами были паскудами.
— Так и сказал?!
— Так и сказал. Правда, извинился.
— А ты что?..
— Я ему сказал, что не очень-то мы и верили. И потом, на мой взгляд, все идеи паскудны. И та, в которую, возможно, верит он, тоже паскудна. Главное не вера, а порядочность. А порядочность отдельно взятого человека, сказал я, зависит не от веры, а от чего-то другого.
— А он?..
— Он изящно выиграл поединок: уснул.
Раф и Тит церемонно чокаются.
— Я прихожу в ужас при мысли о том, — продолжает Шнейерсон, — кого они могут воспитать, эти балбесы, когда подрастут и сами обзаведутся семьями! Ведь их дети будут еще большими дураками! Из кого тогда будет состоять народонаселение нашей великой необъятной родины? Из дебилов, путающих Гоголя с Гегелем, Бабеля с Бебелем, Прусса с Прустом, Пруста с Прокрустом, Чайковского с Чуковским, Шиллера с Веллером, Маркеса с Марксом и Гилельса с Геббельсом?
— Твои-то хоть путают... — вздыхает Тит. — А мои даже не знают, кто это такие.
Вот уже пять лет Тит работает во вновь открывшемся университете имени Шанявского, где возглавляет кафедру гуманитарных наук, и поэтому хорошо знает, что говорит.
Потому что ничего в нём не нашла. «Все говорят: Миллер, Миллер. А он все про член да про член. А ещё твердят о каком-то потоке сознания...» Вот такая история. Ну, не нашла и не нашла, что ж тут поделаешь? Не дано, значит...
— Про член же она нашла, — возражает Тит. — Уже одно это говорит о том, что никакая она не дура. Правильная баба!
— Ты так думаешь? А по мне, так она вообще не баба, а черт знает что такое! Ей бы помолчать, этой ходячей аномалии, этой современной Эллочке Людоедке, ездящей верхом на собственной глупости. Ей бы попытаться самокритично осмыслить свою непонятливость. Попробовать перечитать роман еще раз, более внимательно и непредвзято. Поинтересоваться, что о Генри Миллере, великом американском писателе, классике мировой литературы, говорили его современники, кстати, далеко не последние люди. Такие как Эзра Паунд. Или Томас Элиот. Или Сартр. Или Элюар. Или Джордж Оруэлл. Или Камю. Или Норманн Мейлер. Или Лоренс Даррелл. Или, уже в наше время, Генис с Вайлем. Но где там! Она полагает, что говорить глупости — это современно, оригинально, модно. Ей не терпится поделиться своей глупостью с массовым читателем. Просветить его, так сказать. И она делится и просвещает. И с каким апломбом! С каким тупым упоением! С каким самомнением! Высокомерие сродни глупости. Черникова пребывает в счастливом озарении собственного невежества и тупости. Она утверждает, что писать так, как писал «этот» Миллер, может каждый, кто осилил букварь. Мадам не знает, что нечто подобное в истории уже было. Когда-то, во времена повального увлечения Хемингуэем, всяким утратившим чувство реальности литературным недомеркам казалось, что стиль папы Хэма легок и предельно прост, если не сказать, примитивен, что это стиль телефонного справочника, графика движения пригородных поездов и путеводителя по зоопарку. И овладеть им может любой мало-мальски грамотный составитель железнодорожного расписания. У великого бородача нашлось немало подражателей и компиляторов. И что у них в результате получилось? Еще несколько томов телефонных справочников и фолиантов железнодорож-ного расписания.
Раф переводит дух и продолжает:
— Мадам своей надменностью и непроходимым невежеством напомнила мне чрезвычайно забавного полковника-интенданта, с которым мне довелось много лет назад лежать в одной больничной палате. Полковник по целым дням, морща квадратный лоб, упорно читал какую-то книгу в желтом коленкоровом переплете. Я же приходил в себя после операции. Хирурги тогда спасли мне жизнь, то есть буквально, собрав по частям, вытащили меня с того света. Поясняю: за неделю то этого я выпал из кресла асфальтоукладчика...
— О, Господи!
— Да-да, выпал. О-о, брат, то была песня! Там, на высоте приблизительно трех метров над уровнем моря, под покровом ночи, я совершил беспримерный сексуальный подвиг: с риском для жизни овладел одной неустрашимой особой, сущим головорезом в юбке с редким именем Наталья. Ах, какая была девушка!
Раф крякает и замолкает, отдавшись воспоминаниям.
— А зачем ты туда полез, на эту верхотуру? Что, нельзя было найти более подходящее место? — спрашивает Тит.
— Ты ничего не понимаешь! В этом был самый цимес! Это было так необычно, захватывающе!
— А вывалился ты как?
