Top.Mail.Ru

Maryp — Сицилия

Под сенью деревьев, кроны которых никогда не меняли огненно-красной окраски, стоял дом, в котором появилась на свет Сицилия. Нет, конечно же, само рождение произошло в положенном для такой процедуры месте, но не считать же родным кровом помещение, стены которого пропахли медикаментами, криками младенцев и равнодушием врачей и акушеров к чужому счастью. Еще будучи несмышленышем Сицилия влюбилась в серое, неказистое сооружение из бетона и металла, нисколечко не сожалея о том, что ей предстоит провести в нем все свои детские годы, а то гляди и задержаться на более длительное время. Тем более, что не по дням бурно раскрепощающаяся фантазия девочки втягивала в свои замысловатые игры все те обыденные и на первый взгляд ничем не примечательные предметы, окружавшие Сицилию в ее таком маленьком мирке, разверстая его вплоть до бесконечности. Дом под номером «6» по улице, носившей имя одного почившего в мире, а до того поднявшего на баррикады рабочих, крестьян и прочий пролетариат, деятеля, исключением не стал. Забираясь на подоконник, аккуратно, чтобы не столкнуть на пол горшочки с любимыми фиалками мамы, Сицилия представляла, что весь этот огромный дом, напоминавший улей с роившимися внутри него круглыми днями пчелами, принадлежит только ей и ее семье, и что он на самом деле очень крохотный и уютный. Прямо таки сказочная хибарка, окруженная со всех сторон чудесами, добрыми волшебниками и мягким-премягким мхом. Пламя, срывавшееся с верхушек деревьев и пробирающееся в окна, всякий раз завораживало Сицилию, отчего ее ротик приоткрывался, и из него тянулась струйка слюны.

В такие моменты мама брала любознательную дочурку на руки и, слегка покачивая ее, рассказывала, что эти деревья особенные, но никому уже давно нет до них никакого дела. Прошли те времена, когда под их окнами копошились ученые-биологи со всего мира, бравшие на пробу почву, замерявшие уровень pH и соскребавшие частички коры, дабы объяснить природу феномена. Уезжали они не солоно хлебавши, потому что, считала мама Сицилии, не все явления только и делают что сидят и ждут, чтобы их изучили. Есть и такие, которые предпочитают оставаться загадкой. «Как только на все вопросы дадут ответы, человечество вымрет, что те мамонты», — говорила она. Когда Сицилии исполнилось семь, она пришла к выводу, что листва такая, потому что летом ее раскаляет солнце, весной — усыпают конопушки, а осенью — сам Бог велел. И только зимой она, наконец, получает долгожданный отдых. В свои размышления Сицилия маму не посвятила, посчитав, что тем самым поспособствует добавлению той седых волос.

Ежели выпадал удачный, солнечный денек, то девочка располагалась под сиротливо стоящей грушей, вдоволь усыпанной мелкими, желтыми, каплевидными плодами, на предусмотрительно постеленном пледе, и пятиэтажное здание представлялось ей уже не таким уютным. Поедая очищенный фундук, который Сицилия ядрышко за ядрышком доставала из граненного стаканчика, она воображала, что эта громада, возвышающаяся перед ней, не дом, а — огромная подводная лодка, по нелепой случайности выброшенная на сушу и позабытая здесь навсегда. Девочку пробирал страх, и хотя она понимала, что вызван он искусственно, но отделаться от него не то, что не могла, а даже не хотела. Ей нравились суетящиеся по коже мурашки и судороги, сковывавшие внутренние органы. Рисуя картины фантастических путешествий субмарины, ее столкновений в боях, не оставивших следа ни в одном учебнике истории, Сицилия верещала от неописуемого восторга, заваливаясь на спину и придерживая двумя руками живот, чтобы с тем не случилось ничего непоправимого от такого заливистого смеха.

С высоты пятнадцати метров на хохочущую девчушку взирала старуха, замершая на балконе посреди развешенных гирлянд лука, чеснока и сушеных грибов. Даже разменяв восьмой десяток лет, она не отказывала себе в удовольствии принимать боевой окрас, уподобляя щеки ягодам рябины, несмотря на наступление холодов, прореженными гроздями свисающих с ветки хилого деревца; ее, потерявшие былую привлекательность, губы округлялись в темно-красный увядающий бутон розы, а дополняли печальный образ собиравшиеся складками шторы-веки цвета морского дна. Под начерченными словно углем бровями тусклым огоньком догорали некогда раскаленной иглой пронзавшие мужские сердца глаза. Старуха недовольно наблюдала за творящимися под ее балконом беззаботством, беспечностью, молодостью, сплевывала сухой слюной и с негодованием бросала:

Бисова дытына!    

Сицилия, не догадывавшаяся о том, что за ней следят, возвращалась домой раскрасневшаяся, с зелеными отметинами травы на платьице, разрывавшаяся между тем, чему отдать предпочтение: бушевавшему волчьему аппетиту или желанию выплеснуть в уши родителей рассказы о тех невероятных приключениях, которые ей только что довелось «пережить».


***


Об этом младенце начали говорить еще задолго до его рождения. Без видимых на то причин из утробы его матери на седьмом месяце беременности послышались звуки неопределенного характера и скорее похожие на кратковременные позывы желудка женщины к приему пищи. Сперва мало кто подвергал серьезному изучению такое вполне обыденное проявление жизнедеятельности организма, но со временем, когда частота, с которой эти звуки принялись проявлять себя, увеличилась, обеспокоенное окружение будущей матери настояло на посещение врача. Доктор, чьи седые брови и лысый, загорелый череп наталкивали на ассоциацию с чайкой, парящей на фоне заходящего за горизонт солнца, повидал на своем веку не одну аномалию и занял стойкую позицию, что любая аномалия, если ее перевернуть вверх тормашками, абсолютно нормальна. Он внимательно осмотрел пациентку. Приложил стетоскоп к ее, похожему на переспелый арбуз, животику, велел повернуться, прилечь, привстать и наконец, когда женщина перепробовала все существующие позы, присесть. Тогда доктор отметил одну закономерность, которая была настолько очевидна, что ее не заметил никто — звуки доносились с четкой ритмикой, не учащаясь и ни на секундочку не замедляясь. Дабы убедиться в своей версии, светило медицины вооружился секундомером и доставшимся в наследство от бывшей жены метрономом. Приборы подтвердили его теорию, но не уняли озабоченности пациентки, ее супруга и переполошившихся свекра со свекровью, а также всевозможных бабушек и дедушек, наводнивших помещение больницы.

 Но что это, доктор? — вопросили они, заломив руки и закатив глаза, полные слез.

Медик, вспомнив о своей позиции, постучал шариковой ручкой по столу и, загнав чайку так высоко, насколько позволял это сделать сморщившийся лоб, поставил диагноз, с которым можно было только смириться и принять, как данность.

 Это икота. Ваш малыш икает, — вынес свой вердикт доктор.

О, горе нам, — воскликнула бабка и без лишних раздумий грохнулась в обморок, соорудив шалашик из начерченных словно углем бровей.

Слухи об икающем эмбрионе распространялись с невиданной скоростью. Будто к нерукотворной святыне в город двинулись толпы паломников, жаждущих услышать, как думали они, отголоски Господа. Странники обивали пороги, падали на колени и тянули руки к животу смущенной беременной, норовя получить благословение и излечиться от тех недугов, которые не давали им покоя. На детской площадке был разбит лагерь. Несколько десятков верующих намеревались провести весь оставшийся до родов срок, разбивая колени и лбы в беспрестанной молитве.

Все это не могло не повлиять на мирный ход времени в семье, нетерпеливо ждущей появления первенца, но, как оказалось, это были только цветочки. Настоящий переполох случился тогда, когда в окрестностях заметили группу врачей, задавшихся целью во что бы то ни стало докопаться до истоков икоты и вылечить ее еще в зародыше, как бы двусмысленно это не звучало. Неведомая, неизученная болезнь являлась для докторов тем же, чем и сахарная косточка представляется собакам. Все без исключения тешили себя надеждой оставить след в истории медицины, дав в качестве названия недуга свое имя. Настырные эскулапы не останавливались ни перед чем, лишь бы проникнуть в апартаменты измученной семьи и, козыряя все более мудреными приборами, осмотреть, ощупать, покачать головой и попросить звонить им при малейшем отклонении от нормы, границы которой никто так и не мог определить.    

Бдящие денно и нощно паломники вступали с представителями науки в ожесточенные перепалки, опираясь на казавшиеся им не убиенными аргументы, но не слышащие сторону противоположную. Медики, съехавшиеся из самых разных уголков света, смотрели на верующих свысока и отмахивались от их нападок с ленцой, не придавая особого значения их словам, с жаром отскакивающих от языков богобоязненных людей. Дошло до того, что в небольшую группу врачей, состоящую сплошь и рядом из седовласых, близоруких мужчин, обсуждавших возможные причины возникновения заболевания и пути его лечения, влетел камень, никому не причинивший вреда, но вызвавший серьезное замешательство в медицинских рядах. Спикировавший материал внимательно изучили и упаковали в целлофановый кулек как улику.

Когда к беременной вернулась несколько месяцев как утихомирившаяся тошнота, а ее муж, работавший служащим в крупном банке, от переутомления во время совещания прикорнул на плече начальника... Когда сваты, ведрами принимавшие таблетки от давления, сердца и, на всякий случай, желудка, не замечая ничего вокруг, перепутали квартиру и, отдав дань его величию случаю — ключи подошли к замочной скважине настолько идеально, что можно было уверовать в судьбу, — расположились в незнакомых стенах, заметив ошибку лишь на вторые сутки... Когда дед и бабка по линии жены, педагоги по образованию и интеллигенты до мозга костей, отказались от своих убеждений и выругались настолько грязно, что не по себе стало даже птицам, чистившим перышки на ветках высоченного тополя... во двор спустился высокий, тощий, седовласый старик, опиравшийся при ходьбе на массивную клюку и выглядевший умершим еще при жизни. Он не помнил, как зовут его внука, зная только, что тот выбрал себе в жены несчастнейшую из всех беременных, которых знавал мир. Органы старика отказывали один за другим, попросту израсходуя свой ресурс. Дошло до того, что части тела, расположенные в разных его концах, не имели ни малейшего представления о том, есть ли, функционирует ли их некогда близкий партнер. Старик не совершал свой последний, безвозвратный шаг только по одной причине — он жаждал подержать на руках правнука, посмотреть на него глазами, изъеденными катарактой.

Приблизившись к паломникам, к женщинам, чьи лица не выражали ничего, кроме вселенной скорби, к мужчинам, тянувшим длани к небу и моля о прощении, старец затряс кулаками, а на его лице, по существу являвшемся черепом, обтянутым кожей, проступили вены. Отхаркивая желтой слюной, он зарычал так пронзительно, что, казалось, еще чуть-чуть и испустит дух.

 Убирайтесь, приблуды! Убирайтесь, откуда пришли! Или вот вам мое слово — слово старика! — быть младенцу нехристем. Да отсохнет мой язык, если будет по-другому! Развели невесть что. Табор!

Старик умолк, но не оттого, что ему нечего было сказать — рот деда схватила корча. За столько лет безуспешной борьбы с износом организма он привык игнорировать посылы нервной системы, перестав вовсе чувствовать боль, но непослушные уста подвели его в самый разгар гневной тирады. Эта оказия, однако, ускользнула от глаз верующих и старик, убедившись, что тем жалким крохам его речи все же вняли, направился к медикам, оккупировавшим местную гостиницу, с роду не видавшей наплыва такого количества посетителей. Обшарпанное, устаревшее, скрипящее от каждого дуновения ветра здание, наводненное тараканами, мокрицами, мухами, комарами, мышами, плесенью и Бог его знает, чем еще, с трудом мололо жерновами отельного обслуживания, прерывая подачу воды в самый неподходящий момент, вызывая перебои с электроосвещением и доводя до изнеможения обленившихся работников кухни. Но это не заботило ни одного из последователей Гиппократа, внутренний мир которых видывал и не такую разруху.

Старик застал ученых мужей во время консилиума, собравшего большую часть из числа приехавших в просторном холле, источавшем неприятный, тяжелый запах. Он не стал тянуть кота за хвост, сразу приступив к делу, предварительно разместив свой тощий зад в одном из обветшалых кресел, из-под обивки которого проглядывали куски поролона.

 Я переживу вас всех, — заявил старик, — А потом задержусь на этом свете еще, чтобы посмотреть, как зачахнут ваши дети.

Данная угроза, полагал он, станет настоящим вызовом для работников красного креста, ибо ни один смертный на свете не смог бы прожить и одного дня сверх отведенных ему небесами с тем набором заболеваний, которыми старика наградили изнурительный труд в «копанках», после которых ему казался чистейшим даже городской воздух, смешанный с выбросами металлургического комбината, и сварливая жена, от которой ему жизнь была не мила до тех пор, пока в его голову не пришла мысль сказаться маразматиком. Проживи старик им самим отмерянный срок, пугающий своей неопределенностью, и на медицине, как таковой, можно было бы ставить тот же красный крест.

Так он думал и сильно бы изумился, узнай, что ни эскулапы, ни застывшие в позе адоранта люди не приняли его особу в серьез. Из уважения к преклонному возрасту агрессивно настроенного дедугана никто не рассмеялся ему в лицо и не высказал уничтожившего бы его пренебрежения. С горделиво задранным, острым, как рог, подбородком старик вернулся к родным пенатам, преисполненный уверенности в собственных силах и всемогуществе. В тот же миг, стоило его клюке преодолеть порог квартиры, окрестности оглушил резкий и пронзительный женский крик, который мог означать только одно — началось!


***


Еще не способная вымолвить ни единого словца, а только лишь лупая во все стороны любознательными глазенками, Сицилия уже ясно давала понять, что место ее рождения вовсе не случайно. Жар с крон деревьев, чья красота после схлынувшего ажиотажа стала более интимной и дорогой сердцу каждого, кто ее замечал, перекочевал на тельце ребенка. Плечи, руки, спину Сицилии усыпали сотни веснушек, особенно обильно разместившись на ее лице. Пушок на ее головке намекал на появление в будущем копны рыжих волос, а бровей на общем фоне не виднелось вовсе. Мало кто мог воздержаться от комментария насчет солнечного ребенка, но все как один сдерживали себя от оценки внешности девочки.

Увы, Сицилия родилась некрасивой. Ее выпуклый лоб нависал над острым носом с раздувшимися ноздрями. Уши торчали в разные стороны, и даже пряди волос не могли совладать с ними, спрятав под своим покровом. Узкие губы сложились в неприятную глазу форму, опустив книзу кончики рта. Из-под бесцветных бровей сверкали маленькие глазки, с бесновавшимся в них огоньком, о котором можно было судить двояко: то ли приписать его к живости характера, то ли обозначить признаком сумасшедшинки.

Только один человек видел в Сицилии, настолько позднем, что уж и не ожидаемом ребенке, первую красавицу на планете — ее отец, имя которого звучало как Тимидис. Каллидис, ее мать, миниатюрная, но сильная духом женщина, тянувшая на себе всю семью и, будь на то ее воля, способная перевернуть весь этот мир, ни на секунду не размышляла о том, как ей тяжко, и не позволяла проявляться подобным мыслям у своей дочери. С первых минут отец окружил дочку волшебной любовью, в то же время как мать прививала готовность к суровой реальности. С присущей ей прямолинейностью и парадоксальностью она говорила Сицилии: «Лицом ты вся в прадеда ушла, но ничего — на всяк товар есть свой купец. Кого-нибудь да заарканим». Тогда еще никто не подозревал, что все может усложниться настолько, что у любого нормального человека опустились бы руки. Как, к примеру, у ее отца.

Тимидис представлял собой тихого, забитого мужичка, о существовании которого всякий раз забывала его жена. Случалось ему и по несколько дней кряду обходиться без еды, никак при этом не показывая своего негодования. Он души не чаял в Сицилии, не видя в ее образе ничего отталкивающего, но даже любовь свою проявлял тихо и немного скомкано. Все коренным образом менялось с наступлением дня, когда скромная зарплата отягощала его карманы. Ничто и никто не способны были его остановить от встречи с дарами Вакха. Отец семейства из доктора Джекила превращался в мистера Хайда и раскрывался в новой ипостаси, словно бросая вызов обществу. Он спускал с цепи свой язык, транжиря многогранный литературный запас, приобретенный в студенческие годы и за многие лета незаметности в собственном доме, на неуместные и бездарные речевки, веселя зевак и братьев-собутыльников. В такие моменты даже державшая супруга в узде Каллидис не смела перечить ему, поджидая тот день, когда пары изойдут на нет и пред ней предстанет все тот же тряпочный, измочаленный муж. Когда в стране заварилась каша и бесноватые молодые люди в масках и дутых куртках, полные ненависти к прошлому, которого никогда не видели, ввергли державу в пучину анархии, отец Сицилии, не могший противостоять женщине, которая, сидя на стуле, с трудом доставала ногами до пола, первым дал отпор обезумевшей толпе. Форму противодействия он выбрал настолько верную, что никто не оспорил его превосходства, предпочтя ограничиться сносом памятников того, чьим именем была названа улица, усаженная огненными деревьями, — и чьим подражателями они, сами о том не подозревая или отказываясь это признавать, выступали, — нежели сломить хребет этому невзрачному, но упертому человеку. Одержать сокрушительную победу ему позволило полное игнорирование тех, для кого сродни воздуху важно было захватить внимание всех и каждого. «Я не собираюсь обсуждать выбрыки каких-то ослов. И не буду терпеть подобных разговоров в моем доме. Живем так же, как и жили», — заявил Тимидис и, пока мог, стойко придерживался своей позиции. Если к ним приходили соседи, чтобы поохать и посокрушаться о том, куда катится эта страна, то он навязчиво переводил разговор на тему рыбалки или того хуже.

