Теплый вечер начала июля не предвещал ничего необычного. Придя с работы, Эгон Райнерт не пошел по своему обыкновению пить пиво с приятелями — местными немцами, а остался дома, в съемной однокомнатной квартирке, аккуратной и светлой, где он — вот уже двенадцать лет — жил совсем один. Ну, а если не пить пива, то что остается делать после трудового дня, если не сесть перед телевизором с пультом в руке, бесконечно и бессмысленно переключая каналы, пока не поймаешь что-нибудь приличное.
Приготовив нехитрый ужин: две разогретые в микроволновке сосиски с традиционным картофельным салатом, он удобно устроился в кресле за низеньким кофейным столиком, взял в правую руку вилку, а в левую — телевизионный пульт, привычно надавил кнопку включения, и... испуганно застыл, не в силах отвести взгляд от экрана.
Девушка в струящемся платье цвета огня, с гладко зачесанными назад темными волосами, плавно и ритмично покачивалась в такт странной, гипнотической музыке. Словно в трансе — прекрасные и легкие, колдовские движения; нечто среднее между медленным танцем и медитативным экстазом. Прямо перед ней, почти на уровне ее лица, в глиняной плошке плавала зажженная свеча в форме лотоса. Живой огненный цветок, легко скользящий по гладкой зеркальной поверхности воды... Глаза девушки, отрешенной и одновременно сосредоточенной, словно погруженной в глубокую внутреннюю молитву, были закрыты. Пушистые тени от ресниц подрагивали на бледных щеках.
Закрыты? Ну, нет, такими неестественно запавшими не выглядят нормальные закрытые глаза. Странная девушка, вне всякого сомнения, была слепа.
Пульт выпал из ослабевшей руки Эгона, и сам он в ужасе вжался в кресло, захлестнутый пугающим чувством дежа вю. Он никогда не видел девушку прежде, но это узкое лицо с тонкими, одухотворенными чертами было ему слишком хорошо знакомо.
Музыка стихла, и в наступившей тишине слепая девушка начала читать стихи. Ее голос звенел, а слова равномерно срывались в пустоту, словно отяжелевшие капли дождя с промокшего карниза, сплетаясь в яркие, утонченно-изысканные образы-картины. Она читала стихи по-русски, а внизу, подстрочником, бежал по экрану немецкий текст, но Эгону он был не нужен. Русский язык он считал для себя родным, но сейчас ему было не до красот поэзии. Он едва понимал смысл произносимых девушкой фраз. Красное платье ее колыхалось на невидимом ветру... Гладко стекало по плечам холодными бликами жемчужно-алого пламени, мягко и свободно облегая хрупкую фигуру... охватывая ее пляшущим объятием. Плошку со свечой перед ней держали чужие руки.
ХХХ
Этнический немец по происхождению, Эгон Райнерт появился на свет в небольшом промышленном городке. Мать его преподавала в школе, а отец... Ну, отца он потерял рано, в неполных три года. Поэтому и помнил его смутно, как нечто огромное, теплое, с сильными и ласковыми руками... в которых можно было уютно свернуться калачиком и задремать, забыв обо всем на свете... Умер ли его отец или просто ушел в другую семью — маленький Эгон не знал. Ему просто отчаянно чего-то не хватало, чего-то такого, чему он и имени-то подобрать не мог.
Но настоящая беда с ним приключилась в четырнадцать лет, когда после нескольких перенесенных ангин его положили в районную больницу, чтобы удалить гланды. Нехитрое хирургическое вмешательство было произведено почему-то под общим наркозом. Укол в вену, потом глубокий вдох через маску, и — забытье, черное, как удушливый бездонный колодец, как сон без сна. Когда через несколько часов Эгон очнулся на больничной койке в своей палате — все было уже по-другому.
Он даже не сразу понял, что изменилось, просто появилось какое-то чувство дискомфорта... странная и едва уловимая перемена в восприятии. Цвета как будто стали намного ярче, особенно зеленый и красный. Тошнотворно зеленый цветок на окне, вялый и наполовину зачахший. Красные полосы на одеяле, резкие, кричащие, режущие глаз. Расстояния, линии и углы слегка, но неприятно исказились, делая знакомые предметы неузнаваемыми и чужими. Горло болело нестерпимо, и Эгон, не будучи в состоянии сглотнуть, выплевывал кровь на чистый носовой платок. Наркоз еще не до конца выветрился, и его постоянно клонило в сон. Но стоило смежить веки, как начинались кошмары, и чудовища, черные, уродливые, похожие на обгоревшие в лесном пожаре деревья, обступали его кровать. Тянули к нему узловатые руки-ветви, взламывали корнями пол, разевали отвратительные беззубые пасти. А потом покрывались черными чешуйчатыми листьями, окончательно перекрывая слабый, струящийся из окна свет. И Эгон, беспомощно распластанный на постели, начинал задыхаться; потому что этим бледным, исчезающим светом он дышал, как воздухом, с усилием нагнетая его в сдавленные невыразимой тяжестью легкие.