— Вывалился-то? А так и вывалился. Овладел и вывалился. Ослабел, понимаешь... Вернее, ослабил хватку и сверзился прямиком на хладный асфальт... Так вот, в палате, присмотревшись, я увидел, что полковник вдумчиво изучает «Похождения бравого солдата Швейка». Я возликовал. Слава Богу, думаю, нашелся в этой обители печали близкий мне по духу человек. «Ну, как, — спрашиваю, заранее улыбаясь и предвидя ответ, — нравится?» Полковник окинул меня долгим мутным взором. Видно, раздумывал, стоит ли тратить драгоценное время на откровения с неизвестным юношей сомнительной национальности. «Я такой человек, — наконец процедил он, — раз начал, то должен закончить. Такая у меня жизненная установка, понял, паря? Я привык любое дело доводить до конца. Раньше никак руки не доходили до этого самого Швейка, теперь вот лежу, прохлаждаюсь, всё равно делать нечего, дай, думаю, почитаю, оценю, так сказать. Теперь вот мучаюсь, упираюсь... Уже вторая неделя пошла. Вот все говорят: Швейк, Швейк, смешно, юмор, обхохочешься... А я ни разу даже не улыбнулся. Ни разу! Ничего там смешного нет, вот что я тебе скажу. Ерундовая книжка... — констатировал полковник и с угрозой добавил: — Но добить я её должен. И добью! Такой я человек!»
…На Тита рассказ производит очень сильное впечатление.
— Ничего не скажешь, — произносит он с уважением, — достойный субъект.
— И я того же мнения. Хотя интендант был так же глуп, как и мадам Черникова, он от нее выгодно отличался одной очень важной чертой. Он не стремился к публичности. Полковник свое мнение держал при себе: видать, дурак он был опытный и смышленый. Полковник знал свое место, он знал, что он дурак, и этим знанием ни с кем не делился. И если бы не мой вопрос, он бы так и не открылся... Черникова же, к сожалению, не осознает, что глупа, и яростно рвется к аудитории. И это делает ее положение совершенно безнадежным.
— Уймись, златоуст. Ты все о морали, а я о хлебе насущном. Без закуски я продержусь недолго: годы не те. Думай, чем ты будешь меня кормить...
— Постыдился бы! Россию распинают, а ты о жратве! До еды ли тут?! Тьма опускается на мою родину... Сейчас таких, как Черникова, пруд пруди. А новых Пушкиных или хотя бы Фетов или Майковых что-то не видно. Ну почему?..
— Превратности судеб! Коловращение несуразностей. Трагические закономерности абсурда. Логические зигзаги эволюции. На первое место нынче победоносно выдвинулась посредственность, которая возглавила наш революционный пролетариат и трудовое крестьянство. Бездарность правит бал. К славному прошлому возврата уж нету...
— Некий ядовитый журналист спросил Дарью Донцову, как ей не стыдно писать такую галиматью. Донцову смутить не просто. Она с достоинством ответила, что благодаря сумасшедшим деньгам, которые за реализацию ее книг выручает издательство, серьезные поэты получают счастливую возможность мизерными тиражами напечатать свои убыточные книжонки. То есть, автор убогих детективов содержит Поэта! Бездарность кормит талант!
Раф с размаху бьёт ладонью по столешнице.
— Мне бабка рассказывала, что помнила день 15 июля 1904 года, как один из самых скорбных дней в своей жизни. Мой дед, ее муж, пришел домой поздно вечером и, не проронив ни слова, сразу поднялся к себе в кабинет. Спустя минуту она услышала глухие рыдания. Мой дед плакал. 15 июля 1904 года умер Антон Чехов. Вот так Россия переживала смерть великого писателя. Скажи, если сегодня отбросит копыта автор какого-нибудь сногсшибательного текста, заплачет кто-нибудь кроме его кредиторов?
Раф замолкает. Его переполняет негодование. Правая нога начинает нервически подергиваться. В последнее время приступы беспричинного гнева стали происходить с ним все чаще.
Тит незаметно пожимает плечами. Причем здесь скорбь по Чехову и новый Пушкин?
Друзья молчат не менее минуты. Наконец Тит нарушает молчание:
— Так ты говоришь, ей, этой твоей Черниковой, не нравится «поток сознания»?
Голос его звучит напряженно.
Раф бросает на Лёвина свирепый взгляд.
— Она без ума от «потока сознания»! Мне одно интересно, до кого еще «доберется» эта самовлюбленная посредственность, получившая возможность с высокой трибуны безнаказанно изрекать благоглупости? Может, до Джойса, Пруста, Музиля, Кафки, Гашека, Набокова, Платонова, Бродского, Довлатова? Господи, и ей все сходит с рук! Как не обрушатся на нее небеса?!
— Я же говорю, что это всё американец гадит! Но ты-то, Рафчик, как же ты, братец, наивен! И охота тебе читать всяких дур?