Все менялось, как только проходил тот золотой период в жизни де-юре главы семейства, когда ему казалось подвластным все и даже его жизнь. Он вновь возвращался в тело доктора Джекила, бродил, словно сомнамбула, по комнатам, тихо посапывал в кресле, укрытый старым, изъеденным молью пледом, и забывал попросить что-нибудь к ужину. Такого отца без каких-либо намеков на возражения вели на баррикады, и он, что тот воздушный шарик на веревочке, плыл в воздухе следом за ведущим его неизвестным ради неких сомнительных целей.

Несмотря ни на что, Сицилия росла счастливым, пусть и не похожим на детей ее возраста, ребенком. Помимо неординарной, а кого и отталкивающей, внешности, у девочки склеился весьма причудливый характер. «Чему тут удивляться, что ты такой дурочкой уродилась? Все поколение: кто по тюрьмам, кто по сектам», — так Каллидис ввела Сицилию в емкий курс родословной их семьи. Впервые очутившись под чистым, голубым небом, без разделяющего ее и своды стекла, девочка моментально поняла, что в жизни вряд ли будет все так же безоблачно. На лужайке, выстланной беспорядочно торчащими лопухами, подорожниками и амброзией, резвилась детвора. Заметив Сицилию и без тени смущения разглядев ее от конопушки на большом пальце правой ноги до кончика торчавшей на макушке рыжей волосинки, мелюзга, коей столь присуща неоправданная, а оттого чистая, без единой примеси, жестокость, отвернулась от новенькой, не приняв ее в свой круг ни тогда, ни, забегая вперед, и в дальнейшем. Наделенная неуемным оптимизмом, который неизвестно чем подпитывался, Сицилия предприняла не одну попытку заслужить дружбу сверстников, но не преуспела в этом ни на йоту. Она угощала их испеченными мамой печеньями в форме розочки, бросала им мяч, приглашала рассмотреть пойманного ею и помещенного в баночку жука-оленя, но растопить детские сердца оказалось для нее непосильной задачей. Перепробовав, как думала девчушка, все и даже больше, Сицилия смирилась с тем, что уже в таком юном возрасте, когда не задумываешься о том, что все когда-нибудь да заканчивается, ей придется знакомиться, мириться и сосуществовать с одиночеством.

Оттого ей на выручку приходило необузданное, поглощающее всевозможные детали, предметы и мелочи, воображение. Сицилию уносило в несуществующие страны, где вещи принимали иной свет, а она сама оказывалась королевой, богиней и повелевала народностями, состоявшими вперемешку из людей и животных, ведомых и неведомых миру биологии. Оттого девочка, рано выучившись чтению, принялась поглощать одну за другой книги без разбору, уговорив маму оформить абонемент в библиотеке на свое имя. Ее мало интересовала тематика, жанр или возрастные ограничения. Сицилия взахлеб поедала путешествия, детективы, фантастику и историю. Сильнее прочего ее увлекала русская классика. Она представляла себя Наташей Ростовой, Анной Карениной и Татьяной Лариной, воображала званые вечера, балы, говор, сдобренный французскими прослойками, и дуэли. Едва Сицилия дочитывала одну книгу, как тут же принималась за следующую. Бывало, что она уплетала и по два, а то и три произведения, перепрыгивая с одного сюжета на другой, будто бы дегустируя салаты на фуршете, когда хочется успеть перепробовать как можно больше. Немудрено, что в ее головке образовалась сущая мешанина, и герои творений классиков мигрировали из одного романа в другой, не гнушаясь разрывать временное пространство. Персонажи творений Толстого, Достоевского, Тургенева, Гончарова, Гоголя воссоединились в одном, доступном только Сицилии месте, не имея даже копеечного желания указать ей на недопустимость подобной агрегации. Свободно перемещавшаяся между множеством миров, начиная с такого неприятного реального и заканчивая населенным диковинными, огромными слизнями, в период брачного сезона излучавших причудливое фосфоресцирующее сияние, девочка не видела в таком размывании литературных границ ничего дурного. Более того, испытывая определенный комфорт от того, что все те, кто являлся ближе ее сердцу, нежели любой живой человек, — конечно же, не принимая в расчет мамочку и папочку, — собрались в одном пространстве, и ей можно было вести диалог сразу со всеми, а не пересказывать одно и то же каждому по отдельности.

С каждым днем для Сицилии открывалось все больше и больше такого, чего не замечал никто, кроме нее. В ее головке с волосами морковного колера, казалось, уже не должно было хватать места для очередной фантазии, которые словно грибы после дождя, появлялись одна за другой. И кто знает, во что бы вылилось накопление столь незаурядной коллекции, и не поглотил бы вымышленный мир Сицилии мир, который мы каждый день отмечаем за окнами наших домов, если бы не случилось несчастье, которое заставило позабыть обо всем, что случилось ранее, представив их лишь мелкими неурядицами.

После того, как девочка достигла возраста семи лет и открыла причину бессменного пожара на деревьях, окружающих ее дом, и после того, как наигравшаяся с субмариной, оснащенной ста восьмьюдесятью окнами и чердаком, на котором днем ночевали летучие мыши, и после того, как сварливая старуха с бровями, начерченными углем, осыпала ее незаслуженной бранью и сплюнула сухой слюной. После того, как родители, два чуждых и незнакомых друг другу человека, которых только одна Сицилия и держала подле друг друга, с единственно роднившим их теплом, разливающимся по внутренностям и задерживающимся в области сердца, выслушали взахлеб скороговоркой тараторящую дочку, ее мама не без дрожи в голосе и с озабоченностью во взгляде спросила:

Что, черт побери, происходит с твоим лицом, Сицилия?



***


Икающий эмбрион — это чудо, ниспосланное Господом во спасение человечества. Это открытие, приближающее к получению престижнейшей премии и гранта. А икающий мальчик — это обыденность, рутина и неуважение к святыням, случись его икоте проявиться в божием храме. Икающих детей пруд пруди, а посему, едва плач новорожденного возвестил о его появлении на свет, в тот же час и медики, и паломники сорвались со своих мест и, полные разочарования, разъехались кто куда. Старик, уверовавший в свой дипломатический дар, оказался несказанно рад тому, что ему не придется держать данное врачевателям слово. Поэтому лишь только малыш побывал в его дрожащих, с разбросанными по дряблой коже пигментными пятнами, руках, той же ночью умер в своей постели абсолютно счастливым человеком.

Мальчик, несмотря на неутешительные прогнозы, родился здоровым и даже на удивление молчаливым. Как только его не крутили в руках, не шлепали по попке, коленке и не заглядывали в носик, не подносили к свету, но никаких видимых отклонений не обнаружили. Вся семья, пропуская мимо ушей противопоказания врача, собралась в палате роженицы и уже было приготовилась облегченно вздохнуть, как комочек с тянущимися к небу узелковыми ручонками отчетливо и узнаваемо икнул. Колесо времени замерло на несколько секунд в ожидании того, заимеет ли икота, столь долго изводившая несчастную семью даже не самим своим проявлением, а сопровождающими ее событиями, продолжение. И малыш икнул второй раз, а за ним третий, четвертый, и больше не останавливался, тем самым дав понять, что кошмар никуда не исчез, а лишь притаился на время родов.

Мальчику дали имя Бальбус и с первых минут его жизни подвергли настолько чрезмерной заботе и неподъемной опеке, что доктор, первым распознавший в доносившихся из нутра матери звуках икоту и взваливший на свои плечи бремя наблюдения за ребенком, всерьез опасался того, что столь обильное проявление любви, замешанной на страхе, может оказаться гораздо вредоноснее для жизни малыша, нежели сокращения его диафрагмы. Он категорически запретил женской половине семейства изводить себя, а мужской напомнил, что они, в первую очередь, мужчины. Затем доктор засучил рукава и взялся за работу. Он проштудировал не одну научную работу, связался с десятком своих коллег, выслушав сотню бессмысленных советов и получив длиннейший ряд неутешительных прогнозов, больше смахивающих на приговоры, которые он тут же отмел, потому как не привык сдаваться на половине пути. Он истязал Бальбуса ради благой цели: стимулировал у мальчика глотательные движения, зажимал ему нос и рот после того, как тот делал вдох, давал кусочки сахара, тянул за его крохотный язычок и заставлял вдыхать дым. Все мучения младенец стойко выдерживал, не издавая ни писка. Он терпел, когда доктор давил на его глазные яблоки и ключицы, ничего не имел против того, чтобы повторно вдохнуть уже было выдохнутый им воздух из бумажного пакета. Не забывал врачеватель и о медикаментозном лечении. Бальбус испытал на себе последствия от церкулала, домперидона, атропина, скополамина, блокаторов Н2-рецепторов, пипольфена, аминазина, галоперидола, амитриптилина, карбамазепина и дифенина. Не брезговал ни на секунду не унывающий врач и народными средствами: младенец выпил количество воды равное объему одного среднестатистического озера, он пил жидкость стоя, поддерживаемый за ручки мамой, сидя, лежа и стоя на четвереньках, пил по три глотка и по девять; Бальбуса пугали, правда, не перегибая палки, а на его переносицу приклеивали красную нитку. Очутившись в тупике, доктор даже обратился к местной знахарке, с преогромным трудом передвигающейся старушенции, на носу которой росли три черные волосины, а от нее самой пахло грибами и плесенью. Бабка битый час шептала неразборчивые заклинания, раздувала по углам квартиры белый порошок и иногда билась в конвульсиях, но и она не смогла ничего поделать. Бальбус икал исправно и без сбоев, отвлекаясь только на сон и приемы пищи. Но и посасывая молоко из груди матери, мальчик, вполне удовлетворенный таким повышенным вниманием к его скромной персоне, поикивал.

Ни одна процедура, ни одно испытание не поколебало стойкий дух новорожденного, уже, — складывалось такое чувство, — подготовленного к жизни. Он ни разу не закапризничал и не разрыдался, как бы его не истязали.

Ничего не понимаю, — заявил как-то раз доктор, попыхивая трубкой, чей мундштук был искусан и изжеван, — Но я вижу только одно объяснение происходящему: Бальбусу просто очень нравится икать. Медицина здесь бессильна.

За сим вымотавшийся медик выписал какие-то пилюльки, не приносящих ни пользы, ни вреда, и велел приводить ребенка к нему на прием не чаще и не реже одного раза в месяц, если не случится ничего из ряда вон выходящего. Он взял отпуск и уехал в одну из теплых стран, где, как рассказывали, отдалился от всех людей и внимал тишине.

А Бальбус, не переставая икать, рос не по дням, а по часам. У него вырисовывался нос, похожий на клюв птицы тукан, сформировывался наклоненный вперед лоб, говорящий о том, каким упрямцем растет его обладатель, на подбородке проступала ямочка, намекавшая на волевую составляющую характера малыша. Из общей картины выбивались только глаза. Это были глаза мечтателя — во взгляде Бальбуса не просматривалось ни крупинки сосредоточенности, что его прабабкой было определено, как психическое отклонение. «Не от мира сего ребенок», — утверждала она.

Старуха осталась единственной, кто не смог смириться с беспрерывной икотой. Она умоляла Бога забрать и ее душу вслед за скрывающейся под человеческой изнанкой субстанцией мужа, которого она горько оплакивала, так и не проронив ни единой слезы и не введя никого в заблуждение, потому что ни для кого не являлось тайной истинное ее отношение к покинувшему этот мир старцу. Вынужденная делить жилплощадь с внучкой и с ее мужем, бабка не отказывала себе в удовольствии проявлять по поводу и без раздражение, указывать на всевозможные упущения молодых и фыркать всякий раз, когда сталкивалась с отцом Бальбуса в дверях ванной. Она терзала и потрошила их, попрекая по поводу и без, превращая их жизнь, и так далеко не безоблачную, в ад. А те смиренно сносили ее ворчание и брюзжание, которым не было видно конца и края. Однако, иногда старуха настолько перегибала палку, что нервы не выдерживали и зарождались крамольные мысли.

Будь проклят тот день, когда я дала добро на проживание с вами, неблагодарные! — таковыми были первые слова прабабки, которыми она встретила молодую пару, навьюченную чемоданами, Бальбусом и неуверенностью в завтрашнем дне, — У соседей сверху ремонт, которому не видно ни конца, ни края. Каждое утро проклятая дрель сверлит дыру в моей голове, так теперь еще и ваш сопляк станет донимать меня своим плачем и воплями, начнут только резаться у него зубы.

Никому так и не удалось совладать с ее скверным характером, ухудшавшимся изо дня в день с неумолимой последовательностью. Отец Бальбуса, напоминающий загнанную лошадь молодой человек, прозванный Виктусом по глупости своей, почвой которой служила неопытность, первое время пытался вразумить старуху, напоминая ей о том, что Бальбус — ее кровь от крови, а квартира, расположенная на пятом этаже пятиэтажного дома по определению не в состоянии иметь соседей сверху. Но лучше бы он следовал примеру своей спутницы жизни и смиренно молчал, ибо эффект от его слов был категорически противоположным ожидаемому. Прабабка мигом вскипала, как забытый на включенной конфорке чайник, и поминала едким, ядовитым словом всю родню неразумного Виктуса, не отказывая себе в удовольствии напомнить, сколь нежеланным ребенком он был (что, конечно же, вопиющая ложь, ибо Виктуса ждали паче второго пришествия), и как его появлению на свет противилась она сама (а вот это, не исключено, могло оказаться истиной). Так что прежде, чем открывать свой рот, ее внуку следовало бы проявить почтение и отблагодарить ее, как следует, за кров над головой. Ибо нынешняя молодежь, если на что и способна, то только на упреки, а не на проявления благодарности.

Любила ли прабабка Бальбуса? Этим вопросом задавались не раз, но дать на сто процентов утвердительный ответ никто не отваживался. Ни одного дня не протекало, чтобы ворчливая старуха не помянула правнука в кощунственном и нелицеприятном контексте. Но при всем при этом, стоило ей по чьему-либо недосмотру или в том случае, если обстоятельства складывались таким образом, что оставить младенца было не с кем, побыть с Бальбусом наедине, где-то в глубине ее потухших зрачков можно было разглядеть теплившееся чистое, светлое чувство. Она укачивала младенца, шепча ему сказки, которые выдумывала тут же на ходу и принять их можно было за пророчества:

 Наступят темные времена, когда на нашей грешной земле не останется ни одного живого человека. По улицам будут бродить пустые оболочки, внутри которых не будет ничего святого. Весь мир поделится на два лагеря, которые будут отличаться друг от друга, как один близнец разнится от своего брата. Один лагерь будет называть себя Зеленой Мятой, а второй — Пурпурной Лобелией. Сторонники первых возненавидят своих противников, заходясь этой ненавистью и не желая ничего иного, кроме как дотянуться до врага и вырвать его уже давно переставшее биться сердце. Выходцы из Зеленой Мяты будут пожирать сторонников Пурпурной Лобелии, а те, в свою очередь, примутся обгладывать кости первых. И стоит только появиться тому, кто способен внести мир в их души — ежели таковые еще остались — как оба лагеря объединятся, чтобы не оставить от мессии ничего, даже пыли, а после вновь примутся за старое.

Если Мисере — а именно таковым было имя женщины, родившейся в день, когда солнечный диск скрылся за спутником Земли, и оттого ее считали несчастной — случалось в столь интимный процесс появиться в комнате, услышанное повергало ее в ужас. Материнский инстинкт подавлял ее чувство страха и она коршуном набрасывалась на старуху, требуя немедленно прекратить травмировать неокрепшую психику Бальбуса своими злачными россказнями. Прабабка, чья гордыня достигала таких высот, что по сравнению с ними пики Килиманджаро смотрелись бы заурядными кочками, не избегала повода лишний раз поставить дерзкую нахлебницу на место. Возгоралась нешуточная ссора, победителем из которой неизменно выходила более искушенная соперница. Мисера закрывалась в комнате, зализывая раны и вытаскивая занозы из сердца. Чего только не выслушивала в свой адрес молодая женщина. Черноротая старуха знала, как причинить боль, все ее выпады, независимо от того имелась ли в них хоть капля правды, достигали назначенной цели.    

Жизнь Мисеры, и так возложенная на материнский алтарь, ежедневно требовавший все новых жертвоприношений, усложнялась беспощадными капризами прабабки. Женщина превратилась в ее прислужницу, не смевшую пререкаться, увиливать от работы или изъявлять свое мнение. Ее день превратился в бесконечный челночный бег. Мисера едва успевала накормить Бальбуса, как старуха уже била в набат, требуя прибраться в ее комнате, поскольку от скопления пыли у нее может разыграться аллергия. На половине пути она бросала пеленание малыша, поскольку из комнаты прабабки доносился нечеловеческий крик, будоражащий и так расшатанные нервы женщины. Перебирая в голове (и втайне на это надеясь) все возможные несчастные случаи, которые могли произойти с немощной старухи, Мисера спешила на помощь, но все оказывалось куда прозаичнее: прабабка пролила суп на постель. И как бы не угождала она своей приобретенной родственнице, ни единого доброго слова от нее так и не дождалась. Упреки, безумные оскорбления, кошмарные пожелания. Этого было хоть отбавляй.

 Пройдет еще немного времени и ты, пожалуй, не отличишь меня от нее, — жаловалась Мисера своему мужу, когда тот возвращался домой.

Она указывала ему на новую морщинку и поблеклый цвет ее роскошных волос, а он вынужден был признать, что это никакое не кокетство, а сущая правда. Перед тем, как отойти ко сну, Мисера выпивала настоенный на травах чай, оказывавший успокоительное воздействие на нервную систему, но напиток мало чем помогал. Спала она настолько плохо, что по утрам задавалась вопросом, а приходил ли сон вообще.

Наступил такой день, когда мать Бальбуса рухнула на колени и, заливаясь солеными, полными горечи и раскаяния, слезами, попросила прощения у Господа за то, что только собиралась совершить. После она, утерев платком лицо, поставила на плиту кастрюлю и взялась за готовку. В кипящую воду Мисера бросила порубленные картофель, морковь и зелень, добавила пряностей. Когда суп уже почти подошел, расточая по квартире аппетитный аромат и взывая к вкусовым рецепторам, она добавила грибы, все это время прятавшиеся в небольшом, хлопковом мешочке. С прогулки вернулся Виктус, державший на руках икающего и радостного Бальбуса. Он проголодался и уже было приготовился съесть целого слона, а затем попросить добавки, и потому страшно удивился, когда его благоверная уведомила его, что обед еще не готов. «Но помещение насквозь пропахло грибами!», — воскликнул он, на что получил спокойный ответ: «Это для бабушки», что привело его еще в большое замешательство, но спорить с женой он не любил, а потому принял эту ее очередную странность, как данность.    