Так и промучился он остаток дня, балансируя на зыбкой грани странных, болезненных сновидений и не менее странной, болезненной яви. А на следующее утро... Дверь палаты открылась, и вошли четверо врачей. Троих из них Эгон знал в лицо: это были главврач, оперировавший его хирург и дежурный врач отделения. А четвертый — молодой, очевидно, практикант или студент — худой, высокий парень совершенно ангельской наружности. Мягкие, белокурые волосы, красивыми локонами обрамлявшие лицо, нежный румянец во всю щеку и голубые глаза... Холодные голубые глаза впились в Эгона жестоким, острым, как лезвие клинка, взглядом; изящные тонкие губы искривились в многозначительной усмешке. Они даже не разомкнулись, эти губы; юный практикант, или студент, или кем он мог быть, стоял молча и внимательно слушал объяснения дежурного врача... Но в голове у Эгона внезапно взорвался его голос — высокий, резкий, пронзительный: «Привет, Эгон! Я — доктор Энджел. Я ненавижу тебя, знаешь ли ты это? Я долго искал тебя и, наконец встретил, случайно, но больше ты от меня не скроешься. Нет, не скроешься!»
Эгон оцепенел от страха. И, наверное, сильно побледнел, потому что лица врачей вдруг сделались встревоженными. Они склонились над ним, обессиленно откинувшимся на подушки, и что-то говорили все разом, о чем-то спрашивали, но Эгон их уже не слышал. А голос продолжал издеваться: «Вот мы и встретились, мой дорогой, и теперь я превращу твою жизнь в ад. Да, в ад. О, доктор Энджел знает, как сломать жизнь кому угодно. Я уничтожу тебя, я — твой самый верный, преданный и неподкупный враг, я тебя разрушу...»
Никогда больше в своей жизни не видел Эгон белокурого, ангелоподобного врача-практиканта, но его голос, язвительный, мстительный и холодный — остался с ним, не смолкая больше ни днем, ни ночью. Он сопровождал его повсюду, проникал в самые потаенные уголки сознания. Заползал в его сны, превращая их в чудовищные, непереносимые кошмары, от которых Эгон просыпался в холодном поту, дрожа и плача. Ежесекундно терзал воспаленный, измученный, парализованный страхом и болью мозг... насмехался, угрожал, запугивал. Эгон не понимал этой бешеной, нечеловеческой ненависти, но он и не нуждался в понимании. Потому что в том страшном, извращенном мире, в котором он теперь жил, не было места логике. Его невозможно было объяснить или постичь разумом. От него невозможно было ни спрятаться, ни убежать, как нельзя убежать или спрятаться от самого себя.
Из-за утреннего обморока Эгона выписали домой на день позже, чем предполагалось. А через полтора месяца его повторно госпитализировали, на этот раз в областную психиатрическую клинику, с диагнозом «ювенильная шизофрения». Сильнодействующие лекарства, которыми его там щедро кормили, отбивали аппетит и сон, погружали в бездумное оцепенение, затрудняли движения и вызывали неприятную сухость во рту — но против доктора Энджела были абсолютно бессильны.
После двухмесячного пребывания в клинике Эгона выписали в «относительно стабильном состоянии», потом — примерно через полгода — забрали снова... И снова, и снова... он уже практически не вылезал из больниц, и никто по-настоящему не мог ему помочь. Он с трудом, на два года позже, чем его сверстники, закончил школу. Ни о каком дальнейшем обучении не могло идти речи. Все, что ему светило в жизни, это тяжелая инвалидность и мизерная пенсия.
Свой девятнадцатый день рождения Эгон встретил на больничной койке. Там его застало и известие о скоропостижной смерти единственного близкого человека — его матери.
День похорон матери — теплый, безветренный день начала лета — Эгон запомнил очень хорошо. Зарывшееся в мягкую перину легких перистых облаков солнце грело ласково и осторожно, и сонная тишина окутывала маленькое городское кладбище. Тишина, нарушаемая лишь глухим жужжанием крупных золотистых шмелей, вьющихся над венками из живых цветов... Эгону было так плохо, что он не мог даже плакать, глядя, как медленно и неотвратимо опускают в широкую прямоугольную яму простой сосновый гроб. Не мог поднять глаза, чтобы взглянуть в казавшиеся безучастными и плоскими в ярком дневном свете лица отрешенно стоящих вокруг могилы людей — родственников и сослуживцев покойной матери. Ему хотелось спрятаться от них, никого не видеть... зарыться в землю, как крот или дождевой червяк; и лучше, если навсегда.