— Неохота, но приходится... Чтобы не отстать, я должен иметь представление, что сегодня происходит в мире литературы, как протекает литературный процесс...
— Ты всё перепутал. Черникова — это не литературный процесс. Открою тебе секрет полишинеля. Существует мужская и женская литература. Мужская — это нормальные книги, словом, вся та литература, которую мы привычно называем художественной прозой и которую по хрестоматиям и учебникам изучают в школах и университетах. А женская — это любовные романчики, на скорую руку дамами-писательницами склеенные из лоскутков женской логики, капелек фальшивых слез, роковых брюнетов, «Феррари» и розовых рассветов на берегу Женевского озера. Настоящую литературу — мужскую! — ценят и понимают прежде всего мужчины. По этой причине Рабле, Сервантеса, Диккенса, Роллана, Гашека, Миллера читают только мужчины. Женщины их не читают. Дамам не дается сложный мужской юмор. Женщины не улавливают подтекста, видя во всем только грубость. Такова специфика женского ума. Недаром пословица гласит: бабе дорога от печи до порога. Женщина — это ухудшенный вариант человека, это как бы «гомо сапиенс» с истекшим сроком годности, товар второго сорта. Правда, временами женщина подтягивается к уровню самого заурядного из самых заурядных мужчин.
— Как ты можешь?! — Тит возмущен. — А Орлеанская дева? А Склодовская-Кюри? А Цветаева, Ахматова, Коко Шанель, Марлен Дитрих, Мата Хари, Мэрилин Монро, Агата Кристи, Тэтчер, Бехтерева? А Крупская? А Софья Перовская, а Бритни Спирс, наконец?
Раф грозит Титу пальцем и продолжает:
— Бабью никогда не понять солоноватой мужской прозы. Возьми, к примеру, того же Миллера. Истоки его мудрой философии во многом в фаллосе, который служит символом, этаким вымпелом, который он готов водружать на что угодно. Такой подход к проблеме, заставляющий по-новому взглянуть на изначальную природу побудительных мотивов любого из нас, на мой взгляд, заслуживает безусловного одобрения. У Миллера всё упирается в одну и ту же бессмертную тему, стоит у него сегодня или не стоит. Оказалось, что так, как думает его наблюдательный и жизнелюбивый герой, не боящийся грязи и увидевший красоту там, где ее никто до него не видел, думает каждый, у кого что-то болтается между ног. У Миллера совершенного замечательный юмор. Искрометный и жизнеутверждающий. Мужчина читает Миллера и радостно хохочет. С женщинами всё наоборот. Во-первых, они все лживы. Если женщина при тебе читает «Тропик Рака» и корчится от смеха, это означает лишь одно — она ни черта не понимает, но искусно притворяется, чтобы завоевать твое расположение. Во-вторых, бабы никогда не признаются в том, что у них ум коротковат и недостаточно развит, и Черникова в этом отношении являет собой пример редчайшего исключения из правил, она легкомысленно откровенничает там, где другая бы дальновидно помалкивала.
— По-моему, все просто, у нее что-то не в порядке в личной жизни. Вон она и набрасывается на всех как пантера.
— У всех женщин личная жизнь не в порядке. Во всяком случае, каждая из них так говорит, — глубокомысленно замечает Лёвин.
— По ее словам, которым грош цена, Женя Храмов, откровенничая, якобы признался ей, что если бы он прочел ее «Золотую Ослицу» до того, как приступил к переводу «Тропика Рака», то перевел бы книгу Миллера иначе. То есть, намекает Черникова, перевел бы значительно лучше. Проверить ее слова, к сожалению, не представляется возможным: Женя, как ты помнишь, умер шесть лет назад. Интересная получается карусель: Черникова вовремя не прочитала Миллера, Храмов вовремя не прочитал Черникову. Черникова, хотя и не говорит этого впрямую, намекает, насколько лучше Генри Миллер, будь он жив, написал бы свой роман, если бы в качестве образца для подражания держал перед своим носом ее шедевральную «Ослицу». Тьфу!
— Я от кого-то слышал, что эта Черникова закончила твой литинститут...
— Было бы любопытно узнать, у кого она училась. Не у Бондарева ли? Если так, то понятно, откуда в молодежной среде развелось столько дураков... Хотя Бондарев, кажется, у нас не преподавал... Впрочем, это неважно. Другие преподавали! Слава Богу, что там есть я и еще несколько нормальных, грамотных профессоров. Если бы не это, то уникальный литинститут, не имеющий аналогов в мире, можно было бы закрывать к чертовой матери... Мои студенты пусть немного, но все-таки умнеют... Я их учу...