Сварливая бабка посербала суп без какого-либо проявления эмоций. Это нельзя было расценивать ни как одобрение, ни как порицание. Мисеру она нещадно критиковала, называя ее бездарной и предрекая ей вскоре остаться у разбитого корыта: одной, без мужа и с головой, покрытой седыми волосами. «Тебе уже давно пора перестать витать в облаках, — часто повторяла старуха, — Осталось ждать всего-ничего, когда у тебя раздастся вширь таз, отрастет второй подбородок, и муженек примется глазеть по сторонам. А у тебя стряпня что те помои. И за что ты на мою голову такая?». На этот раз обошлось без едких характеристик — старуха пребывала в особенно не располагающем настроении, что, по правде говоря, семьей рассматривалось, как высшая благодать, потому как в такие моменты бабка не считала нужным опускаться до уровня общения с прибившимися сожителями, лишь изредка с презрением посматривая на них. Пообедав, она встала из-за стола, оставив на нем тарелку с недоеденным грибным супом и рассыпанные по скатерти хлебные крошки, и ушла в свою спальню, где ее ожидал послеобеденный сон.

Оставшись на кухне одна, Мисера подошла к окну, оперлась руками на подоконник, и плечи ее задрожали от беззвучного, но затрагивающего каждую клеточку внутри, плача. Виктус, зашедший взять в холодильнике что-то, о чем тут же позабыл, увидел жену в таком состоянии, в котором ему ее еще видеть не доводилось. Он почувствовал себя настолько беспомощным, что даже не смог дотронуться до той, каждый укромный уголок которой уже познал вдоль и поперек. Тогда она помогла ему, уткнувшись лбом в его грудь и прошептав, так тихо, что, прожужжи над ними муха, то вряд ли бы Виктус тогда разобрал хоть слово:

Я совершила кое-что очень ужасное.

Что ты такое говоришь? — тоже шепотом переспросил он у своей любимой, — Что ужасного ты могла сделать? У тебя подгорела кастрюля, сбежало молоко?

Я убила ее. Убила ради нашего малыша. Ради Бальбуса.

И Мисера рассказала своему мужу, как испугалась, что рядом с ее мальчиком будет находиться такая несносная старуха, и что она добавила в суп ядовитых грибов и тем самым взяла на свою душу страшный грех. Что нет ей прощения и что она просит только об одном: дабы не воздалось ее ребенку за прегрешения матери. Муж слушал ее, слушал внимательно, потому как иначе бы ничего не услышал, но не верил своим ушам. А когда любовь всей его жизни закончила и лишь пристально вглядывалась в его глаза, ища в них осуждение, разочарование и что-нибудь еще непременно плохое, то не нашла в них ничего подобного.

 Дорогая, ей осталось-то пару лет от силы. Это, безусловно, дурной поступок, но не мне тебя обвинять. Я уже тысячу раз мысленно отрывал старухе голову и вырывал из груди ее поганое сердце, — сказал Виктус и поцеловал жену в лоб так, как целуют ребенка.



***


Сицилия поднесла к лицу руки и ощупала его, проверяя все ли на месте. Она не на шутку испугалась, потому что никогда раньше не видела такой встревоженной маму. Вернее говоря, она не замечала, чтобы та была встревоженной вовсе. Девочка провела раскрытой дланью по носу, глазам, смыкнула за торчавшие, как попало, уши, пробежала пальцами по лбу. Она даже не смела предположить, что с ее внешностью могло произойти нечто, еще более страшное, чем случилось уже. Небеса, наделив Сицилию живостью ума, позабыли о достойной оболочке для такого сокровища. Родители девочки замерли словно окаменелые и уставились на лицо своей дочки, в область переносицы. Тогда Сицилия, отчаявшаяся выискивать признаки неудачной шутки, встала из-за стола и на ватных ногах направилась в ванную, где висело большое зеркало, принесшее ей столько горя, но так и не сломившее ее дух.

Ни Тимидис, ни Каллидис не поднялись, дабы последовать за дочерью и смягчить удар хотя бы своим присутствием, поэтому принимать новую напасть, градом сыпавшиеся на голову Сицилии, ей довелось наедине самой с собой. Она спешила как можно скорее покончить с неизвестностью, угнетающей сильнее, нежели дурная весть, каковой бы страшной она не оказалась. В коридоре Сицилия едва не упала. Внезапно у нее все поплыло перед глазами, а стены закрутились будто детали калейдоскопа. Несчастная не придала этому значения, списав все на шоковое состояние и взыгравшее давление. Вскоре она узнала, как сильно ошибалась.

Сицилия не сразу узнала себя в отражении. Хотя, без сомнения, это была она. На ней было все то же платье, в котором она только что резвилась под грушей. Это были ее всклокоченные, отливающие золотом волосы, с запутавшимися в них цветами репейника. И это ее лицо, обляпанное от подбородка до темечка тысячью веснушками. Но вдруг Сицилию осенило, и электрический разряд пробежал по ее телу, едва не подкосив ноги девочки. Ей стало ясно что не так, и тяжелый камень поселился в ее чреве, угнетая едва сдерживавшуюся девчушку и придавливая к земле. Из зазеркалья на нее смотрела Сицилия, которой кто-то невидимый вцепился в волосы и что есть силы — так, что кожа должна была складками собраться в затылочной части — тянул на себя. И так обделенный привлекательностью лик девочки принимал звериные очертания. Глаза Сицилии отползи почти к самым вискам, из-за чего она напомнила саму себе рыбу-молот. Губы растянулись в ужасающей своей неестественностью улыбке, а ноздри расширились настолько, что напоминали ноздри быка перед схваткой с угрожающей его жизни опасностью.

Бедный ребенок не мог поверить в то, что предстало ее взору. Половинки лица просто таки расползались в стороны. Взгляду Сицилии стало доступным то, что раньше поддавалось лишь периферийному зрению. И напротив — дымкой покрывалось все, что происходило у девчушки перед самым носом. Но невидимый и неизвестный мучитель, о котором погодя Сицилия думала, что это сам дьявол, не останавливался и стягивал кожу на головке девочки, и его намерения ввергали в ужас.

Внезапно, когда уши Сицилии почти вплотную прижались к голове, а глаза рассматривали все, что происходило позади нее, истязание прекратилось. В ту же секунду из ступора первым, неожиданно в первую очередь для самого себя, вышел отец страдалицы. Следовало срочно предпринимать меры: вызывать врача или, сломя голову, нестись в больницу. На кону стояла жизнь его любимицы, что придало силы тщедушному мужчине, уже вторую неделю как не ищущему убежища в мирке, величаемом Запоем. Он подхватил дочь и растормошил жену. «Черт бы тебя побрал, женщина! — возопил он, — Прекращай атрофироваться и помоги нам!». С глаз Каллидис слетела белесая пелена, вернув ее к жизни. Сборы, звонки, суета прикончили даже малейшие намеки на сетования и уныние. Их семья впервые за многие годы предстала единым организмом, объединившись перед гримасой беды.

Доктор, взлетающие чайки на лысине которого стали еще белее, но чье отношение к аномалиям не изменилось, даже принимая во внимание беспрестанно икающего мальчика, с которым несколько лет назад он так намучился, но так и не смог ему помочь, уже было собирался домой. Как, едва не сорвав с петлей дверь, в его кабинет вторглась бесноватая тройка: женщина в наспех обмотанном вокруг шее мужском шарфе и расстегнутой дубленке, свежесть которой отдавала вторичностью, мужчина в легкой ветровке, чья бледнота только усугубилась в больничной обстановке, и девочка, о которой доктор сперва подумал, что ее сбил автомобиль. Стараясь не подавать виду, что его охватило смятение и совладав с некстати проявившейся дрожью в руках, он усадил Сицилию, по затылку которой текли слезы, на кушетку и попытался успокоить юную пациентку, излучая уверенность и спокойствие в позе, жестах и голосе. «Не вы первые и не вы последние, моя дорогая. Уж мне-то вы можете поверить», — мягким баритоном говорил доктор, пока обследовал столь необычную пациентку, не в силах обнаружить ни одной причины проявившихся симптомов. Ничего не показал рентген, стетоскоп отработал впустую, анализы крови и мочи давали ясную и на зависть многим положительную оценку здоровья пациентки. В кабинет входили коллеги доктора, врачи самых разнообразных специализаций. Все, как один, они первым делом инстинктивно отшатывались, увидев такое, что не приснится и в самом страшном сне. И все, как один, не советовали ничего дельного, по заученному выплескивая наименования сотни бесполезных лекарств.

Сицилию приводили к доктору каждый день и каждый день возвращались ни с чем, ежели не считать тлеющей, но так и не угасающей, надежды. Прошла одна неделя, стоившая миллиона нервных клеток семье девочки и самому доктору и разменявшая сотни черных как смоль волос на голове матери на серебристые. Ни один вычурный рецепт, придуманный доктором и которому позавидовал бы самый изощренный алхимик средневековья, не вернул части лица Сицилии на отведенные для них места. Тогда доктор крепко призадумался. Он присел и отрешился от происходящего, углубившись в такие дебри разума, откуда просто так не вырываются, пусть даже разверзается под ногами земная твердь, а с небес льет огненный дождь. Никто не смел окликнуть его: Сицилия покорно ждала вместе с семьей, искренне веря в то, что этот человек, так неистово преданный своему делу, избавит ее от беды.

Спустя, по меньшей мере, час глаза доктора открылись. Он приблизился к своей юной пациентке и крепко ухватил ее за голову, после чего плавными, массирующими движениями больших пальцев обеих рук принялся стягивать кожу обратно к переносице. Невероятно, но миллиметр за миллиметров лицо Сицилии принимало вид, присущий обычному человеку: глаза заняли фронтальное положение, рот перестал быть похожим на расплюснутую ракушку, нос вновь предстал тонким, как спица, и только торчавшие уши заставляли сожалеть об мануальном вмешательстве. Вся семья изошла слезами и рассыпалась в благодарностях доктору, доведя его до смущения, чего с ним не бывало очень давно. Неловкость сковала его язык и потому он не сразу смог выдавить из себя неприятную новость о том, что редкая болезнь никуда не ушла, а только притаилась и вскоре покажется из укрытия.

Раз в неделю — смею полагать, что чаще не потребуется — Вам, молодая особа, нужно будет посещать мой скромный кабинет. Могу ли я рассчитывать повидаться с Вами в следующий четверг? — с наигранностью, не портящей учтивости, спросил доктор у Сицилии.

Девочка ответила, что четверг — прекрасный день и что она с радостью предоставит свое лицо для сеанса массажа. На том и остановились. Сицилию попросили сходить узнать, все ли в порядке в регистратуре. Едва она затворила за собой дверь, как две пары глаз, в глади которых плескались тревога и радость, беспокойство и вера в лучшее, с мольбой уставились на доктора, лысина которого покрылась испариной.

 Это излечимо, доктор? Говорите, как есть, — спросила Каллидис, заметив, что отец едва пребывал в сознании. Так он страшился того, что мог услышать.

 Я едва ли имею хоть какое-то представление, с чем имею дело, дорогая моя, — ответил он и в который уже раз стал свидетелем того, как при нем падают в обморок.


***


Стояло раннее утро. Настолько раннее, что создается иллюзия того, что на всем белом свете нет ни единой души. Родители Бальбуса, словно сговорившись, открыли глаза. Тайна, повязавшая их крепче, нежели узы брака, в равной степени ущербно сказалась, что на Мисере, что на Виктусе. Мать Бальбуса ворочалась в постели всю ночь и встала ни свет ни заря совершенно разбитой. У нее тянуло низ живота, стреляло в висках, налились свинцом веки. Ее роскошные волосы беспорядочно растрепались, так что она казалась враз постаревшей. Женщина проверила кроватку малыша и, убедившись, что с ним все в порядке, только тогда посмотрела на мужа. Тот тоже не спал и просто лежал, уставившись в потолок, ухватившись руками за край одеяла будто перепуганный мальчик. Ему было жутко от одной только мысли, что совсем рядом с ним за стенкой находится покойник, в чьей смерти он повинен не меньше, чем та, пред которой он не раз и не два вставал на колени.

Оба супруга жаждали поддержки друг друга, но ровно так же оба не могли ее предоставить, будучи неспособными даже взглянуть в глаза любимого человека. В комнате повис зловонный запах, который ощущается не обонянием, но тем секретным, не доступным ни одному хирургу планеты, органом, располагающимся примерно под грудной клеткой. Он идет изнутри, не растворяясь в воздухе, а держа в оцепенении свой источник. Не пребывая ни документировано, ни формально в статусе полноправных хозяев квартиры, супруги оказались в заточении даже не комнаты, а половины постели.

Из состояния прострации их вывели шаркающие шаги. Старуха ковыляла в туалет, уже что-то выговаривая приставленным к ней квартирантам. Тяжесть покинула взгляды четы, теперь в них угадывался испуг. Виктус натянул спортивные штаны и оправил помявшуюся футболку, Мисера перекрестилась три раза и, скрестив руки, шептала молитву Богу. Бальбус заворочался в кроватке, проснулся, сладко зевнул и, конечно же, икнул. Не желая прерывать общения жены с Создателем, мужчина привычно склонился над сыном и чуть слышно пробормотал заученную, но обладающую разве что эффектом плацебо пословицу: «Икота, икота, иди на Федота, с Федота — на Якова, с Якова — на всякого».

Но с кем бы в эти ранние часы не вели свой монолог супруги, мысли их витали там, в комнате, в которой старуха, кряхтя и осыпая проклятиями что ни попадя, справляла нужду.

Не зная, как реагировать — радоваться или огорчаться — Мисера кое-как собрала волосы в небрежной прическе, накинула халат и, озираясь, вышла из комнаты. За ней, держа на руках ребенка, последовал Виктус. Они шли гуськом, ожидая всего чего угодно и не исключая того, что из туалета просочится призрак старухи. Никто не ронял ни единого слова, если не считать икающего Бальбуса, которого не заставила умолкнуть даже открывшаяся дверь уборной. Оттуда собственной персоной вышла бабка, живая и невредимая. Встречающую ее делегацию она приветствовала фразой, окончательно доказавшей, что старуха не обратилась в посланницу с того света:

Этот ребенок хуже протекающего крана. Лучше бы он кричал и плакал, как все нормальные дети!

Затем она вычитала Мисеру за вчерашний суп, после которого ей довелось всю ночь провести на ногах из-за расстройства желудка. Мистическим образом она выпалила предположение, настолько близкое к истине, что с лиц супружеской четы сошла краска: «Отравить меня захотела, дрянь?». Экзекуция закончилась напоминанием смиренно ожидавшему своего череда Виктусу о скрипящей который день форточке.

Неудачное покушение на жизнь той, чьи слова и действия отравляли бытие близких ей людей, не могло не поиметь последствий. Мать Бальбуса так до конца и не смогла отойти от осознания того, какую грань она таки переступила. Богобоязненная женщина сама зародила внутри себя уродца-червя, который поедал ее внутренности и выпивал жизненные соки. Цветущая, полная сил, она превратилась в жалкую тень самой себя. Под ее глазами поселились черные мешки, проседь взялась за пряди ее волос, а лицо затянули узоры морщин. Она сгорала, сгорала так быстро, что менялась до неузнаваемости с каждым днем в сравнении с предыдущим. Боли внизу живота усиливались и вскоре она уже не могла их выносить без приема утоляющих муки лекарств. Приведя жену уже в первую больницу, Виктус услышал беспощадный диагноз. Не поверив, он посадил любовь всей своей жизни в такси и объехал все медицинские учреждения города, но в каждом из них безутешный вердикт только подтверждался. Он, как мог, успокаивал Мисеру. Он убеждал ее, что все будет хорошо и что все наладится, но правды в его словах не чувствовалось. Они представали пустым набором букв.

Мир, к которому они привыкли и не допускали даже мысли, что он может быть иным, изменился. Между новым, едва просматривающимся сквозь покрытое густым слоем копоти стекло, и тем, наполненным всем спектром красок, встала боль. Она доминировала, находилась в центре, вокруг нее раскручивался маховик событий. День в их семье начинался с того, что Мисера, чье нутро словно распиливали тупой, ржавой ножовкой, не находила себе места, блуждала, не признавая ни кого, из угла в угол. Ее муж, гнавший прочь дурные мысли, был готов к тому, чтобы раскроить себе череп об стену, если медсестра, должная привезти наркотик, задержится хотя бы еще на одну секунду. Он переносил происходящее во сто крат плачевнее, нежели та, в чье исцеление перестали верить даже самые оптимистично настроенные врачи. Она рассматривала боль, как искупление ее греха, принимая ее как благодетель, как отсеивающую мембрану. О нет, она нисколько не сокрушалась по тому, полному разноцветных красок, миру, предпочитая вовсе не вспоминать о нем. Мисера смирилась и дожидалась неминуемой участи, которая надвигалась со скоростью космического корабля. Она отдавала последние указания, с трудом находя в себе силы, дабы вымолвить очередное слово, а иной раз и поднять веки. Почти все ее наставления касались Бальбуса: в какую школу его лучше отдать, что делать, случись тому влюбиться, не баловать, но и не держать в ежовых рукавицах. Огромное, порой вытеснявшее телесные муки, чувство вины перед единственным ребенком изводило женщину. «Я пропущу все его дни рождения, — думала она, — Я не увижу его свадьбу, не понянчу его детей. Я не буду с ним рядом, когда ему понадобится моя помощь».