Кто-то, незаметно приблизившийся сзади, заботливо обнял его за плечи: «Эгон, поплачь, тебе станет легче.»
«Да-да, Эгон, — в тон ему вкрадчиво пропел до отвращения знакомый голос, — плачь, залей свое горе слезами. Это я убил твою мать, Эгон, я! Она умерла от дурацкой врачебной ошибки, которую я, доктор Энджел, конечно же, подстроил. Эгон, я убил твою мать, как тебе это? И когда-нибудь я убью тебя, но не сейчас, ты будешь жить долго и мучиться долго.»
«Ну, нет, — прошептал ему в ответ Эгон, чувствуя, как откуда-то из самой глубины души поднимается и нарастает неведомый ему доселе гнев. — Хватит, ты издевался достаточно. Я ухожу.» И он расправил безвольно поникшие плечи и над могилой матери поклялся стать свободным... полностью свободным.
В тот вечер Эгон не стал возвращаться в больницу, не вернулся он туда и на следующее утро. А быстро побросал в дорожный рюкзак кое-какие личные вещи, половину буханки хлеба и бутылку минеральной воды и вышел из дома в сырую, перламутрово-серую предрассветную муть. Было четыре часа утра, и утонувшие в легкой серебристой дымке улицы городка еще не начали просыпаться. Ни пения птиц, ни лая собак не было слышно в эти хрупкие, застывшие мгновения на изломе ночи и дня. Даже звук шагов скрадывался плотным, стелющимся по мокрому от росы асфальту туманом. Эгон шел, щурясь на темные, подслеповатые окна спящих домов, и тихо было у него на душе... непривычно тихо и светло. Он принял решение и больше ни о чем не хотел думать. И никакой доктор Энджел, будь он дьяволом или человеком, был ему не страшен.
По узкому, петляющему вдоль пустынных заводских корпусов переулку Эгон вышел к грузовому вокзалу, где чутко дремали под светлеющим небом длинные, похожие на гигантских черных змей, товарные поезда. Забрался на открытую платформу и лег, положив рюкзак под голову и глядя на быстро разгорающийся горизонт. Когда первые оранжевые лучи солнца пробились сквозь тускло-стеклянную гряду сгрудившихся у края земли облаков, Эгон почувствовал, как товарный состав мягко тронулся и, стремительно набирая скорость, покатился по гладким, убегающим в даль рельсам.
Какое прекрасное, волнующее, удивительное приключение — вскочить на полном ходу в вагон летящего в неизвестность поезда. Без цели и смысла, как в далеком детстве. Отправиться в путь только ради и во имя пути. Не думать ни о прошлом, ни о будущем, а смотреть, как перетекают друг в друга яркие, обманчивые пейзажи за окном. Потом закрыть глаза и отдаться бессмысленному колдовству однообразных движений, равномерному покачиванию и постукиванию колес, раствориться в них и перестать существовать.
У поезда есть место назначения — у тебя его нет. И не может быть. Как не может быть цели у несущейся в смертельном пике птицы, на долю секунды зависающей между землей и небом, чтобы в следующий миг рухнуть на острые камни или воспарить в облака. Для тебя это поезд — в никуда. И только он может привезти тебя к счастью.
Разомлев на солнце, Эгон бездумно провожал взглядом проплывающие мимо зыбкие картины — пламенеющие маками поля; сады, отцветшие и странно-пустые, навевающие грусть своим утомительным, темно-зеленым однообразием... Покосившиеся бревенчатые домики и одинокие будки железнодорожных переездов. И сам не заметил, как задремал. Впервые за эти мучительные пять лет уснул спокойно, без сновидений, без изнурительных кошмаров. Когда он проснулся, была глубокая ночь. Товарный состав стоял на маленьком степном полустанке. Осторожный ночной ветер ласково шевелил спутанные волосы, приятно охлаждал разгоряченное от сна лицо, шептался в травах и тонко гудел в натянутых, точно тугие струны, проводах. Повинуясь необъяснимому наитию, Эгон закинул на плечо рюкзак и спрыгнул с платформы на землю.
Огляделся вокруг и замер, потрясенный, очарованный. Степь светилась. Каждая травинка, каждый хрупкий, как стеклянная ниточка, стебелек были окутаны мягким, зеленоватым сиянием. Крохотные колокольчики горели голубым огнем, гвоздики мерцали в темноте, как яркие нежно-розовые звездочки. Обжигающе-фиолетовыми искрами сверкали то здесь, то там разбросанные в высокой траве васильки. Благоговейно опустился Эгон на колени и осторожно разгреб руками светящиеся стебли. Да, и от самой земли исходило такое же таинственное и странное излучение жизни. Только чуть более приглушенное и темно-золотое...