— Вот этого не надо! Это не твое. Чему ты можешь их научить, коли сам ни черта не знаешь? Только попортишь мальчиков и девочек. И потом, ты одним махом подписал приговор всему подрастающему поколению. А там, внутри этого сложного демографического образования, не все так просто и не все так плохо. Даже в моем сумасшедшем университете есть светлые головы. Что же касается твоего литинститута... давно хотел тебя спросить, кому она нужна, этот ваша всероссийская кузница литературных кадров? Во времена Пушкина, Достоевского, Толстого и Чехова не было никаких литературных институтов. И ничего, обходились как-то. Вышел ли из стен института за всю его многолетнюю историю хоть один писатель, имя которого впоследствии стало известным всему миру? Может, Солженицын его окончил? Может, Добычин, Грачев, Битов, Бродский или Довлатов? Был он создан в известные времена для того, чтобы научить писателей правильно, по-большевистски, мыслить. При условии, что слово «мыслить» применимо к тем химическим процессам, кои в соответствии с общими законами природы, хочешь не хочешь, а происходили даже в головах правоверных партийцев. Задумка гениальная, в сталинском стиле, — создать институт-фабрику по плановому производству послушных и дисциплинированных литераторов, каждый из которых типовой гений, способный без труда затмить Шекспира и Данте, и которому только нехватка времени не позволяет смотаться в Стокгольм за Нобелевской премией. Идеологическая конюшня, созданная по приказу величайшего злодея всех времен и народов, продолжает исправно функционировать и по сей день как дань памяти Иосифу Виссарионовичу Сталину, лучшему другу советских писателей, идеи которого продолжают жить в наших сердцах...
Раф поднимает руку:
— Ты не справедлив! Институт окончили Айтматов, Искандер, Трифонов и еще кое-кто, Темников, например... словом, были, были достойные люди. И не мешай! Дай завершить пассаж. Я только-только завелся... Мне надо культивировать в себе благотворные порывы! Они меня приободряют, дубят и оттягивают. Итак, прикрываясь постулатом о том, что...
— У кого ты научился этим выражениям?
Раф повышает голос, пытаясь перекричать Лёвина:
— Прикрываясь постулатом о том, что каждый индивидуум имеет право на свое частное мнение, на свой персональный взгляд на все то, что происходит по эту и по ту сторону жизни, то есть как на самоё жизнь, так и на искусство, историю, философию в житейском ее понимании, дурак агрессивно защищает свое право на глупость...
— Ты повторяешься... И ты стал чрезмерно ворчлив.
— Это не ворчливость. Это опытность ума. В старости я стал видеть и подмечать то, мимо чего по незнанию и легкомыслию проходил в молодости. Я не ворчлив, я острокритичен.
— Нет, нет, ты ворчлив... Так бывает, я знаю... Так бывает, когда до смерти — четыре шага. Вот послушай, что я тут накропал на досуге:
Забудь о тяготах земных,
Мечтай о жизни вне земли,
Учись на истинах простых
И гласу Божьему внемли.
— Украл? — подозрительно спрашивает Раф.
— Ну, почему — украл?! Сам написал... Но дело не в этом, а в том, что это четверостишье очень подходит к твоему нынешнему состоянию. Кстати, должен с удивлением отметить, что ты, посвятив целых десять минут несправедливым нападкам на нашу смену, сумел бессовестно надуть меня, виртуозно увильнув в сторону от разговора о твоем поэтическом бесплодии. Вернемся к нашим баранам. Итак, было бы здорово, если бы ты в свое время покончил с поэзией и целиком отдался чему-нибудь другому, допустим, сцене. Да-да, сцене! Вот где тебя ждал успех! Я говорю о твоей способности играть даже тогда, когда тебя об этом никто не просит. Этим, кстати, ты мне очень напоминаешь обожаемого тобою Евтушенко. Этот парень — твоей породы, ему совершенно безразлично, о чем писать: о рельсах, плотинах, любви, войне или ягодных местах. Для него в мире нет ничего святого, и он тоже великолепный актер, и он так же, как и ты, ошибся в выборе профессии. Кроме того, ты лжив, как Исав, который, как известно, был самым талантливым из древних актеров. Нет лжи — нет артиста. Кривляться и лгать — в природе актерского дарования. Играл бы слуг, какого-нибудь хрестоматийного Фирса, появляющегося в первом действии с плошкой чечевичной похлебки в руках. Я думаю, у тебя бы получилось. Согласись, не так уж сложно, получив от помрежа пинка под зад, выскочить на сцену, столбом застыть перед какой-нибудь образиной с эгреткой в волосах, в кринолине с турнюром и пролаять сакраментальное «кушать подано». Впрочем, поздновато... Тебе уже... Ты ведь младше меня всего на год, не так ли? Значит, тебе сейчас...
— Довольно! Твои слова доконают меня! — с надрывом восклицает Майский-Шнейерсон. — Ни слова о возрасте!
(Фрагмент романа «Дважды войти в одну реку»)