Спустя полгода она умерла в своей постели. Утром того дня Бальбус проснулся, как обычно без единого всхлипа или крика, и выбравшись из кроватки, что он уже неоднократно проделывал незаметно от сходившего с ума от горя отца, подобрался к окну на кухне. Его стекла царапали ветки абрикоса, на одной из которых восседала огромная, черная ворона. Бальбус, икота которого отчего-то не проснулась вместе с ним, внимательно следил за птицей, пока та без какого-либо вмешательства извне не упала замертво. Так смерть, с которой юному созданию довелось поручкаться немногим раньше, чем с полноценной жизнью, прокладывала себе путь. Умерщвляя плоть, она своей костлявой лапой украла с лица мальчика его улыбку и замкнула внутри Бальбуса комок горя, из-под которого долгие годы не могло просочиться ни единое слово. С того дня, когда он, с трудом удерживающий равновесие, забрел в покои матери, из тела которой испустился дух разом с сукровицей, вытекшей изо рта, а ее глаза застыли двумя кристалликами льда, малыш перестал не только икать, но и вовсе привносить в окружающий мир хоть какие-то звуки.    

На похоронах Бальбуса держал на руках его дед, ибо отец мальчика не мог совладать с собой, извергая потоки слез, страданий и бессвязных изречений. Никто не решался подойти к нему, потому что как бы ни сократилось расстояние между двумя сосудами, душа мужчины блуждала в краях неведомых и при виде сопереживающих убегала еще дальше во тьму. Прабабка Бальбуса провести усопшую в последний путь не пришла, сославшись на ревматизм и стоявшую беспощадную жару.    

С тех пор жизнь семьи застыла на одном месте. Смерть, грянувшая ниоткуда, стала новым сосредоточением всех поступков и мыслей. Но не слов. О случившемся предпочитали не говорить, но никого не вводило в заблуждение испарившаяся страница истории семейства, поскольку каждый знал, где блуждают помыслы другого. Не было истерических припадков, конвульсий, карабканий на стены и пробирающего до костей воя. Как ребенок, лишь бы отделаться от родительской взбучки, прячет разбросанные по комнате игрушки за дверцами шкафа, вот-вот норовящими слететь с петель от абы как помещенных внутрь мячей, машинок и солдатиков, так и в семье, понесшей невосполнимую утрату, предпочли такт бунту от обливающегося кровью сердца. Только одному человеку не было нужды что-то скрывать. Старуха дни напролет просиживала на балконе, курила папиросы и злобно проклинала каждого, кто имел неосторожность пройти под окнами ее квартиры. О Мисере она едва вспоминала.

Виктус, принявшийся прикладываться к горлу бутылки с бесцветной жидкостью еще во время болезни жены, с каждым днем пил все больше, уходя вслед за своей оторвавшейся душой. Он, позабывший о том, кого впустил в этот мир, поглощал все, что его окружало, представляя из себя подобие черной дыры. Сперва исчезли самые дальние страны, сплошь состоящие изо льда, затем стерлись с карт государства Центральной Европы, а вскоре все, на что хватало его обзора, ограничивалось только трясущейся рукой, почерневшим лицом, сердцем, похожим на гриб-сморчок, и той жгучей водой, в которой он видел спасение от беды. Отец Бальбуса, которому отчаялись помочь все близкие ему люди, продержался те же шесть месяцев. Встав в непризнанное им время суток и не найдя ничего, что могло бы утихомирить буйство организма, он присел на толчок. Перед тем, как остановилось его, похожее на сморчок, сердце, он громко — так, что еще не показавшая носа из своей спальни, старуха погрешила на Бальбуса — икнул.


***


Если Бальбуса в его походе тропой, именуемой жизнью, с самых первых шагов сопровождала Смерть, в неизбежность конечного уединения с которой мальчик уверовал, смирился, но так и не избавился от страха, с пониманием этого связанного, то Сицилия в том возрасте, когда мало кто из детей задумывается об основных столпах, на которых зиждется человеческая сущность, познала Любовь. Она столько раз читала о ней в книгах, столько раз приоткрывала портьеру той клетки, в которой таилось, казалось бы, преждевременное, запретное чувство, что немудрено было случиться тому, что у девочки вспыхнула и укоренилась мечта: полюбить и быть любимой. Сицилия здраво рассуждала, что раз уж она именно сейчас самостоятельно пришла к таким выводам, то она несомненно созрела к всепоглощающему, разрушающему и порой созидающему чувству. Кто знает, послужили ли такие умозаключения тому, что у Сицилии появился тот, кому юное создание без сожаления вверила свое сердце, либо, напротив, этот человек стал катализатором вспышки, и уже к нему девочка подвела концы нитей своих размышлений. Так или иначе, но факт остается фактом: Сицилия влюбилась в доктора с бровями-чайками.

Как и условились, она ровно раз в неделю по четвергам прибегала на прием к лекарю, к которому и так чуть ли не с первых минут прониклась симпатией и доверяла ему всецело. Она подставляла лицо его сильным рукам, чьи пальцы уверенными, но мягкими движениями вправляли съехавшие на несколько некритичных миллиметров части лица девочки. Процедура занимала не более пятнадцати минут, и Сицилия мечтала, чтобы эта четверть часа растянулась на как можно дольше. От каждого прикосновения мужской руки, пахнувшей мятным кремом, по ее позвоночнику пробегали мурашки, отдавая по всему телу приятным холодком. Она не находила себе места, испытывая жгучее желание находиться рядом с его руками, и отсчитывала дни, минуты, секунды оставшиеся до четверга, чтобы вновь впитать через кожу своего лица силу, уверенность, непоколебимость духа мужчины, разница в возрасте с которым составляла ни много ни мало сорок лет.

Наконец, как-то проснувшись, Сицилия резко вскочила на постели и замерла, поскольку поняла, что любит доктора. Ее щеки запылали, а ладони покрылись испариной. Она оглянулась по сторонам так, будто проверяя, не подсматривает ли за ней кто-нибудь, не читает ли на ее лице то, о чем пока знала только она одна. Пребывая словно в тумане, Сицилия оделась и вышла к завтраку. Она не слышала того, о чем спросила ее мама, и не узнала, как спалось папе, хотя никогда не забывала справляться об этом. Родители не придали этому особого значения, но каждый отметил про себя, что этим утром их дочь сильнее обычного окутана пышными, ватными облаками. Сицилия взглянула на календарь и ужаснулась тому, что сегодня только вторник. Кусок не полез ей в горло, и расстроенная девчушка встала из-за стола, едва поковыряв вилкой в яичнице с гренками.

С того дня ни один прием у ни о чем не догадывающегося доктора не обходился без того, чтобы Сицилия не вгонялась в краску, с запинками отвечая на любой, даже самый элементарный вопрос мужчины в белом халате. Дошло до того, что он заставил ее повторно сдать анализы крови и мочи, полагая, что у девочки проявляется еще одно неизвестное науке заболевание, но результаты ничего нового не показали.

По завершении сеанса уникального в своем роде массажа доктор непременно произносил одну и ту же фразу, которая, будь Сицилия не влюблена, уже набила бы оскомину: «Ну вот, Вы вновь красавица». Уже свыкшаяся с тем, что ее физиономию вряд ли можно было считать привлекательной, девочка, слыша очевидно дежурный комплимент, вспыхивала и отрывалась от земли. Кроме Тимидиса, которому не оставалось ничего другого, кроме как считать свою дочь самой красивой девочкой из существующих и когда-либо существовавших, и со слов которого приходилось жесткой губкой соскребать слои любви, обожания и отцовской слепоты, никто не смел углядеть в Сицилии хоть какой-то штрих очарования. Даже откровенной лести и лжи во имя корысти она была обделена. «Красавица», слетавшая с уст ее благодетеля, проходила сквозь любовное сито и, лишенная шелухи истины, которую доктор вкладывал в свои слова, заставляла сердце Сицилии ходить ходуном и вскипать кровь в ее венах.

Она преобразовала все свои выдуманные миры, создав из миллиона параллельных вселенных — одну. Ту, в которой она вместе с ним. Ту, в которой у нее: прекрасные маленькие ушки, не зашкаливающее числом полчище веснушек, аккуратный носик и выразительные глаза. И ничто не разбегается с ее лица, словно страшась такого соседства. Доктор в ее фантазиях также преображался, хотя скажи кто Сицилии, что он не таков в реальном мире, она бы ни за что не поверила. Она не видела его плеши, застойного брюшка, не самого гренадерского телосложения, проклевывавшейся старости, испорченных постоянными кофе и сигаретами зубов. Поэтому воображение Сицилии, подвергнувшись влиянию доброты, коей доктор был всячески преисполнен, твердого характера, внимания к ее скромной и того не заслуживающей персоне, слепило незабываемого исполина, о спину которого разлетались в щепки столетние дубы, а от бликов его белоснежной улыбки падали ниц ослепленные птицы. В этом мире они, правители несуществующей цивилизации, обитали в чудном замке, устройство которого противоречило всем архитектурным канонам, прогуливались по ярко-зеленым газонам, мило и неторопливо ведя беседу и строя планы на безоблачное будущее. Сорокалетняя разница в их возрасте улетучивалась, а более никаких преград Сицилия и не насчитала.

Девочка не раз замечала из окна, как дурачатся дети, махая кулачками и дрыгая ножками. Сперва это все казалось не более чем забавой, игрой, но затем ребятня чересчур увлекалась и все заканчивалось чьим-то разбитым в кровь носом. Подобное произошло и с ней самой. Она так далеко улетела в своих мечтах, что позабыла о том, где на самом деле пребывает. Вот только разбитым оказался не нос.

Доктор как раз заканчивал массажировать нижнюю половину лица Сицилии, как почувствовал на внутренней стороне ладони влажные, трепещущие губы девочки. Это несомненно был поцелуй, — пусть и донельзя неумелый, — что сильно озадачило мужчину. Его руки слишком резко, чтобы погрешить на случайность, оторвались от лица Сицилии, уступив место глазам доктора, впившихся в девичий лик. Та же сидела аки воробышек, съежившийся от холода: ее веки были опущены, пальцы вцепились в кушетку так, что побелели костяшки, по вискам стекали капли пота. Так проявляла себя лишь малая толика того фейерверка переживаний, взрывавшегося внутри Сицилии. Она, уже прикипевшая к всеобъемлющему ощущению счастья, прорисованного у нее в мечтах, без задней мысли проявила свою любовь к доктору, будучи уверенной в том, что это взаимно. И только после того, как уста Сицилии оставили влажный отпечаток на пахнувшей мятой длани любимого, пелена спала, и девочку обуял панический ужас, который знаком каждому, кто хотя бы раз признавался в своих чувствах. На миг она подумала о том, какую глупость сотворила и в какую бездну ее унесет, не ответь ей доктор взаимностью. Но только на миг. Затем вновь вернулся тот мужчина, с которым она уже была навеки повязана, который пекся о ней и носил на руках, оберегал от мнимых и реальных напастей. Тот исполин с белоснежной улыбкой.

У доктора билось в груди чуткое и тактичное сердце, которое тонко чувствовало душевные порывы девочки, но, тем не менее, он не знал, как ему поступить. В прошлом, которым он не мог гордиться и которое жгло душу мужчины всякий раз, стоило ему разворошить дела давно минувших дней, он познал многих женщин. Он знал, как подступить к ним, как одним словом распалить огонь в их нутре, как вторгнуться в их сердца, чтобы затем оставить после себя одни осколки. Доктор с юных лет встал на тропу обольщения и властвования женской натурой и его не остановил внезапный и ненужный никому, кроме его супруги, очередной мухе, попавшей в сети паука, брак. Его голод не удавалось утолить ни одной из жертв, чувство пресыщения все никак не приходило. Он перепробовал все и вся: открытых и легко воспламенявшихся блондинок, скупых в проявлении эмоций на первых порах, но в постели сбрасывавших надуманные оковы брюнеток, женщин с пышными формами, которые видели в нем свое дитя, и девушек с фигурой мальчишки-подростка. В тот год, когда он окончил медицинский университет, его родители в знак поощрения подарили ему путевку в одну экзотическую страну. Там будущему врачу посчастливилось оказаться за кулисами странствующего цирка. Освоившись среди труппы артистов-бродяг, не гнушавшихся мелким мошенничеством и воровством, он разбудил сердце женщины, чей рост не превышал и полутора метров. Но доктор на ней не остановился и подался к напарнице лилипутки — «женщине-слону» — чьи достояния скрылись под таким количеством складок, что ему довелось сильно попотеть, чтобы довести дело до конца. О, нет, он не брезговал ничем и никем в пробах совладать с порывами своего естества.

В конце концов постоянные измены осточертели его жене и она ушла, забрав с собой ту кроху, из-за которой и состоялся их союз. К своим без малого пятидесяти годам он знал о женщинах, все что хотел знать, а то, что испокон веков считалось женской тайной, его интересовало мало.

Однако, сейчас он растерялся. Это проявилось в его нерешительных, судорожных попытках прикурить сигарету. Он упустил тот момент, когда стоило что-то сказать, что-нибудь очевидное о том, как Сицилия юна и что у нее все еще впереди. Он сотворил паузу, которая дала понять больше, чем многие произнесенные слова.

Меж тем ее глаза открылись, дымка рассеялась и девочка исподлобья смотрела на доктора. Рушилась их цивилизация, чернел зеленый, мягкий газон, крошился вплоть до основания фундамента замок. Впервые отдавшись чужому человеку, раскрывшись ему, дав понять что она чувствует, Сицилия прогадала. И словно просоленной плетью по открытой ране — взгляд доктора: сочувствующий и немного виноватый. Она не пожелала, чтобы слезы из ее глаз покатились у него в кабинете, и выбежала будто угорелая.

Дома зареванную, бившуюся в истерике Сицилию встретил Тимидис, и она выложила ему все или почти все, после чего белки его глаз покраснели, а дыхание стало настолько тяжелым, что стоило удивиться тому, что его голова не слетела с шеи. Он спросил дочь: «Что этот мерзавец с тобой сделал?», а она бросилась защищать доктора, утверждая, что сама виновата, что навыдумывала невесть чего, что лекарь здесь совершенно не при чем. «Посмотрим, что скажет твоя мать», — сдался под таким напором Тимидис, как чаще всего и происходило, сбросив бремя ответственного решения на плечи жены, оставив себе лишь только одну любовь без обязательств.    

Каллидис, плечи которой раньше положенного начали клониться к земле, выбившаяся из сил, выслушала уже не столь эмоциональный спич дочери, а краткое его изложение, сухие факты, в которых, тем не менее, с легкостью узнавалась горечь. Она не спешила с ответом. Сегодня ее ноги отмеряли расстояние равное пяти тысячам ста восьмидесяти четырем ступеням, а ее руки, державшие швабру, — площадь равную площади двух футбольных стадионов. И это только за утро, а после нехитрого, наспех проглоченного обеда ее ждало ослепление от убранства тех домов, где проживали женщины, не знавшие что такое уборка, а их руки не выглядели руками старухи; где на одном квадратном метре напичкано столько всякой безвкусицы, стоимостью равной всем квадратным метрам жилплощади их жалкой обители. После такого дня не сразу заметишь заплаканное лицо дочери и не тот час поймешь, о чем идет речь. Поэтому Каллидис тянула с ответом, что заставило вновь заговорить Сицилию.

 Мама, что же хорошего в этой любви? — спросила она.

Со свойственной ей прямотой, вытекавшей из стойкого разочарования в жизни, мама наконец нашлась что сказать:

 Не забивай себе голову всякой ерундой, Сицилия. Это не любовь. Тебе еще рано любить.

 А когда будет не рано?

 Когда вырастешь, — наобум ляпнула уставшая женщина..

 Но когда, мама, когда? Будь так добра, уточни, — не унималась девочка.

И мама сказала, лишь бы успокоить дочь и завершить этот не пришедшийся ей по душе разговор.

 Когда тебе исполнится семнадцать лет. А, быть может, и все тридцать. Ну а теперь отстань от своей матери, продохнуть ей не даешь.

Сама о том не подозревая, она дала настолько точный прогноз, что ему могли бы позавидовать все букмекерские конторы мира вместе с предсказателями.        

Сицилия, буря внутри которой постепенно улеглась, тем не менее, пришла к решению прекратить посещения доктора. Она уже давным-давно научилась самостоятельно справляться со своей мордашкой, но никому об этом не говорила.


***


Прабабка в качестве кандидатуры опекуна Бальбуса даже не рассматривалась. Во-первых, все ожидали ее кончины со дня на день, а во-вторых по ней нельзя было сказать, что она горела желанием возиться с замкнувшимся в себе мальчиком, на глазах становящимся нелюдимым волчонком. На попечение Бальбуса взяли родители его отца. Ему выделили роскошные апартаменты, особенно если сравнивать с той комнатушкой, в которой теснилась их разорванная на части семья: кровать, письменный стол, тумбочка и шкаф для одежды. Все новое, только что купленное. Комната по задумке бабушки мальчика должна была возыметь успокаивающий эффект. Стены обклеили обоями цвета зеленой волны, стол не уродовал персональный компьютер, над кроватью Бальбуса еженощно горело бра. Из окна открывался вид на железнодорожный вокзал, находившийся поблизости, и Бальбус частенько засыпал под мерный, укачивающий стук колес. Чуть погодя обстановку дополнил небольших размеров аквариум, в котором вальяжно плавали туда-сюда, поводя плавниками, синие, зеленые, желтые рыбки.

Провозившись скромный стартовый отрезок его жизни с непроходящей икотой и принимая как данность безудержное счастье, пробивавшееся сквозь поры кожи, стекающее от корней к кончикам волос малыша, отблескивавшее от растущих словно грибы после дождя зубов, его бабушка Уса и дедушка Моллиш тяжело восприняли столь понятную перемену, случившуюся с внуком. Их сердца съеживались при виде ничего не выражающего лица Бальбуса, а глаза всякий раз наполнялись слезами, когда проваливалась очередная проба выдавить из мальчика хотя бы слово. «Вам стоит немедленно прекратить понапрасну терзать себя. Ваш внук не немой. Он испытал сильнейший стресс. Как только сойдут последствия, он будет щебетать без остановки», — успокаивал их доктор.