Он поднес к ней ладонь, совсем близко... и кожей ощутил ее живое, струящееся тепло. Она была живая, земля. Теплая и живая.
Эгон поднял взгляд: запорошенное алмазной пылью звезд небо тоже было полно света, но то был свет другой природы. Хрустальный и чистый, он лился вниз прозрачным потоком, и благодарная степь впитывала его жадно, как впитывает пустыня первый зимний дождь.
Широко раскрыв глаза, смотрел Эгон на это чудо, чувствуя, как сам растворяется в нем, становясь частицей вечной Жизни. Как облекается тонкой световой аурой его тело. В душе воцарилась тишина, удивительная, чуткая, живая... в которую не способен был вторгнуться ничей злобный, чужой голос. Он был свободен, и его злой ангел, его извечный враг, доктор Энджел, больше не имел над ним власти.
Не тревожась ни о чем и с наслаждением вдыхая холодный и разреженный ночной воздух, пошел Эгон прочь от железной дороги, по расходящемуся зелеными волнами морю светящейся травы.
Пустынна была степь и безбрежна, как океан. В ее огромном, как Вселенная, пространстве обитали тысячи живых тварей: кузнечиков, муравьев, мелких грызунов, жуков, бабочек и птичек, не было места только человеческому присутствию. И только на самом ее краю, в прозрачной, смутной дали, забрезжил одинокому путнику слабый, колеблющийся на ночном ветру огонек.
И, точно бабочка, влекомая тусклым светом городского фонаря, направился Эгон туда, куда ласково манил его этот таинственный степной маяк, и вышел к небольшому хутору. Осторожно приблизился к тепло мерцавшему квадрату незанавешенного окна и, затаив дыхание, заглянул внутрь. Мирная и удивительная картина предстала его взору. В просто, но со вкусом обставленной комнате неярко горела керосиновая лампа; и молодая хозяйка в белом переднике — красивая и ладно скроенная женщина лет тридцати — накрывала на стол. В одной руке у нее был заварочный чайник, в другой — расшитое крупными голубыми цветами полотенце, а прямо посреди стола возвышался минуту назад вынутый из печи и еще не успевший остыть пирог. Чаепитие посреди ночи? Судя по тому, что чайный прибор был только один, хозяйка никого не ждала.
И Эгону, только что очарованному степью, вдруг отчаянно захотелось окунуться в это уютное и спокойное человеческое тепло. Вдобавок он сильно проголодался и устал. Отойдя от окна, он поднялся на тихо скрипнувшее дощатое крыльцо и робко постучал.
Что подумала одиноко живущая женщина, неожиданно увидев на пороге своего дома невысокого темноволосого парня в поношенной джинсовой куртке, со странно блуждающим взглядом?
Нет, она не испугалась. В нем не было ничего возбуждающего страх — напротив, он был похож на растерянного, заблудившегося в ночи ребенка. И в душе у нее вдруг шевельнулась острая, щемящая жалость к этому незваному гостю... жалость... чем-то отдаленно напоминающая любовь.
Давно, кажется, целую вечность, Ольга жила одна, в маленьком, доставшемся ей от родителей домике, почти в сорока километрах от ближайшего поселка. Она возделывала огород и плела ковры, которые два раза в месяц отвозила в областной центр на своей видавшей виды Ниве-вседорожнике. Сдавала их в специализированный магазин и на полученные деньги покупала все необходимое для нехитрого одинокого быта. Плести ковры — яркие и по-восточному пышные, искрящиеся золотом и пронзительно-голубой лазурью — ее выучила покойная мать. В изысканном, требующем не только небывалой ловкости пальцев, но и тонкой душевной организации, искусстве она практически достигла совершенства. Им и кормилась, и жила, как умела, вплоть до своего тридцать второго дня рождения, когда вернувшись поздно вечером из города, она испекла для себя большой и вкусный именинный пирог и села за стол, чтобы — как всегда в одиночестве — помянуть еще один, промелькнувший мимо год своей жизни. Вплоть до того часа, когда тихо постучал в ее дверь усталый ночной путник. И она встала, и открыла ему, и он возник в дверном проеме, облитый зыбким серебряным светом звезд... Расплывчатый нечеткий силуэт с дорожным рюкзаком, перекинутым через плечо. А она приветливо улыбнулась ему и, слегка посторонившись, впустила его в свой дом — и в свою жизнь...