Приняв решение воспитывать не приспособленного к вливанию в социум внука своими силами, они бились лбом об стену, выискивая хоть что-то, что могло бы того заинтересовать, но тщетно. Он отвергал все игры, присущие детям его возраста: мяч прокатывался возле его ноги, лишенной даже рефлекторной реакции его пнуть, влага понапрасну не израсходовалась телом Бальбуса, потому что он не уподоблялся бессмысленной беготне, а заметив однажды, как увлеченно развлекается детвора, примеряя на себя роли индейцев, ковбоев, разбойников и казаков, мальчик лишь презрительно хмыкнул. Книги его не увлекали, от просмотра мультфильмов клонило в сон, а к подаренному на один из праздников компьютеру так ни разу и не притронулся. Мальчик предпочел существование жизни.

В тот день, когда женщины захлебываются — но не насыщаются — избыточным вниманием со стороны мужчин, дедушка Моллиш пришел домой с букетом цветов и пакетом, в котором угадывались торт и позвякивали бутылки шампанского. От него разило весельем, праздником, зиждущихся на принятом по случаю торжества вовнутрь портвейне. Приподнятое настроение оккупировало каждый уголок квартиры, приосанив бабушку и заставив ее щеки покрыться румянцем. Солнечный свет, как по заказу, устремился во все окна, особо пристально сосредоточившись на бледном лице Бальбуса, не без интереса взиравшего на разыгрывающееся перед его носом представление. Его помолодевший дедушка, не скрывая переполнявшего его и такого несвойственного после тридцати с лишним лет брака волнения, усыпал воображаемый трон, на котором восседала его прекрасная половина. Уса, лепившая пельмени и чьи руки было по локоть в муке, сквозь смех подыгрывала горе-влюбленному, по-доброму его журя. Все могло бы казаться нелепым, не будь оно на деле прекрасным. Закружив жену в сумасшедшем танце, дедушка раздавил торт и чудом не разбил шампанское. Он зазывал присоединиться к ним Бальбуса, но мальчик плавно помотал головой из стороны в сторону. Тем не менее, следить за происходящим не перестал.

Скинув пиджак и вытерев пот со лба и шеи, Моллиш полез на верхнюю полку в шкаф, откуда извлек кое-как завернутую в старый, изъеденный молью халат, гитару. Он сдул с деки пыль, а ладонью с любовью протер гриф. Наскоро настроив инструмент, дедушка взял аккорд и неожиданно чистым, сильным голосом запел нечто похожее на серенаду. Бабушка прекратила месить тесто и покинула кухню, оставив на ней лишь свою оболочку. Она перенеслась на несколько десятков лет назад, когда в такой же погожий день еще совсем молодая девочка возвращалась домой после занятий спортивной гимнастикой. Уса шла через сквер, в котором жильцы района выгуливали детей или собак, а на тогда еще целых и невредимых скамейках собиралась молодежь. Юноши и девушки громко разговаривали, открыто смеялись и скрытно выпивали. С наступлением сумерек вся компания обступала патлатого, высокого и дерзко смотрящего на жизнь молодца. Они окружали его, потому что никто не мог петь и играть на гитаре хотя бы приблизительно так же хорошо, как он. Ни у кого не получалось одним только аккордом заставлять учащенно биться девичьи сердца. А после того, как его не испорченный выкуренным и выпитым голос принимался смаковать первые строки песни, то уже ничто не могло спасти их от пленения. Каждый вечер этот патлатый парень провожал домой новую пассию, но каждый вечер жаждал провести не ее. А ту, другую, которая возвращалась домой, собрав волосы в гулю, и, на первый взгляд, ничуть не замечала пронизывающего душу пения. Ту, в которую дедушка Бальбуса влюбился, вступив в противоречия со всеми своими принципами и убеждениями. Ту, которая до поры до времени будто бы и не знала о его существовании. Речь, конечно же, об Усе, о девушке, в которой каким-то неизведанным чувством Моллиш узнал свою судьбу.

С каждым днем он иссыхал и превращался в жалкое подобие самого себя. Его друзья не могли узнать в бледном, поникшем и припечатанном оттиском меланхолии юноше бывшего балагура и душу компании. Задорные, провокационные мотивы сменились на лирические, пропитанные сплином песни. Моллиш не знал, как себя вести и что предпринимать. Обычно плоды сами падали к его ногам, никаких усилий для этого он не прилагал. Стратегия ведения дальнего боя, которая была им разработана, не действовала. Девушка, такое чувство, вовсе не слышала тех минорных позывов, плывущих в вечернем воздухе и предназначенных ей и только ей. Даже краешком глаза Уса не взглянула на того, кто ринулся с Олимпа к ее ногам и теперь пресмыкался, пачкая снежно-белые щегольские брюки.

Но каждый влюбленный упрямый осел рано или поздно достигает того порога, после которого ему остается или все, или ничего. Именно переступив эту грань, несчастные романтики устраивают мрачноватое состязание, целью которого является состязание по проверке на прочность. Чья возьмет: шеи или веревки? Исход его очевиден. Но попадаются и те, кому улыбается удача, и тогда ничто не в состоянии затмить им бескрайние горизонты.

Собравшись с духом, в один из дней Моллиш остановил девушку, чья гуля снилась ему по ночам, а о взгляде направленном на его измочаленную персону он не мог и мечтать. Он заслонил собой ей проход и выпалил, вложив в слова всю злость от непонимания того, что этой дамочке в конце концов нужно:

 Что с тобой такое? Неужели ты не слышишь, что я пою только для тебя? Или у тебя нет сердца?

Уса, поразившись такому напору, однако, не оторопела и ответила, как полагается:

 Если эти слова и музыка предназначены только моим ушам, то что тут делают все эти люди?

В ту же секунду Моллиш вихрем пронесся вокруг скамейки, разогнав всех и тут же потеряв их навеки, о чем нисколько в дальнейшем не пожалел.

 Черт тебя побери, женщина. Теперь я спою только для тебя, а потом мы пойдем к твоим родителям, чтобы они познакомились со своим зятем.

И он привстал на колено, чтобы было удобнее держать гитару, после чего исполнил песню, в которой невозможно было разобрать слов, потому что они шли из самого сердца, а у этого органа, как известно, напрочь отсутствует язык в привычном его понимании. Но вся соль заключалась в том, что Уса поняла все до последней крошки, потому как слушала пронзительную балладу тоже сердцем, как вы понимаете, лишенным и ушей. После того, как песня подошла к концу, они направились к родителям девушки и огорошили тех известием о скорой свадьбе.

Об этом вспоминала бабушка, пока лепила пельмени и лукаво посматривала на выжившего из ума старика, чей голос все еще не отдал набирающей обороты старости всех сил и звучал так же пронзительно и завораживающе.

Бальбус терпеливо дождался конца песни и затем помаялся еще немного, наблюдая за поцелуем мужа и жены, потерявших сына, но сохранивших себя. Он кропотливо рассматривал незатейливый инструмент, что был горазд на изумительные и порой неподвластные уму вещи. В одном месте у гитары треснула дека, колки износились, гриф покрылся темным многолетним слоем грязи, кое-где дед по дурости наклеил фотографии красивых не женщин — кукол. Мальчик осторожно подошел к гитаре и возложил на нее руку. За всеми его телодвижениями уже пристально следили покончившие с любезностями дедушка и бабушка. «Неужели ему интересна музыка? Почему мы раньше не догадались об этом?», — синхронно подумали они, удивляясь поведению внука и собственной глупости. Но еще сильнее их повергло в шок то, что произошло секунду спустя. Бальбус, чей рот был на замке целых семь лет, произнес первое в своей жизни слово:

 Научи, — обратился он к Моллишу.


***


Как два русла вплетаются в одну реку, так и истории Бальбуса и Сицилии прекращают асинхронное шествие, выравнивая ход и устремляя судьбы двух, познавших столько бед и горестей, молодых людей друг к другу. Все сильнее отдаляясь в географическом аспекте, они, сами о том не ведая, сближались на неписанной и никем не виданной карте, на которой находится несчетное количество плоскостей, уровней, дорожек и указателей. Все это собрано в такой запутанный клубок, что нет никого, кому было бы по силам распутать его или хотя бы отыскать конец одной единственной нити.

Сицилия к двадцати годам вымахала в нескладную каланчу, органично дополнив и так богатую коллекцию недостатков еще одним. Она сумела позабыть не только доктора, первого мужчину, пробудившего в ней чувства, но и вовсе о своем намерении повстречать того мужчину, который отважился бы принять ее. Ей казалось нелепым заточение такого желания в совсем уж неподходящем для него сосуде. Из зеркала на нее смотрело отражение все того же неприветливого лица, которому не помогала, а делала того хуже, косметика Каллидис. С течением времени поизносилась и улыбка Сицилии, все реже показывавшаяся из норки, что не могло не расстраивать ее родителей. В конце концов, молодая девушка обзавелась целым набором комплексов и к зеркалам старалась не приближаться вовсе.

Она возненавидела свое непропорционально развивающееся тело. Ее ноги были длинны, но служили не украшением девушки, а больше напоминали тонкие, хрупкие спицы, норовящие вот-вот треснуть пополам. Грудь Сицилии, щедро покрытая веснушками, осталась на зачаточном, подростковом уровне. Таз плавно продолжал талию, даже не намекая на бросающиеся под мужские взгляды изгибы. В целом, смотрелась она угловато, ломко, а стыдливо спрятанные под запущенной челкой глаза усугубляли гнетущее впечатление.

Еще большим отвращением к себе она прониклась после первых месячных. Сицилие стало стыдно и гадко. Настолько, что на нее не могли подействовать даже, как никогда, теплые слова утешения, на которые сподобилась ее мать. Сицилия попросила Каллидис сжечь испачканную кровью одежду, а сама с ужасом отметила тот факт, что теперь ее тело уродливо не только извне, но и внутри.

Отношение девушки к самой себе не оставляло другого выбора ее окружению. Сицилия слыла нелюдимой в школе, одноклассники дразнили ее, обзывая всевозможными пакостными словами и наигранно улепетывая со всех ног, стоило только девочке приблизиться к их сплоченной компании. Примы класса ее попросту игнорировали и предпочитали демонстративно зажимать носы, окажись Сицилия рядом. При том, что та никогда не пренебрегала личной гигиеной, исправно моясь, извлекая из ушей серу и ежедневно меняя исподнее. Доставалось ей и от тех, кто, казалось бы, недалеко ушел: над ней потешались школьники с брекетами во весь рот, в очках, вкось и вкривь висящих на переносице. Даже мальчик, одна нога которого была короче другой, отчего он хромал, придерживаясь рукой за стену, представлял к изучению Сицилией свой язык. По мере того, как популяция класса взрослела, конечно же, издевки плавно сходили на нет, но ни о какой возросшей популярности или просто принятии в коллективе речи не шло. Сицилию не приглашали на дни рождения и другие праздники, ее забывали в походах, на субботниках — что не делало чести и учителям — а однажды заперли, дежурившую в тот день по классу, девочку на ночь в школе. Так что переполошившиеся родители подняли на уши все службы города, чтобы выломать дверь и отыскать, помимо дочери, заснувшего в подсобке сторожа, дабы Каллидис смогла напомнить ему о судьбоносной ошибке той женщины, отважившейся родить перепуганного старичка на свет.        

Что тогда говорить о мальчишках, чуравшихся ее, будто огородное пугало и стоит только к ней прикоснуться, как изойдешь прыщами по всему телу. Несчастные остолопы, чьи вкусовые предпочтения формировались веяниями поп-культуры, высунув языки, бегали за дородными девицами, чьи длинные, наращенные волосы соприкасались кончиками с наращенными когтями. Сицилию они использовали только затем, чтобы продемонстрировать свое извращенное чувство юмора, изгаляясь над внешностью бедной девчушки, и тем самым зарабатывая висты в глазах желанной пустышки. Сицилия презирала их, но не давала им повода вообразить себя победителями, умываясь слезами дома наедине сама с собой.

Оставшись одна в комнате, она давила всех одноклассников словно клопов, будоража фантазию и превратив выдуманный ею покойный, уравновешенный мир в поле битвы, где никто не мог справиться с ней, падая поверженным ниц. На смену величавым деревьям, шипящему морскому прибою, ласковой, мягкой траве пришла копоть, сажа и осколки стекла, об которые все ее противники, предусмотрительно лишенные обуви, ранили до крови ноги и резали сухожилия. Сама же Сицилия воображала себя невероятных размеров чудовищем, дышащим огнем, переметнувшимся сперва с деревьев на ее волосы, а затем воплотившись в испепеляющее все на своем пути пламя. Так она будто бы отвечала всем им, мол, видите во мне монстра — так пусть же я предстану таковым во всей красе.    

Закончила школу Сицилия ни шатко ни валко, из всех дисциплин отдаваясь полностью лишь русской литературе, большую часть учебного материала успев прочитать еще до того как. Порою, стоя у доски, она забывалась и самозабвенно декларировала то или иное стихотворение, заданное выучить наизусть, пропускала его через себя, преображалась. Тогда, на доли секунды, класс замирал, не понимая того, что происходит и почему это чучело искрится и источает ослепляющий всех и вся свет. Однако, завеса быстро сходила, и в адрес Сицилии сыпались новые насмешки и подстрекательства. Учительница русского языка и литературы, — специальностью которой являлся язык немецкий, но так как его в школе не преподавали, то она милостиво остановила свой выбор на языке Пушкина, — свой предмет терпела, но не любила, а потому в тяге к высокому не замечала ничего выдающегося, и пока девушка вкладывала в стих нечто большее, чем просто слова, думала о вещах посторонних. Например, о том, что на ужин ей предстоит в полном одиночестве уплетать лапшу быстрого приготовления.

Лицо Сицилии периодически расползалось, но она довольно ловко с этим справлялась, пусть и не столь умело и нежно, как то получалось у доктора. То, что вытворяли ее руки больше напоминало не массаж, а ремонт беспрестанно ломающегося и доводящего до белого каления двигателя. Собрав детали физиономии в нечто самой себе отвратное, она обязательно тщательно мыла верхние конечности. Несчастная так усердно их скребла, что кожа на тыльной стороне ладоней покрывалась красными пятнами. Однако, факт оставался фактом: об уникальном в истории медицины случае никто в школе не догадывался. Выплыви тайна Сицилии наружу, то страшно было подумать, каких высот (или, вернее будет сказано, низин) достигли бы издевки.

Выпускной бал прошел без ее участия, о чем Сицилия, если и пожалела, то только самую малость. Вечер расставания одноклассников ознаменовался казусом, о котором еще долго вспоминали в городе. В разгар мероприятия тот самый мальчик с ногами разной длины каким-то образом взобрался на сцену, будучи в стельку пьян, и в душевном порыве захотел произнести пару слов о том, как ему жаль покидать школу, где прошли лучшие годы его жизни (тут он, стоит отметить, не соврал, поскольку через два года, переходя дорогу в неположенном месте, погиб под колесами грузовика). Но речь он так и не смог довести до конца, потому как почувствовал сильные позывы в области желудка. Прямиком со сцены требования пищеварительного органа были удовлетворены на всех не к месту собравшихся молодых людей, до этого умиленно и косо следивших за витиеватым ходом мысли выступающего. Роскошные платья девушек приняли жалкий вид, а на белых рубашках юношей легко узнавались ингредиенты салата из баклажанов. Цепная реакция не заставили себя ждать, и реки субстанции, от которой воротит каждого, не обделенного обонянием, стекли в подобие моря такого цвета, как если бы дно его было устлано глиной.

Восход солнца в предутренние часы застал только один ученик злополучного класса, на цыпочках вышедший из квартиры и осторожно прикрывший дверь, чтобы не разбудить родителей. Этим человеком была Сицилия, не спавшая всю ночь от переполнявшего ее возбуждения. Только под утро, наспех одевшись, она выбралась из дома. Постелив старый плед на покрытую прозрачным жемчугом траву, она смотрела за тем, как восходит еще одно олицетворение пожара. Чувствовала ли она себя счастливой в ту минуту? О, да. Сицилия наконец-то избавилась от ненавистных ею сверстников.

Но уже в этот день состоялся семейный совет, в составе которого только фигурально присутствовал Тимидис, лишенный права голоса. Принималось решение о том, куда девушке следовать дальше. Совет собирался уже не впервой, но до сих пор к общему знаменателю ему так ни разу прийти не удалось. Все из-за того, что Каллидис, мечтавшая о дочери-юристе и втайне от всех откладывавшей деньги на ее обучение, навязчиво подталкивала Сицилию к воплощению своих чаяний. Но юриспруденция не привлекала девушку ни в каком приближении, а, казалось бы, веские доводы матери вызывали одно только раздражение. Сицилия упрямствовала и настаивала на том, чтобы ее отдали в медицинский университет, где она смогла бы отучиться на патологоанатома и никогда больше не сталкиваться с живыми людьми. Пределом мечтаний ей виделось то, как все докучавшие ей одноклассники однажды окажутся перед Сицилией на холодном, металлическом столе. Желания дочери пугали ее мать, хоть и казались естественными.

Времени до подачи документов оставалось в обрез, а потому споры в тот день выдались особенно жаркими. Настолько, что поплохело папе. Видимо, скрутило его и в самом деле страшно, ибо Тимидис совершил воистину героический, как по его меркам, поступок — попросил стакан воды. Обе женщины устремили на мужчину, цвет кожи которого рождал сомнения насчет того, осталась ли в нем хоть капля крови, взгляд, способный стереть в пыль алмаз. Но увидев, что тому и в самом деле не помешала бы помощь, остыли. Сицилия окружила любимого отца заботой, а Каллидис поставила перед ним тарелку с наваристым бульоном. Еще долго впоследствии мужчина вспоминал этот день, как лучший в своей жизни после дня рождения дочери.

Благодаря этому инциденту страсти улеглись, и стороны пришли к компромиссу, заключавшемуся в том, что Сицилия таки поступит в медицинский, но на «всамделишного врача, а не «ковырялку» в покойниках», как выразилась Каллидис


***.


 Наш внук — превосходный ученик. Он схватывает все на лету. Вот увидишь, женщина, Бальбус закончит школу с золотой медалью, — так говорил Моллиш, ухватившись за внезапно проявившийся интерес мальчика.

Дедушка Бальбуса все свое свободное время посвятил обучению внука премудростям игры на гитаре. Быть может, он бы и был рад пропустить по паре кружек пива с такими же стариками, как он. Или подремать в кресле, пощелкивая пультом от телевизора, накрыв постоянно мерзнувшие ноги теплым, ворсистым пледом. Порой Моллиш с тоской смотрел на стопку непрочитанных газет и на удочки, которые покрылись толстенным слоем пыли. Спасения от Бальбуса, ушедшего с головой в мир музыки и не отстававшего от деда ни на секунду, требуя показать, разъяснить, указать на ошибки и дать верный совет, не было. Его внук шлифовал свое мастерство с энергией, коей было бы достаточно, дабы обеспечить электричеством целый квартал.

И месяца не прошло, как он уже мог заткнуть за пояс своего учителя. Подушечки пальцев его левой руки покрылись грубыми мозолями, а пальцы правой в фалангах казались гуттаперчевыми. Бальбус развил слух до таких высот, что едва услышанная им мелодия моментально перекочевывала на струны его гитары, не теряя при этом ни единой ноты и не приобретая лишних. Возвращаясь домой из школы, он тут же закрывался в комнате, и квартиру наполняли залпы фламенко или всхлипывания баллад, раскаты рока или безумная пляска в стиле фанк. Бальбус не отдавал предпочтения какому-либо одному музыкальному течению. По большому счету он ко всем ответвлениям питал стойкое равнодушие, любя музыку, как явление, как целый, многогранный мир, в котором он не прочь был бы остаться навеки. Наедине с гитарой он забывался, ведя свою душу по тем тропам, где бы ей ничто не могло навредить. А стоило только на горизонте показаться малейшей опасности, как Бальбус простой перестановкой аккорда убегал от нее. Он нашел выход для всех своих страхов и воспоминаний, так или иначе всплывающих внутри него.

По прошествии нескольких месяцев Бальбус мог вправе гордиться десятком заковыристых и печальных композиций собственного сочинения. Хотя скажи кто ему, что им созданы прекрасные, пусть и донельзя грустные песни, он бы сильно поразился такой новости. Бальбус и правда не представлял, что ему удалось выплеснуть наружу нечто, имеющее четкие рамки и хоть какое-то построение, чего не могут быть лишены песни. Он не разделял ни одно из своих творений на части, видя в них одно целое. Не кромсал, потому что видел в них свою недолгую, но насыщенную жизнь. Его песни — это дни, которые только на первый взгляд отделены друг от друга ночью, но когда наступает пора оглянуться назад, то их уже не отличить в веренице. Бальбус в песнях ведал о своей жизни, заточая все, что тревожило его, в герметичный ларец, поворачивал ключ, после чего вышвыривал его в неизвестном направлении.

Уса, слушая, как поет ее внук, испытывала столь резкие перепады чувств, что порой ей казалось, стоит прозвучать хотя бы еще одной песне, с ее сердцем случится неладное и непоправимое. Низкий, глухой бас Бальбуса, доносившийся будто из преисподней, где кишмя кишит полчище демонов, сменялся столь резко взвивавшимся ввысь фальцетом, что у бабушки возникали ассоциации со стрелой, пронзившей небо и попавшихся на ее пути ангелов. «Это надо было столько доводить нас молчанием, чтобы, в кои-то веки заговорив, окончательно вогнать в могилу», — думала женщина, купаясь в слезах то ли счастья, то ли тоски.

Бальбус не оправдал ожиданий дедушки и медалистом не стал, со скрипом дойдя до выпускных экзаменов. На уроках он витал в облаках и возвращался в класс только после того, как к нему вплотную подходил учитель и напоминал о суровой действительности. За пределами школы мальчик и вовсе забывал об учебе, всецело отдаваясь гитаре, и тогда ему уж никто не мог помешать ни окриком, ни щелчком по уху.    

Одноклассники сторонились странного парня, который мало того, что ни разу не перекинулся ни с кем и парой слов, но и вовсе редко когда здоровался. Школа для него представлялась своего рода повинностью, которую нужно было перетерпеть, раз уж ничего другого не оставалось. Бальбус отнюдь не питал недобрых, как, впрочем, и нежных чувств к тем ребятам, с кем ему приходилось делить одно пространство. Для него одноклассники были тоже элементом школы, они сливались с ее покрашенными в бежевые тона стенами, терялись на фоне портретов русских и зарубежных поэтов и прозаиков, испарялись, стоило только легкому сквозняку занести в класс глоток воздуха с улицы. Он не приветствовал их не потому, что был дурно воспитан, а по той простой причине, что забывал об их воплощении в человеческой субстанции. Так, никто и мысли не допустит поздороваться, к примеру, с этажеркой.

Справедливости ради стоит отметить, что и самого Бальбуса приметить казалось архисложной задачей. Его бледное лицо с пульсирующей на лбу веной мало чем отличалось от лица мертвеца. Неряшливые пряди длинных, изредка способных похвастаться чистотой, волос расползались по белесой физиономии юноши, почти полностью скрывая за собою глаза, в которых никто и никогда не усмотрел бы сосредоточенности. Нос, ставший еще сильнее напоминать клюв тукана, являл собой подобие штыря, обтянутого кожей. Телосложением Бальбус был более чем худощав. Если бы не Уса, то он вполне мог забыть поесть в течение дня и нисколько при этом бы не испытывал неудобств. Под охания и причитания мнительной натуры бабушки в Бальбуса чуть ли не силой впихивали пищу, но тем не менее жирком его кости не обрастали, хоть ты тресни. Одежда на нем трепыхалась как абажур на торшере. Причем называть те лохмотья, до уровня которых Бальбус запускал совсем недавно приобретенные обновки, одеждой, язык не поворачивался. Собственный внешний вид мало заботил подростка, забиравшегося в душ под обжигающие струи воды только после того, как бабушка отчитает внука, пахнущего по ее мнению «козлом». При этом его счастливо минула участь большинства подростков, проявляющаяся в кожных высыпаниях, ставящих под угрозу любое, мало-мальски способное перерасти в любовное приключение, свидание с противоположным полом. Нет, кожа Бальбуса, не поддалась уговорам ни единой ущербной отметиной и, приведи себя молодой человек в порядок, то в нем можно было бы рассмотреть задатки человека благородного, а то и аристократичного.

Итак, Бальбус никого не замечал и ему платили той же монетой. Лишь один раз за все время его вялых, выдавливающихся из последних сил, передвижений из класса в класс, с ним попробовал связаться дерзкий и неосведомленный о здешних реалиях новичок, перенаправленный из другой школы. Он отчего-то сразу невзлюбил странного юношу, а быть может, возжелал утвердиться в новом для себя коллективе и в качестве кандидатуры, способной ему в этом подсобить, отчего-то выбрал Бальбуса. Это был крупный для своих лет мальчик, у которого под носом уже успели пробиться рыжие усы. Он занимался боксом, благодаря чему обладал внушительной фактурой и полным отсутствием уважения к человеческому здоровью. Его огромные, сбитые в многочисленных боях кулаки стопудовыми гирями болтались по бокам, будучи готовыми в любой момент вступить в дело. Едва он был переведен, как по школе тут же пронеслись слухи, что этот мальчик буквально на днях покинул колонию для несовершеннолетних, в которую его заточили за убийство с отягчающими обстоятельствами. Якобы он так отмутузил некоего несчастного, что тот испустил дух. Подтверждения слухам не нашлось, что только убедило всю местную братию в их правдивости. Для закрепления себя в роли местного бунтаря и неформального лидера требовался грязный поступок.

На большой перемене, когда все школьники от мала до велика трапезничали, чем бог послал, а Бальбус отрешенный от поползновений к чревоугодию, стоял как вкопанный, целиком погруженный вглубь своей мечтательной натуры, перед ним выросла скала, на пике которой развевались косматые, рыжие волосы хулигана. Новенький осматривал бледного, вдумчивого юношу так, как мясник оценивает тушу свиньи, выбирая место, с которого ему стоит начать разделку. На лице агрессора блуждала улыбка, не сулившая Бальбусу ничего хорошего, но тот угрозы как-будто и не замечал. Равно как и ее инициатора.

 Что ты хмурый такой? — нагло вопросил его новенький, процеживая сквозь зубы слово за словом.

Реакции, однако, не последовало. Бальбус все так же, уставившись в одну точку, странствовал вдали от земных реалий. Вопрос таки дошел до него, но с приличным опозданием, когда он уже принял горизонтальное положение, а из его носа струилась кровь. Хулигану пришлось не по душе такое пренебрежительное отношение к его персоне, тем более, что уже собрался круг зевак, жаждущих зрелища. Он подошел вплотную к Бальбусу, так что стало слышно его зловонное дыхание: агрессор только что выкурил сразу две сигареты и перекусил жаренными пирожками.

 Может быть, я тебе не по душе? — задал он еще один вопрос, специально повысив голос, играя на публику, — Так ты скажи.

Бальбус наконец сообразил, что что-то происходит и именно его скромная персона находится в эпицентре события. Но кто этот человек перед ним и почему у него так перекошена физиономия, он не знал. Он внимательно осмотрел разошедшегося задиру. Мальчик, знающий цену каждому произнесенному слову, не спешил вступать в полемику, осознавая, что это мало на что повлияет, ибо участь его определенна и ясна. При всем при этом ему было достоверно известно, что жизнь — это череда боли, и стоит ли распыляться на ее количественное содержание? Посему, ничуть не боясь, Бальбус влепил хулигану пощечину, смирившись с тем, что последует за этим, как уже смирился со всем, что ждет его в дальнейшем. Он был спокоен как удав, когда удар разъяренного и униженного переростка сшиб его с ног. Послышался хруст, и кровь хлынула с новой силой, а толпа ахнула, что было воспринято новеньким как одобрение его героическому поступку.

 Да ты псих! — вопил он, стоя над поверженным Бальбусом и отдавливая ему грудь ногой, — Полный псих!!

Но он ошибся. Никто не оценил по достоинству сей поступок, никто не поддержал новенького, никто не подошел к нему и не похлопал по плечу, тем самым дав понять, как одноклассники восхищаются его силой и отвагой. Озираясь по-звериному, он постепенно приходил в себя. А как только пришел, то тут же пожелал провалиться сквозь землю, лишь бы незаметно для всех исчезнуть с места событий, но и здесь ему не улыбнулась удача. Потому пришлось все еще тяжело дышавшему парню продираться сквозь дебри осуждающих его, полных презрения глаз. Он вышел за пределы школы и ускоряя шаг, а затем и вовсе пустившись бежать, исчез во дворах, так и не поняв, что пошло не так.

Бальбус силился встать, не роняя при этом ни слова, ни слезинки, а только тщась остановить поток крови, без устали бежавшей сразу из обеих ноздрей. Кто-то сообразил привести медсестру, которая увидев столько крови на белоснежном лице мальчика, едва сама не потеряла сознание. Но быстро взяла себя в руки и сказала Бальбусу, что при определенном ракурсе он бы запросто сошел за японский флаг. Пострадавший, но не побежденный, он улыбнулся неудачной шутке. Удачные он не удостаивал улыбкой вовсе. Его нос заполнился ватными тампонами, отчего Бальбусу стало тяжело дышать, а в районе переносицы разрасталась припухлость.

Но история с новеньким не была обделена продолжением. Спустя несколько дней, в течение которых Уса кружила над внуком, прикладывая лед к его переносице и всячески ублажая «пострадавшего мальчика», Бальбус героически вернулся в школу. Едва он вошел в класс, как тридцать пар глаз уставились на него, изливая сожаление и выражая поддержку. Он не мог взять в толк, чем заслужил такое повышенное внимание и попытался разыскать взглядом своего обидчика. Того на месте не обнаружилось, а кто-то пустил очередной, неведомо откуда бравший корни, слух, что «рыжего исключили из школы». Это могло бы сойти за правду, но уже к концу третьего урока просочилось известие, опровергавшее и в то же время в какой-то мере подтверждавшее запущенную «утку». Известие, после которого по спине Бальбуса прошлись тысячи ядовитых иголок, у всех учеников случилось несварение желудка, а у особо впечатлительных включились в работу слезные железы.

Известие просочилось вместе с посетившим класс директором школы, мужчиной, чувствовавшим себя скованным, выступая перед публикой и, тем более, перед детьми. Он, запинаясь на каждом слове и обильно потея, поведал ученикам, что в ночь с пятницы на субботу на железнодорожном вокзале, подле которого находился дом Бальбуса, произошло нечто страшное. И пусть дети лучше услышат дурную весть от него, нежели из бульварных хроник или от старших, непутевых, циничных товарищей. Затем директор назвал фамилию новенького, которая оказалась настолько нелепой и смешной, что мало кто смог сдержать глупую улыбку. Попробовав набрать в легкие воздух, но не справившись с такой элементарной задачей и закашлявшись, он торопливо выпалил, будто стряхнул с плеча гадкую гусеницу: «Вашего одноклассника переехал поезд».

После новость обросла подробностями. Отбросив самые неправдоподобные из них, история приобрела будничный, а оттого особенно непритязательный вид. Под покровом темноты новенький с такой же, как и он, отпетой шпаной нагрянули на остановившийся состав с углем, дабы восполнить пробелы недостаточной родительской опеки и поживиться тем, что плохо лежит. Мало кто под наплывом адреналина заметил, что намечается сцепка вагонов. Когда было поздно, орава бросилась врассыпную и спаслись почти все. На рельсах остался лежать только он, не по годам крупный мальчик, в один миг превратившийся в кроху. Его конечности разбросало по полотну, огромные кулаки-гири укатились в кусты. Один из них сцапала бездомная собака, а второй не нашли до сих пор. Голову обнаружили в расположенном неподалеку колодце, который тут же забили досками и повесили предупредительную табличку «Из колодца не пить».    

Бальбус ни о чем этом уже не слыхал. Едва директор школы суетливо покинул класс, оставив детей переваривать случившееся, как тысяча иголок впились в него, сковав движения, притупив взор и лишив слуха, взвинтив температуру тела. Он накрепко сжал кулаки, впившись ногтями в ладони, и судорожно взмахивал головой. Едва слышно задрожало окно, бывшее закрытым, но Бальбус почувствовал, как что-то проникло сквозь стекло и подсело к нему за парту. Он боялся повернуть голову, чтобы разглядеть это существо, потому что даже периферийным зрением спустя столько лет узнал его. Едва прозвучал звонок, оповестивший об окончании последнего урока, как Бальбус, с трудом сдерживая себя от способной выдать его спешки, покинул школу. Его поступь была уверенной, а взгляд полон решимости.

Дома он поприветствовал бабушку, отпечатав поцелуй на ее испачканной мукой щеке, и наскоро ответил на традиционные вопросы дедушки. Справившись с обязательной программой, Бальбус осведомился о том, какой чемодан или дорожную сумку он мог бы позаимствовать. Моллиш оторвался от газеты и показал на верхнюю полку антресолей, где придавленный слоем пыли покоился древний, допотопный чемодан с ручкой, перемотанной изолентой.

 Куда это он собрался? Зачем ему понадобился чемодан? — спросила у своего вновь уставившегося в статью мужа Уса после того, как их внук получил желаемое и заперся у себя в комнате. Старик пожал плечами и принял на свою долю сотню проклятий и заверений в маразме.

Вдвоем Уса и Моллиш осторожно подошли к двери Бальбуса и прислушались к тому, что происходило за ней, но слышны были только какая-то возня и топот. Не решаясь потревожить внука, они тихонько покараулили около двери, а затем все так же аккуратно ступая по полу, старики вернулись на кухню и посмотрели друг другу в глаза, узрев в них озадаченность вперемешку с испугом. Все, что им оставалось, это дождаться Бальбуса, который обязан был пролить свет на происходящее и успокоить их сердца.

Спустя пять минут, растянувшиеся на триста секунд, их внук вышел из комнаты, держа в одной руке чемодан, а в другой гитару. Его неизменно серьезное лицо теперь и вовсе могло походить на лицо статуи, если бы не выдававшие в нем человека следы побоев. Бальбус опустил ношу и подошел к старикам. Не медля больше ни секунды, он обратился к ним с просьбой, выполнить которую безболезненно не смог бы ни один любящий человек:

 Меня нужно поместить в дом для сумасшедших, — сказал он, спокойно и тщательно расставляя по местам каждое слово, — Все необходимое я уже собрал.

Не веря своим ушам, как два истукана, они смотрели на своего внука, если и походившего на душевнобольного человека, то не более других.

 Но, внучек, Бальбус, что это за ерунду ты городишь? Ты столько лет молчал, после чего так же не лепетал ничего, что не касалось бы брынчания на гитаре, а тут решил оглоушить таким заявлением нас, зная что эти слова способны свести в могилу? — спросила его Уса, надеясь скорее потянуть время, нежели что-либо изменить.

 Почему ты думаешь, что сошел с ума? — дополнил по сути Моллиш.

 Потому что я вижу смерть, дедушка.


***


«Я желаю тебе только добра», — вот что произнесла Каллидис, как только сошли последние ручьи слез, оставившие после себя влажные канавки на лице Сицилии. Мать, смотрящая на жизнь трезво настолько, насколько может смотреть женщина, в ней разочаровавшаяся, считала своим долгом уготовить дочери иную судьбу. Она пребывала в полной уверенности, что спустя годы Сицилия отблагодарит ее, а поэтому не видела другого выхода, кроме как оградиться непробиваемой броней и настоять на своем решении. Если в случае с выбором профессии для дочери Каллидис поддалась эмоциям, вызванными трогательной заботой дочери о ее бесполезном отце, то на сей раз позиции ее были тверды и нерушимы.

Последние несколько лет видя, как Сицилии отказывает в улыбке удача (а под удачей ее мать понимала прежде всего выгодное замужество), Каллидис взяла благоустройство дочери в свои руки. Она убиралась в нескольких домах, оценивая их внутреннее убранство, а затем, если по ее меркам состояние представлялось внушительным, втиралась в доверие к хозяевам, выискивая в первую очередь среди них неженатых мужчин или вдовцов. В конце концов ее поиски увенчались успехом. Владелец шикарного особняка, вокруг которого была высажена небольшая рощица редчайших экземпляров хвойных деревьев, а одну из многочисленных комнат дома полностью занимал аквариум с плававшими внутри него экзотичными рыбами, как нельзя лучше годился ей в зятья.