Он рассказал ей о том, как остался сиротой — один в целом свете, так же, как и она много лет назад. И как бежал куда глаза глядят... от кого? — он так и не смог ей этого объяснить. А она, доверчивая и не привыкшая ко лжи, приняла его таким, как есть, и не настаивала на правде.
И он остался с ней до конца ночи... и еще на один день и на одну ночь... Что ж, ему некуда было идти, а у нее не было никого, кто мог бы скрасить ее одиночество. Вот так и началось для Эгона недолгое и, наверное, единственное за всю его нескладную жизнь счастье, вдали от людей и от шумных дорог, в маленьком домике на краю степи.
Она была женщиной, а он — мужчиной, и сама Природа влекла их в объятия друг друга. Любил ли он ее? Пожалуй, Эгон и сам не смог бы ответить на этот вопрос; он просто не задумывался, не хотел задумываться... ни о чем.
Она была для него частью степи, частью того прекрасного и вечного, во что он так самозабвенно окунулся в первую ночь своей настоящей свободы. В чем навсегда и без остатка растворилось его хрупкое «я», вместе со всеми человеческими страхами, ограничениями и предрассудками. Растворилось, чтобы снова возродиться, подобно мифической птице Феникс — но уже как фрагмент неделимого Целого.
Ее волосы цвета переспелой ржи казались ему одновременно прямыми и гибкими, словно стебли иссушенных летним зноем трав. Он любил смотреть, как бережно и ласково играет ими степной ветер, развевая и путая легкие и яркие, как солнечный свет, золотые пряди. Иногда она заплетала их в тугие косы и он, забавляясь, вплетал в них голубые васильки и душистые плети дикого хмеля.
Она была частью его одиночества. Молчала и становилась незаметной, когда он хотел остаться один, и всегда оказывалась рядом, когда он нуждался в ее ласке и тепле.
Днем Эгон работал в огороде, а по вечерам уходил в степь, и бродил вокруг, точно неприкаянная, потерянная душа, отдаваясь колдовской, первозданной стихии. Он увлекся ментальными путешествиями, мысленно вселяясь то в одного, то в другого обитателя светящейся Вселенной... то в усталого, задремавшего под листом кузнечика, то в пушистого тушканчика, устроившегося на ночлег в тесной земляной норе.
Эгон смотрел на мир блестящими от любопытства глазами маленькой полевой мыши, и вздымающиеся ввысь жесткие стебли виделись ему лесом, достающим почти до небес. Он становился травой, и цветами, и землей... наполняясь ее мудростью и силой. Ощущая, как, подобно кровеносным сосудам, пронизывают ее тело спутанные и многократно переплетенные корни растений; как медленно струятся по ним снизу вверх теплые соки.
А потом возвращался в успевший стать родным дом и, отряхнув с одежды тонкую звездную пыль, садился за заботливо накрытый к ужину стол. И сидящая напротив женщина рассказывала ему трогательные и смешные истории из собственной жизни и полные очарования древние легенды, из поколения в поколение передающиеся в этих диких краях. А он и слушал ее и не слушал, внимая таинственному и печальному шепоту ветра за окном. Когда же чуткий, темно-фиолетовый вечер переходил в спокойную, глубокую ночь, и огонь в печи догорал, обращаясь в горстку медленно тлеющих углей, Эгон засыпал на узкой, покрытой снежно-белыми простынями кровати, сжимая женщину в объятиях. Но и во сне он продолжал слышать голос степи, зовущий и обещающий нечто такое, чему никогда не суждено сбыться.
Так проходили для Эгона дни, однообразные и все же исполненные смысла. И не успел он заметить, как промелькнуло лето, отцвела степь и в одночасье укуталась пушистым, ослепительно сверкающим под тусклым зимним солнцем снегом. Так ярко, что больно становилось глазам. Но и под снегом она продолжала жить, чувствовать и дышать. Она спала, и ее странные сны вплетались в зыбкие и причудливые сновидения Эгона.
Зимой он редко выходил из дома и большую часть дня сидел, глядя на разгорающийся в печи огонь. Правда, Ольга съездила в город и привезла ему теплую меховую куртку и сапоги, но все равно по рыхлому снегу было далеко не уйти, один шаг в сторону от крыльца — и проваливаешься по колено. Мороз был такой сильный, что иногда машина не заводилась, и тогда они по нескольку недель не могли никуда выбраться. Но Эгон никуда и не стремился: он избегал людей и оживленных мест; боялся собственных мыслей и воспоминаний. Ему не хотелось окунаться в прошлое, представлявшееся теперь смутным, мучительным кошмаром. И в будущее заглядывать тоже не хотелось. Его томило неясное предчувствие, что очень скоро его размеренному, уютному существованию придет конец. Потому что нет на свете такого счастья, которое могло бы продолжаться вечно. Единственное, чего он страстно хотел, это дождаться весны и вновь увидеть степь в цвету. Вдохнуть горьковато-терпкий запах травы и земли, разогретой солнцем, ощутить ладонями ее живой, едва уловимый трепет. И снова затеряться в ее волшебном мире, точно одинокая блуждающая звезда в бескрайней пустыне ночного неба. Но, увы, даже это ему было не суждено.
Весна была уже близка, когда в одно печальное и хрупкое мартовское утро они сидели, как обычно, за столом и завтракали: свежеиспеченный хлеб, сыр, чай, заваренный с насушенными за лето травами. И Ольга сообщила ему — как бы между прочим — что ждет ребенка. Она сказала это обычным будничным тоном, слегка улыбаясь, и как будто бы с радостью; но Эгон вдруг побледнел. До его сознания не сразу дошел смысл услышанного, он только почувствовал, что произошла какая-то страшная и непоправимая катастрофа.
От Ольги, конечно же, не укрылось его состояние, но она не слишком встревожилась... вначале.
— Послушай, Эгон, — сказала она серьезно. — Я хочу его сохранить. Подожди... не перебивай... я все понимаю. Я старше тебя на целых тринадцать лет; когда-нибудь ты захочешь уйти и жениться на своей ровеснице. У тебя будет нормальная семья и другие дети. А я... мне так одиноко здесь одной, Эгон. Мне бы очень хотелось, чтобы со мной остался твой сын. Я сумею воспитать его одна, я зарабатываю достаточно, и ничем не потревожу тебе, если ты не захочешь... А захочешь — мой дом всегда будет для тебя открыт, и ты можешь быть уверен, что на свете есть по крайней мере два человека, которые тебя по-настоящему любят.
— О, Боже, нет! — Эгон вышел, наконец, из ступора. — Нет, ты не должна! — он схватился за голову. — Надо прервать беременность, как можно скорее, пока он еще ничего не чувствует.
Она смотрела на него, не понимая, и в глазах ее — доверчивых и ясных — плавали смутные, отраженные от снега солнечные блики.
— Но почему? Чего ты так боишься?
— Оля... Оленька... прости меня, пожалуйста, — в голосе Эгона звучало неподдельное отчаяние. — Прости, я должен был тебе сразу сказать... От меня нельзя иметь детей... Я болен.
Теперь уже в ее взгляде промелькнул испуг.
— Чем?
Эгону был противен весь разговор, с начала и до конца, омерзителен до тошноты. Но молчать было больше нельзя, он обязан сказать правду, какой бы эта правда ни была. Что он и сделал. На несколько долгих, томительных минут над столом повисла тяжелая тишина. Оба молчали; он смотрел в пол, она пристально изучала незамысловатый узор на скатерти.
— Шизофрения... — наконец, повторила она растерянно. — Как странно. Ты совсем не похож на душевнобольного. Хотя что-то в тебе есть, я еще в самом начала заметила, что-то такое во взгляде. Ты как будто смотришь на меня и не видишь... но мне даже не приходило в голову...
— Я все прекрасно вижу, — возразил Эгон. — У меня сейчас период ремиссии. Как долго он продлится, я не знаю; но дело сейчас не во мне. Это сидит в генах, а значит, передается по наследству.
— Но ведь он может и не заболеть? — она отчаянно хваталась за последнюю соломинку.
— А если? Мы не можем... просто не имеем права подвергать еще не рожденного человека такому риску. Оленька... ну, пожалуйста, сделай так, как я тебе говорю. Ты же ничего не знаешь. Ты не представляешь себе, какое это страдание.
Эгон закрыл лицо руками. Не хватало еще расплакаться при ней. Впрочем... это прекрасно подтвердило бы его слова о психическом расстройстве. С психа — ну что возьмешь?
В тот день они больше не возвращались к прерванному разговору, а на следующее утро Эгон, не дожидаясь рассвета, навсегда покинул ее дом. Оставив на столе коротенькую записку: «Оля, я рассказал тебе все. Надеюсь, ты примешь правильное решение.»
Он уходил, осторожно ступая по мартовскому, начавшему слегка подтаивать насту, зябко кутаясь на ледяном ветру в подаренную ею куртку... как преступник, бегущий от правосудия. Уходил в темноту и неизвестность, и только крупная зеленая звезда, неподвижно зависшая над самым горизонтом, тускло освещала его одинокий путь.