Сам хозяин представлял собой грузного, баламутного мужчину с огромным набором комплексов, которые тщательно прикрывались еще большим ассортиментом капризов. Баловень судьбы, он к неполным шестидесяти годам сколотил увесистое богатство, рисуя картины, в которых каждый видел что-то свое, а на самом деле никто не видел ничего. Полотна расхватывали, вешали на самые видные места, чтобы всяк совершающий визит натыкался на хозяйское шествие в ногу со временем. Как говорится, он попал в новомодную струю и выжал из нее все соки. Так что сам уверовал в свой недюжинный талант. Настолько, что пребывая на пике славы не утруждал себя продумыванием идеи, просто размазывая краску по холстам, но стоимость картин от этого только росла.

Художник обрюзг и сдался на милость лени. Его редкие, седые волосы торчали будто рога жука-оленя. Беспорядочный, порочный образ жизни наградил его неким заболеванием, после чего полость рта художника, звали которого, к месту будет сказано, Бэтле, полностью лишилась зубов. Красные десны смотрелись безобразно, и Бэтле заказал у лучшего из дантистов, которого смог найти, вставную челюсть, после чего рот мужчины заблестел так, словно раковина моллюска приоткрылась и явила подводному миру белейшую жемчужину из когда-либо виданных. Дряблое лицо художника, по которому можно было отслеживать все его потакания порокам, смотрелось нелепо после такого преображения, но Бэтле это ничуть не заботило. Он приучился верить не только в свой талант, но и в неотразимость.

Одной веры, однако, не доставало. Мимолетные вторжения в его неуютное, напыщенное гнездышко, — больше похожее на свалку безвкусицы — ночных бабочек и охотниц за легкой наживой с каждым разом приносили все меньше и меньше удовольствия, все слабее тешили самолюбие Бэтле. Он был глуп, но не настолько, чтобы не понимать, чем прельстились молодые, пышущие жизнью и не сбрасывающие с лиц натянутые улыбки, женщины. Одиночество все крепче пускало корни в его душе. Так что наступил тот момент, когда стало совсем уж невмоготу и Бэтле заявил сам себе, что ему непременно нужно жениться на порядочной, скромной девушке. Для достижения этой цели он, правда, не делал ровным счетом ничего, но на его счастье вовремя попалась Каллидис.

Сицилия не поверила своим ушам, едва услышала то, что от нее хотела мама. «Это какое-то средневековье! Анахронизм!», — подумала она и приготовилась было дать серьезнейший отпор родительнице, по возможности уколов ее так, чтобы и впредь неповадно было идти против воли уже студентки медицинского ВУЗа. Тимидис заметил, что вновь намечается буря и поспешил ретироваться с места событий, лишив таким образом обе стороны путей отступления. Спор, как и всегда, велся в сдержанном, холодном тоне, но обе женщины понимали, какие страсти бушевали внутри соперницы. Только обоюдная любовь удерживала их от того, чтобы не наделать глупостей и не выпалить то, что разбило бы сердце каждой. Но при этом никто не уступал ни на йоту.

 Это благочестивый муж, занимает видное и почетное место в здешних местах, член городского совета. Его особняк по праву считается одним из лучших в нашем захолустье. При том он одинок. Все состояние после его смерти достанется тебе, Сицилия, — говорила Каллидус, не видя ни единого аргумента «против».

 Да будь он хоть трижды благочестив и еще столько же одинок. Я не какая-нибудь вещь, которую можно взять и отдать. Неужели ты думаешь по-другому, матушка? Неужели ты видишь во мне дрянную собачонку?

 Я думаю только о том, как моей дочери прожить ее жизнь достойно и не испытывать нужды.

 Разве это главное?

 Посмотри на нас с отцом. Если обеспеченность и не главная составляющая, то без нее все когда-нибудь да посыпется к коту под хвост.

 Но если я не полюблю его? А после того как ты мне силком навязываешь этого пузыря, то, смею тебя заверить, не полюблю и подавно, — Сицилия чувствовала опору под ногами, с которой ее так просто было не сдвинуть.

 Любовь. Ты еще и знать не знаешь ничего про любовь. А я расскажу тебе, глупышка. Любовь — это иллюзия, обман, выдумка всех тех писак, бумагомараниями которых ты морочишь себе голову. Рано или поздно все заканчивается. И любовь твоя — не исключение. А пройдет она, и что ты будешь делать? Сидеть на голой заднице? То-то же! С этим человеком тебе изначально нечего терять. Шоры не спадут, и свет не прольется на истинное положение дел. Так что постарайся мыслить здраво и повзрослей уже наконец.

 Да пусть лучше мои глаза разбегутся, если я подпишусь под твоими словами, матушка.

Каллидис встала из-за стола, чтобы заварить себе и Сицилии чай. На несколько минут она замолчала, раздумывая пускать ли в ход то оружие, о применении которого она могла бы горько пожалеть.

 Тебе ничего не стоит хотя бы познакомиться с этим человеком. Вряд ли он тебя съест. Что скажешь? — мягко, подкрадываясь, спросила она.

Сицилия поддалась на уловку, подумав, что мама сдалась и пытается найти возможность свести спор к компромиссу. Возжелав доказать свое превосходство, она пустила коней вскачь, дабы добить противника раз и навсегда, но очутилась в западне и получила такой удар под дых, от которого отойти так и не смогла.

 Ну уж нет. Если тебе хочется выйти сухой из воды, то нечего было затевать всю эту историю. Выкручивайся теперь сама. И знать не хочу никакого Бэтле или как бишь его.

 Напрасно ты так, дочь, — сказала Каллидис, и лицо ее приняло серый окрас, — Ты, пожалуй, давно не смотрелась на себя в зеркало, — Сицилия вздернула голову, — Да-да, не нужно так на меня коситься. Я твоя мать и я говорю тебе, что стоит взглянуть в глаза правде, каковой бы горькой она не была.

 Мама! — умоляюще возопила Сицилия.

 Быть может я что-то упустила? Возможно наши пороги обивают принцы с белыми конями наперевес? Нет? Тогда почему ты возомнила о себе невесть что и отчего тонешь в болоте, но не хватаешься за ту ветку, которую протягивает тебе родная мать? Вытри слезы, Сицилия, и приведи себя в порядок — скоро у нас будут гости. И куда запропастился твой отец, черт бы его побрал?

Вечером того же дня отполированная до блеска, нарядная, пахнущая хлоркой и цедрой лимона квартира принимала самого важного гостя, всем своим видом только подчеркивавшего собственную значимость. Бэтле вальяжно протиснулся в узкий дверной проем и с изрядной долей скепсиса огляделся по сторонам. Он даже не пытался скрывать то ощущение брезгливости, которое вызывала в нем эта скромная халупа, позабыв, из какой грязи выбрался сам. Каллидис, эта профессионалка в сфере уборки, выдраила каждый уголок, вымела всех пауков и по праву могла бы гордиться результатами своего труда. Тем не менее, нос Бэтле сморщился, после чего не проронивший не единого внятного слова гость без излишних церемоний, не прикрывая рта, громко чихнул.    

Тимидис, как глава семьи почтительно и в той же степени унизительно пресмыкаясь поспешил принять плащ Бэтле и пожать его влажную, мягкую ладонь. Тем самым тот оказал хозяину великодушную милость и уточнил, где ему можно присесть. «Ног не чувствую. Первый раз встречаю дом без лифта. Позор, просто позор нашим властям», — заявил он, запамятовав о том, что сам имеет непосредственное отношение к руководству городом.

Пока Сицилия по настоянию матери приводила себя в порядок в своей комнате, Тимидис как мог развлекал гостя, заводя разговор на самые разные темы, но так и не находя в госте собеседника. Тот терпел ужимки плебея, обмахиваясь платком и с частотой пулемета хватая закуски со стола. Каллидис успела приготовить по меньшей мере сотню блюд, истратив при этом на ужин сумму, равную годовому доходу семьи. Прежде, чем отправить в рот бутерброд с невиданной доселе в этом доме красной икрой, оливку или кусочек печеночного пирога, Бэтле сдувал с яства видимую только им пыль. Радушные хозяева делали вид, что не замечают странностей достопочтенного жениха, годящегося им в отцы, но ведшего себя при этом как ребенок. Они даже испытывали определенное чувство вины за то, что не в состоянии угодить всем его прихотям и быть равными ему по статусу. Бэтле поддерживал эту игру. Он снисходительно, в порядке одолжения и с деланной неохотой отмерял ленивые сентенции и продолжал пожирать все, до чего дотягивались его коротенькие ручонки. Несколько оживился раб искусства, когда Тимидис извлек из закромов бутылку коньяку, припасенную на какой-нибудь торжественный случай. Видимо, такой случай настал. Каллидис впервые за все годы брака одобрила предстоявшую встречу ее супруга с алкоголем, рассчитывая на то, что таким образом будет сломлен социальный барьер. Встречи, однако, не состоялось, ибо Бэтле, этот проходимец с карманами полными шальных денег, проявил еще одно свое свинское свойство, оприходовав за один присест все содержимое бутылки. После чего он причмокнул губами и заметно окосел. Настроение его дестабилизировалось. Бэтле принялся ни с того ни с сего болтать бессмыслицы, истерить, хохотать и называть Каллидис «матушкой», а Тимидиса «тятенькой». Несколько раз он порывался сходить сыскать невесту, но с набитым до отказа животом выполнение затеянного вызывало у него затруднения. Затем вспышки буйства и активности сменялись чуть ли не состоянием литургического сна. Бэтле оседал в кресле и не реагировал ни на один внешний раздражитель.

В один периодов ремиссии наконец-то показалась Сицилия. На ней было длинное, черное платье с воротом под горло, а огненные волосы были собраны в пучок. Ни единой бровью не повела девушка, представляясь прибитому параличом борову, которого ей мать выбрала в мужья. Она смотрелась в сравнении с Бэтле утонченным, прекрасным лебедем, смиренно принявшим свою долю. Присев около него и возложив руки на коленях, Сицилия посмотрела в глаза матери. «Это то, чего ты хочешь для меня и от меня?», — задала она ей немой вопрос. Каллидис отвела взгляд, сгорая от стыда. Она смела со скатерти хлебные крошки и предложила гостю кофе. Тот пробурчал нечто, напоминавшее согласие, и отчетливо испустил газы. Настолько явно, что на его лице проступило подобие неловкости. Бэтле засуетился и поспешил навязать Каллидис свою помощь на кухне. Не дожидаясь ответной реакции, он поднялся и, сопровождаемый зловонным амбре, покачиваясь, отправился вслед за женщиной на кухню. Там он несколько ожил, развеялся, вдохнув глоток свежего воздуха из приоткрытого на проветривание окна, и отпустил несколько брутальных шуток. Каллидис пересыпала сахар из пакета в хрустальную сахарницу, когда жирные губы Бэтле припали к ее уху:    

 Что же вы, матушка, мне не сказали, что дочурка ваша уродлива, не приведи Господь? Но, но, — Каллидис вспыхнула, и он тут же заткнул ей рот, — В жены я ее возьму. Уговорили, возьму! В жены оно самое то.


***


Обсуждая вопрос приданного, Каллидис заявила, что отдаст с дочкой все лучшее, что есть в их доме, на что будущий зять премило улыбнулся и парировал: «Ах, матушка, не выдумывайте ничего, умоляю. Если только те ваши славные корзиночки с паштетом». Сим заигрыванием Бэтле никому не смог пустить пыль в глаза, так как все прекрасно понимали, что под прикрытием такой его реакции не скрывалось ничего иного, окромя брезгливости. Он старался как можно реже появляться в скромной квартирке его невесты, а ежели принимал ее семью в своих хоромах, то ненавязчиво укладывал обернутую в полиэтилен подушку на то место, куда планировал примостить свой зад, облаченный в повидавшие жизнь брюки, Тимидис.

С датой свадьбы определились: она состоится ровно через год и ни днем позже. Сицилия настаивала на сроке в пять лет, мотивируя пожелание тем, что к тому времени она как раз должна будет покончить с получением образования. Однако, боявшаяся спугнуть удачу Каллидис ничего и слышать не хотела. «Дай отцу возможность дожить до свадьбы своей единственной дочери», — приговаривала она, давя на больную мозоль Сицилии. Но не бывает и худа без добра: весь этот год, в течение которого песчинки в виртуальных песочных часах обратным отсчетом будут отмерять последние вольные деньки Сицилии, она не будет видеться со своим женихом. Его по счастливой случайности не будет в городе, так как Бэтле вызывают некие секретные дела особой срочности, ради которых ему придется пересечь ряд границ и задержаться на столь длительный период, когда он так хотел бы находиться поблизости от своей суженой. В подробности того, какого рода были эти дела, он не вдавался, но, собственно, это никого толком и не интересовало. Сицилия без доли сожаления простилась с женихом, который на прощание осуществил неловкую попытку поцеловать ее в щеку, но в самый последний момент спохватился и ограничился скомканным «Ай, до свадьбы ни-ни. До свидания, моя прелесть».

Не наделенной красотой девушке грешно было жаловаться на недостаток ума. Сицилия здраво рассудила, что раз уж вопрос черпания счастья из чана «Любовь» для нее закрыт, то было бы недурно посвятить всю себя жбану, содержащему кашу с карьерой. И пусть величины не сопоставимы, но кто знает, быть может со временем она перестанет воспринимать свою жизнь неполноценной и ненужной. Легко, — ибо с пониманием того, зачем ей это нужно, — Сицилия плыла по волнам образования, истребляла учебник за учебником и доводила до отчаяния своих преподавателей бесконечными вопросами. Поняв, что одной теорией она не напитает свой всепоглощающий ум, она устроилась работать на неполный рабочий день в местную клинику. Для того, чтобы Сицилию согласились принять в штат, ей пришлось обойти десяток бюрократических преград и умаслить полчище недоверчивых кабинетных крыс. Оформилась она на полставки, половину от которой должна была ежемесячно отдавать в качестве добровольного пожертвования на нужны медицины. Но материальная выгода Сицилией и не рассматривалась как первоочередная. Ее больше волновало то, как новость о трудоустройстве дочери воспримет мать. Волнения Сицилия были обоснованы: из всех клиник и больниц, которые уродовали городские пейзажи своей затхлостью и облезлыми фасадами, она выбрала самое безнадежное и обросшее диковинными, леденящими душу, слухами — психиатрическую больницу.

Каллидис, прознав об очередной выходке ее дочки, не преминула поинтересоваться у нее, уж не таким ли изощренным способом она хочет отомстить своей матери. Не пребыванием ли среди сборища чокнутых Сицилия надумала раскурочить ее, и без того похожее на сморчок, сердце? А посчитав, что сих восклицаний явно недостаточно, Каллидис пригрозила дочери, что та попадет к уродам только через ее труп. На что она получила достойный ответ:

 А где мне место, если не среди уродов, мама? — невозмутимо возразила Сицилия.

Конечно же, девушка выбрала место, которое будто заразу стараются обходить стороной не потому, что ей загорелось насолить матери. Сицилия, познавшая немало страданий, пребывая в той социальной среде, которая по какой-то причине считается разумной, предположила, что все может стать с ног на голову, окажись она по ту другую, запретную сторону. Кто если не она сможет тонко чувствовать беды зажатых в себе людей, заблудших, разочаровавшихся, признанных уродами? Кому они быстрее поверят, если не Сицилии, которая не понаслышке знакома с параллельными мирами, сокрытыми от мира реального, здравого, разумного? И что, если их вера будет сильна, то не даст ли она нужный толчок к выздоровлению?

Заручившись столь смелыми в своем оптимизме настроениями, утром того дня, который был призван стать первым днем ее трудовой деятельности, Сицилия тем не менее разнервничалась не на шутку. Ее волосы, которые она приловчилась собирать в тугой пучок, отчего яркий огненный цвет превращался в кровоточащий оттенок лавы, растрепались. А лицо разъехалось, как никогда, критично. Так что у девушки ушел без малого час, чтобы собрать его трясущимися, непослушными руками. Надо отдать ей должное:убив уйму времени на приведение себя в порядок, ко вратам клиники Сицилия подходила уже во всеоружии. Ее строгий костюм скрывал недостатки долговязой фигуры, маленькие пуговки-глаза спрятались за элегантными очками, а в качестве отвлекающего маневра от торчащих, куда ни попадя, ушей, она выбрала настолько яркую красную помаду для губ, что чуть ли не затмила устами пышущую жаром шевелюру.

Городская психиатрическая клиника представляла собой исключительное заведение. Если кто в ней и вознаграждался, казалось бы, простым, мирским даром почитаться нормальным и соответствующим нормам социума человеком, то происходило это скорее вопреки, а не благодаря. Здесь все располагало к укоренению болезни: начиная от самого здания, вырванного из эпохи средневековья, и кончая отношениями между двумя противоборствующими лагерями: пациентами и медицинским персоналом.

За высоким бетонным забором, секции которого разделялись колоннами, увенчанными огрызками декоративных геометрических фигур, давило на окружающую его среду двухэтажное здание, некогда желтого цвета, построенное еще в те времена, когда по стране беспощадно прокатывался усатый лидер. С тех пор ни стены здания, ни его крыша, ни близлежащая территория не вступали в контакт ни с рукой человека, ни с кистью маляра, ни с газонокосилкой садовника. Солнце, дожди, ветры, птицы не щадили его, постепенно приводя к неудобоваримому и отпугивающему виду. Если взглянуть на построенную буквой «П» клинику с высоты птичьего полета, то можно отметить нечто поразительное: психиатрическая больница находилась словно в эпицентре вымирания всего живого, цветущего и заставляющего верить в светлое, непоколебимое будущее. Зеленые насаждения, игриво забавляющиеся с потоками ветром, манящие насекомых опробовать сочных ростков, а уставших путников отдохнуть в их тени, по мере приближения к месту уныния лишались своей праздничной одежки и расположенности к веселью. Птицы гнездились от клиники на почтительном расстоянии за исключением голубей, коим по природе своей не привыкать оседать в мрачных, затхлых хибарах.