Уже рассвело, когда, окоченев и выбившись из сил, он вышел, наконец, на шоссе, где и поймал попутку до города. Ну а там... Пару лет Эгон перебивался кое-как, случайными заработками, жил на случайных квартирах... А потом эмигрировал в Германию, «по немецкой визе», как принято было говорить. И жизнь наладилась. Он выучился на автомеханика и устроился на приличную работу, сменил несколько квартир, пока не остановился, на той, в которой обитал теперь, небольшой, но уютной и подходящей по цене. Как ни странно, ремиссия оказалась устойчивой, и болезнь не возвращалась. Эгон перестал сторониться людей и не гулял больше по ночам; и светящихся аур вокруг растений не видел. Но далекая, как будто другому миру принадлежащая степь навсегда осталась с ним... и в нем. И иногда, украдкой приложив руку к толстому, шероховатому стволу дерева или, словно невзначай дотронувшись до теплой, красновато-пыльной земли, он ощущал под своей ладонью неприметное и едва уловимое, точно тиканье часов, биение жизни.
И все шло более или менее нормально... до тех пор, пока однажды вечером он не включил телевизор и не увидел на экране слепую, изувеченную девушку, читающую необыкновенные, затягивающие, как сон, стихи. Девушку, чье пронзительно-одухотворенное лицо так напоминало лицо самого Эгона, такого, каким он был без малого восемнадцать лет назад... когда...
О, нет, нет, такого просто не может быть, не бывает в жизни таких совпадений! И снова на глаза навернулись слезы, и снова в отчаянии он заслонился руками от того, что незваным вторгалось в его спокойный и благоустроенный мир, пусть и не слишком счастливый, но надежный. Чтобы опять швырнуть его, беззащитного, в темный и пугающий хаос безумия.
Вот так, Эгон Райнерт, эта слепая девушка похожа на тебя, не просто похожа, она почти твоя копия, и что ты теперь собираешься с этим делать? Так и сиди, скорчившись в кресле, и пытайся убедить себя, что все просто дурацкая случайность, самообман, что у тебя разыгралась больная фантазия... не убедишь. Не поверишь... сам себе не поверишь.
Он дотянулся до соскользнувшего на пол пульта и выключил телевизор. Чутко прислушался к тишине: она была напряженной и странной... такой докрасна раскаленной, что, казалось, будто в ней летали искры. Сидел, не обращая внимания на остывающий на столе ужин, безвольно уронив голову на руки, и даже не удивился, когда тишина вдруг раскололась оглушительно-резким телефонным звонком.
— Да, Оля?
Минутное испуганное замешательство в трубке.
— Ты меня узнал?!
Эгон обреченно вздохнул.
— Я только что смотрел телевизор... Это... она?
В голове было непривычно пусто, и нужные, правильные слова не шли с языка; но и без слов они прекрасно поняли друг друга.
— Эгон, мне нужно с тобой встретиться... Мне обязательно нужно тебя увидеть... Нет, адрес называть не надо, я нашла его в «Желтых страницах», так же как и номер телефона. Просто скажи, когда можно к тебе зайти. Я узнала от одних общих знакомых, в каком городе ты живешь, и когда нас... когда Леночку пригласили на эту передачу...
— Какие общие знакомые, что за чушь? — нетерпеливо перебил ее Эгон. — Ты хочешь прийти одна, или... с ней?
— Эгон, Леночка замечательная девочка...такая талантливая и добрая, ты полюбишь ее, вот увидишь... Она так похожа на тебя.
— Да, я заметил, — Эгон старался, чтобы голос его звучал не так горько, но... увы, он совсем не умел притворяться, даже по телефону.
— Нет, не только внешне. Она так тонко все чувствует... Завтра суббота, ты не работаешь? Мы придем, часам к двенадцати, хорошо?
— Господи, Оля, ну почему ты меня не послушала, почему?! — он почти кричал в трубку.
— Эгон, пока, до встречи.
Короткие, отрывистые гудки. Он с силой швырнул трубку на рычаг.
Первое, что бросилось в глаза после восемнадцатилетней разлуки, это то, как безобразно и отвратительно она постарела. Когда-то густые и длинные, солнечно-золотые волосы теперь были коротко острижены и, очевидно, для того, чтобы скрыть седину, она выкрасила их в мерзкий рыжий цвет. Нарядное платье, специально купленное для этой встречи, показалось ему аляповатым и безвкусным. И морщины... да, разница в возрасте теперь была куда заметнее, чем когда-то. Неужели с этой почти старухой он прожил почти целый год под одной крышей, спал на одной постели, и ...
Эгон тоскливо скользнул взглядом по ее слегка расплывшейся фигуре и отвернулся. На ту, которую она привела с собой, осторожно и бережно придерживая за талию, ему даже не хотелось смотреть. Но взгляд его, словно притянутый невидимым магнитом, против воли обратился к ней. Изящная и хрупкая, она спокойно и, казалось бы, безучастно стояла посреди узкой прихожей, окруженная вечной, непробиваемой темнотой, которую не мог рассеять даже самый яркий свет. Но Эгон каким-то шестым чувством уловил исходящую от нее ауру напряженного, мучительного ожидания. Она не могла увидеть его, и у нее не было рук, чтобы его обнять, или ощупать его лицо; и все, что ей оставалось — это терпеливо, покорно ждать, пока он заговорит с ней. Но Эгон словно онемел и не мог произнести ни слова. Первой нарушила молчание Ольга.
— Эгон, здравствуй. Познакомься, это Леночка, — произнесла она нарочито бодро. — Ну, пожалуйста, скажи ей что-нибудь, — отчаянно, беззвучно шепнули ее губы.
— Здравствуй, Лена, рад с тобой познакомиться, — Эгон вымученно улыбнулся.
Какая разница? Его кривой улыбки она не видела все равно. Но от звука его голоса лицо слепой девушки вдруг расцвело удивительной радостью; и она жадно, всем существом, словно цветок к солнцу, потянулась к нему. Это был голос ее отца! Человека, которого она, даже не зная, любила всей душой, встречи с которым ждала всю свою недолгую жизнь.
А Эгон смотрел на нее, ошеломленный неожиданной переменой; и ему сделалось совсем плохо.
— Леночка, — он пугливо, словно боясь обжечься, коснулся ее плеча. — Ты любишь музыку? Пойдем, я сейчас включу тебе музыкальный центр, у меня есть хорошие диски. Посиди, послушай, а мне надо поговорить с твоей мамой, мы так давно не видели друг друга... А потом мы пообедаем вместе, и... — он решительно не знал, что еще сказать.
Закрывшись вместе с Ольгой на кухне, он дал волю своим эмоциям.
— Как ты могла? Почему ты меня не послушалась, ведь я тебя предупреждал, просил, умолял... Посмотри, что ты наделала? Ты произвела на свет калеку, которая и дня не может прожить без посторонней помощи, обрекла ни в чем не повинного человека на вечные мучения.
— Подожди, Эгон, — некрасивая, стареющая женщина смотрела на него почти с ужасом. — Не кричи так, она может услышать.
— Плевать, — но он стал говорить тише. — Ну, неужели ты не могла найти себе... нормального мужика? Ведь я тебе говорил, что от меня нельзя заводить детей!
— Ты тут совершенно ни при чем, — Ольга начала мелко, мучительно дрожать. — Это я не уберегла нашу девочку... Это я одна во всем виновата... Она родилась нормальной... Эгон, если мы так противны тебе, мы уедем сейчас же, немедленно. Но она нуждается в твоей любви, она так хотела тебя... услышать. Ты знаешь, она говорит только о тебе, думает о тебе... она чувствует тебя через все эти километры.
Эгон налил ей стакан воды и сам сел напротив.
— Что произошло, несчастный случай? — спросил он почти спокойно.
— Да... ей было пять лет, когда она упала с велосипедика... и поранила руки об острые камни. Вроде бы пустяковые царапины, но я повезла ее в город, к нашему врачу... Он выписал какую-то мазь, и я мазала ей ручки, но не помогло, и раны начали гноиться, и он сказал...
— Врач? Какой врач? — переспросил Эгон, чувствуя, как внутри у него все холодеет.
— Наш участковый врач... не помню его фамилии... Эджес? или Энгель?.. Такой внимательный и неплохой, в общем-то... А через год мы пришли к нему, то есть к нашему врачу, для профилактического осмотра, и он сказал, что у девочки что-то с глазами, инфекция или грибок, я не поняла точно. Хотя она ни на что не жаловалась... Прописал какие-то капли, но они не помогли, и зрение стало становиться все хуже, и...
Но Эгон уже не слышал ее. Потому что в голове у него вдруг возник неприятный и все нарастающий звон, сквозь который внезапно с силой прорвался знакомый до боли, гнусный, издевающийся голос: «Ну что, дружок, ты думал от меня убежать? Не правда ли, ты так на это надеялся? Наверное, ты не ожидал, что я нанесу тебе ТАКОЙ удар?»
И он бросился на пол, в панике сжимая голову руками и отчаянно, истерически рыдая. И не видел, как растерянно мечется по квартире женщина, не зная, что делать, кого звать на помощь. За что, доктор Энджел? За что?!
Тема вообще очень интересная. У меня даже есть рассказ в этом духе...но, положа руку на сердце, у вас в разы лучше написано.
+10