Внутри здания картина мало чем отличалась от экстерьерной. Облупленные стены, обшарпанный пол, проржавевшие системы канализации и отопления. На оставшихся кое-где целыми участках стен красной краской были указаны номера палат. В самих же комнатах, предназначенных для сна и отдыха больных, убранство было настолько скромным, насколько и не приспособленным к своему прямому предназначению. Прохудившиеся койки с измызганным постельным и подушками, набитыми газетной бумагой, покосившиеся тумбочки, окна, предпочитающие не вмешиваться зимой в движение потоков холодного воздуха, а летом — преграждать путь лучам палящего солнца.

Бюджет города не представлял из себя ничего эластичного, а оттого нередко прикрывал лавочку дотаций, оставляя местные учреждения на произвол судьбы, что из уст казначея звучало, как самофинансирование. Тогда палаты клиники пустели, массивные, но прогнившие изнутри, двери распахивались, выпуская на свободу всех, кто желал того или не желал. Тем психически больным, кому не повезло и их родственники предпочли обменять попечение о них на забытие, приходилось не легко. Многие, случись наладиться ассигнованиям, в больницу так и не возвращались, замерзая в подворотнях, засыпая в товарных вагонах поездов, следовавших в кто его знает каком направлении. Единицы находили применение своим способностям в отвернувшемся от них мире. Например, работавший до того, как свихнуться, водителем огромного самосвала, мужчина по имени Кураб, оказавшись под огромным, не стесненным рамками небом, не отчаялся, а занялся частным извозом. Он без устали бегал по тропинкам и мостовым, крутя воображаемую «баранку» и сигналя невнимательным прохожим, тут же предлагая «подвести их с ветерком». Под сим подразумевалось встать за Курабом, обхватить его за талию и, знай себе, не отставать, живенько перебирая ногами. Оплату за проезд он брал «по счетчику», но сдачу не отдавал никогда. Однако, вернемся в клинику.    

Спартанские условия психиатрического заведения поддерживались теми, кто позабыл о своем предназначении и шел на работу, как на каторгу. В лучшем случае. В худшем — как на войну. Они видели в больных, страдающих от массы фобий людях, своих врагов, тех, кто намеренно вторгается в их жизнь со своими никчемными проблемами. Посему врачи дистанцировались от пациентов на расстояние выстрела артиллерийской установки, наглухо закрывались от них внутри танков, обрушивали на их головы град бесполезной химической отравы, часть которой принимали вовнутрь сами врачи, уставшие смотреть на мир, полный серых будней. Пациенты, даром, что сумасшедшие, чувствовали такое к себе отношение и отплачивали медикам той же монетой. В клинике установилось негласное правило: никто никому не мешает жить.

Главврач клиники, добродушный, с каждым годом ссыхающийся до размеров грецкого ореха, мужчина по имени Нуцис, крепко пожал руку Сицилии и предложил ей присесть в старое, кожаное кресло, куда он обычно усаживал всех своих посетителей. Он наскоро прошелся по истории клиники, уведомил девушку о местных порядках и пробежался по особо интересным случаям из его врачебного опыта. Что-что, а поговорить Нуцис был большой мастак. Затем он провел для Сицилии небольшую экскурсию и, сославшись на скорый звонок из министерства, оставил ее на попечении у лучшего, по его мнению, наставника из возможных, доктора Тестиса.

 Если уж вы выбрали эту стезю — а она, поверьте, нелегка — то позвольте дать небольшой, но, смею полагать, дельный совет, — доктор Тестис говорил быстро, отчеканивая каждое слово, на ходу заполняя какие-то бланки, формуляры и здороваясь с немногочисленным персоналом, отпуская каждому изысканный и емкий комплимент, — не переходите грань, Сицилия. В этом месте, как ни в одном другом, переплетаются две сферы. Один неосторожный шаг и вас засосет по ту сторону. Поэтому всегда чувствуйте твердую почву под ногами, соблюдайте дистанцию и помните: они больны, шансов на полное выздоровление нет. Мы можем только облегчить их участь, но не спасти от нее.

Сицилия промолчала, посчитав излишним признаваться в том, сколь много сфер и миров напичкано внутри нее, и внимательно смотрела по сторонам. Она с состраданием взирала на неторопливо передвигающихся пациентов в неопрятных одеждах, с отрешенным и блеклым выражением в глазах. Доктор Тестис подходил к некоторым и интересовался их самочувствием, но скорее проформы ради, а не из-за искреннего сопереживания. Он внимательно выслушивал их, не засоряя при этом слоты в своей голове, тут же очищая их от бесполезной, несвязной информации. Те же взирали на него, как на мессию, как на Героя, который спасет их, вытащит из безвыходной передряги. Тем паче, внешность доктора Тестиса наталкивала на такие сравнения. Высокий, статный, широкоплечий. Он шел коридорами, а вокруг него, что того Солнца, крутились планеты-медсестры. Над его массивным подбородком нависал крючковатый нос, который не портил положительный ауры доктора, а придавал ей дополнительный шарм. Тестис считал, что находится не на своем месте, но «кто-то же должен выполнять эту работу». И потому то, что он каждое утро взваливает на свои могучие плечи это бремя, дает ему право видеть в этом святость, а то и приношение самого себя в жертву человечеству.

Первый день в клинике у Сицилии полностью ушел на введение в курс дел. Она изучила истории болезней всех пациентов. Информации оказалось так много, что в голове у девушки образовалась просто таки каша. Тестис, застав ее за сим занятием, посоветовал не тратить зазря время, но Сицилия упрямо и в то же время тактично дала понять, что если уж подходить к работе всерьез, то перво-наперво нужно ознакомиться с теми, ради кого, собственно, она и выбрала эту профессию. Доктор сокрушенно покачал головой, подумав, что эту юную особу еще ой как потрепет жизнь, и оставил ее одну, погрязшей в медкартах.

Сицилия, видя, что так ей справиться с свалившимся в одночасье потоком информации не удастся, прибегла к проверенному методу, в пух и прах разбившему наставление доктора Тестиса. Она впустила каждого больного в свои миры, многообразию которых удивились бы сами званные гости, наделив каждого из них небольшой, но запоминающейся ролью. Группа безликих, припечатанных единым штампом «Душевнобольной» таяла на глазах. Кто-то преобразился в благородного и доброго царя зверей льва, кто-то в воинственную, но справедливую амазонку, а кто-то в пухлого, покрытого плесенью веков, мудрого гриба-боровика. Поддаваясь таким метаморфозам, они, сами о том не подозревая, открывали Сицилии свою душу такую, какая есть: со всеми шрамами, ожогами и рубцами. Либо это сама девушка, так же находясь в неведении, безошибочно угадывала их суть. Немногим позднее, когда Сицилия освоилась в клинике, и пациенты не смотрели на нее, как на еще одного стороннего наблюдателя в белом халате, она вдруг обнаружила, что ей несравнимо проще дается подход к ним, наделенным душевной хворью, к морально травмированным мужчинам и женщинам, старикам и детям, нежели к тем, кто самонадеянно считает свой мозг светлым и не запятнанным помешательством. Когда Сицилия находилась рядом с ними, возлагая руку на их плечи, укутывая замерзшие конечности в одеяло, угождая вовремя поданным стаканом воды, ее миры как-будто выходили из границ, позволяя смотреть внутрь пациента, видеть, что его тревожит и чем ему можно помочь.

Таким образом, знакомство с угодившими «по ту сторону» несчастными пошло значительно скорее. К концу дня Сицилия уже могла безошибочно сказать, кто и от какой форму недуга страдает, кому поставили ошибочный диагноз, какой курс лечения ему предлагался, в каком состоянии больной пребывает на сию пору и чего бы он хотел вкусить перед сном. Более того, она также наметила себе те шаги, которые предпримет, дабы наставить этих людей на путь излечения, в возможность которого безоговорочно и наивно верила с самого начала.

После того, как испарились первые терпкие слои принятия в новом коллективе, сошло на нет недоверие доктора Тестиса, и Сицилия освоилась в стенах больницы, она все смелее стала контактировать с пациентами. Не сразу, но дистанция между ними сократилась, осторожно окученная, ухоженная земля дала всходы доверия. Сильнее прочего Сицилия опасалась того, что ее внешность отпугнет их, но все вышло как раз наоборот. Один из пациентов, мужчина, страдающий от шизофрении, тучный и настолько высокий, что ему приходилось проходить в дверь пригибаясь, и стоило забыться, как на пол сыпались осколки разбитых плафонов, а на его лбу вырастали шишки, после каждого обеда оставлял для Сицилии краснощекое яблоко и, вручая его, сам заливался таким же багровым румянцем. Без ненужных заигрываний, без натянутых маск ее полюбили за подлинную, припрятанную от неверующих глаз, красоту.

Прошло совсем немного времени, а каждый заразившийся душевной хворью принимал девушку как близкую родственницу, с которой можно поговорить на разные и в том числе деликатные темы. А нет ничего деликатнее, нежели поведать о своих страхах или фантазиях. Бессвязный, нелогичный, взбалмолшный, но удивительный поток информации грохнулся на голову радостно его принявшей Сицилии. Она с наслаждением окуналась в море, в котором вместо волн перекатывалась изощренная, откровенная (в том ее смысле, что от чистого сердца) бредятина, но девушка с упоением плескалась и отыскивала интересующее ее исходное звено, от которого она могла бы оттолкнуться в ходе лечения.

Она безо всякой задней мысли, что и так было несвойственно ее неискушенной закулисными трениями натуре, подсаживалась к уставшему, измотанному внутренними метаниями Калеше, мужчине лет пятидесяти с вытянутым лицом и длинными неряшливыми волосами. Он сидел за столом перед шахматной доской, на поверхности которой полным ходом разворачивалась партия. Оппонента не наблюдалось, поскольку всем было известно об агрессивном, даже для этого места, поведении Калеши. Вспыльчивость мужчины не знала границ. Он мог ни с того, ни с сего смахнуть с доски фигуры, плюнуть в лицо некстати подставившемуся собрату по несчастью, брыкаться, кусать за выступающие части тела. Поэтому он оградился своим буйством ото всех, даже медперсонал сторонился ненормального. Он играл в великую игру, возносящую покой и рассудительность, а его зрачки метались в хаотичном порядке, с губ слетала лузга семечек, так что вся поверхность доски была ими заплевана.

Привыкнув к одиночеству, убедив себя, что только такой жизни он и добивался, Калеша попытался испепелить взглядом нахалку, посмевшую потревожить его уединение. Он не знал, что Сицилия с самого своего рождения не испытывает страха при виде огня. Девушка привела в порядок поле для шахматной битвы и жестом пригласила его выбрать, какими фигурами он будет играть. Калеша невольно подчинился такой наглому с собой обращению и тыкнул пальцем в сторону белого ферзя. Дебют остался за ним. Он не подпускал Сицилию к себе, изредка поглядывая на нее исподлобья, а та и не подавала виду, что ее интересует что-то еще, кроме шахмат.

Вспоминая, как ходит конь, Сицилия тем временем пересекла границы между мирами. Она стояла над обрывом в легком, развевающемся черном платье. Калеша сидел на голой земле подле нее. Они смотрели на ночной город, который раскинулся под ними. Издалека доносились гудки клаксонов, шум музыки из работающих круглую ночь ресторанов и клубов. Здесь, на обрыве, их ничто не тревожило, но Калеша все равно нервничал. Что-то беспокоило его, что-то, что он не решался выпустить наружу. Сицилия заметила его нервозность, но предпочла дождаться, когда он сам расскажет обо всем.

 Там столько людей. Там, внизу, — он показал на город, будто мог с такой высоты рассмотреть хоть кого-то, — Они говорят, говорят, говорят. И это всех устраивает. Ради этого придумали телефоны, чтобы стало возможным говорить еще больше. Найти меня в любой точке земного шара и что-то спросить, сказать какую-то глупость, напомнить о предстоящей годовщине свадьбы. Потребовать, разузнать, уточнить, побеспокоить, пошутить, поделиться горем, признаться в любви, подождать на второй линии, оставить запись на голосовой почте. Ты понимаешь, о чем я?

Сицилия слушала его и не перебивала, наслаждаясь запахом цветущей сирени.

 Мне просто иногда становится непонятным, где взять столько слушателей при такой ораве говорящих. Веришь, мне тоже порой хочется что-то сказать, но как втиснуться в этот гул, как не утонуть в нем? Они гурьбой навалились на меня, не дают продохнуть, не дают ничего услышать, кроме того, что поносом льется из их ртов.

Сицилия, опять же не говоря ни слова, развернулась на каблуках и подошла к стоящему неподалеку автомобилю. Она открыла багажник и несколько минут рассматривала его содержимое: несколько пистолетов, пара гранат, винтовка, автомат, беспорядочно рассыпанные патроны. Сицилия остановила свой выбор на автомате и подала его Калеше.

 Не трать время на прицеливание. Поливай очередью, — сказала она.

Калеша неуверенно прижал автомат к поясу. Он не спешил давить на курок, озираясь на Сицилию, думая, что, возможно, она так шутит. Но та смотрела на него со всей серьезностью. Она кивнула головой, мол, валяй, что же ты. И Калеша перестал ожидать подвоха. С обрыва раздалась оглушительная очередь. Окрестности заполнил звук безумной барабанной дроби, не останавливавшейся ни на мгновение, хотя по всем прикидкам патроны уже должны были закончиться. Стоял невообразимый грохот, из-за чего не был слышен крика Калеши, выпускавшего все скопившееся в нем, застрявшее, как рыбная кость в горле, напряжение, не дававшее его внутренним органам плодотворно работать, перекрывавшее доступ кислорода в полном объеме. Автомат накалился докрасна, до волдырей на ладонях Калеши, но тот продолжал «поливать». Он не видел, как пули вонзаются в носящихся, подгоняемых паникой людей, как сшибают их с ног, как кромсают их тела. Он не мог этого видеть, но представлял это себе в еще более ярких тонах, с еще более невероятными подробностями.

Калеша расстался с автоматом не тогда, когда опустел барабан смертоносного орудия, а когда опустошился он сам. Когда от крика осталось одно лишь сипение. Когда воздуха стало так много, что грудная клетка пригрозила разойтись по швам. Калеша сидел за столом. Он с легкостью выигрывал у Сицилии, для которой это оказалась первая шахматная партия в ее жизни. По окончании ее, Калеша встал и протянул ей руку, благодаря за игру. Затем он с удовольствием отобедал и уснул блаженным сном.

Несколькими днями позже Калеша обратился к доктору Тестису, совершающему утренний обход, со словами:

 Мне кажется, что мои дела идут на поправку, доктор.

Тестис не смог не отреагировать никак иначе, кроме как согласиться, дивясь такой своей уступчивости:

 Это так, Калеша. Вы впервые обратились ко мне, предварительно не плюнув в лицо.

Ничто не могло тронуть больного сильнее, нежели проявленное желание поколупаться в том, в чем он уже сам отчаялся найти хоть что-то ценное. Случись Сицилии отлучиться из клиники по какому-либо поводу, как некоторые пациенты принимались вовсю капризничать, требуя положенной им минутки общения с «необыкновенным» врачом. Доходило до приступов. Доктор Тестис выходил из себя и требовал немедля разыскать «свалившегося на его беду девчонку», куда бы ее не занесла нелегкая. Каждый новый день только лишний раз доказывал очевидное: без Сицилии он стал как без рук. Это доканывало, било по его самолюбию, но он не мог ничего поделать кроме как втайне невзлюбить зарвавшуюся девчонку. Клиника после появления Сицилии преобразилась, свет орошал ее внутренности и куда-то исчезла тягота, повисшая в воздухе. Посетители, изредка навещавшие родных, отмечали перемены и вопрошали, не помыли ли в больнице окна, так солнечно стало в помещении. Сицилию благодарили, трясли руки, оставляли презенты в знак признательности.    

Однажды вечером Сицилия, после того, как поужинала и выпила чаю, забралась на подоконник. Совсем как в детстве. Она прижалась к оконному стеклу носом и закрыла глаза. «Я на своем месте», — прошептала Сицилия.


***


В первый раз Она не захотела показываться ему на глаза. Все, что ему удалось разглядеть, это промелькнувшие в окне черные лохмотья, после того как с ветки замертво упала ворона. Они перекатывались по ветвям деревьев с едва пробившимися на них листьями, вмиг пожухлыми, и почками, из которых так и не вылупились цветы. Он вспоминал, что нисколько не испугался тогда — только разыгралось любопытство, унять которое он пополз в комнату, где лежала его умирающая мать. Бальбус интуитивно посчитал, что лохмотья держали свой путь именно туда. Он не ошибся, но когда отворил дверь и впустил в ноздри Ее запах, то увидел одну только маму, изо рта которой вытекла струйка черной, тягучей сукровицы. Лохмотья же удрали тем же путем, которым и пришли. Время их непосредственной встречи пришло немногим позднее.

Сутулая, хилая фигурка присела подле него и поправила разбросанные кубики с буквами алфавита, пока его отца покидали последние жизненные силы. Увидев Ее впервые, он тем не менее тут же узнал Ее. Он отметил про себя, что Она смотрится карикатурно, хоть и представляет из себя непреодолимую стихию. Неприметное, не то мужское, не то женское лицо. Стеклянные глаза, слегка виноватая улыбка. Короткая стрижка, почти под «ноль». Одежка на несколько размеров больше. Видимо, чтобы казаться внушительнее, значимее.

Она разговаривала с Бальбусом. Так тихо, что сколько бы он ни вслушивался, не мог разобрать ни единого слова. Что Она ему нашептывала? Может быть, просила прощения, но за что? А может быть в тысячный раз напоминала о простой истине. Что Ее приход неизбежен, что здесь Она — полноправная хозяйка. Она, а не эти самозванцы, проповедующие нечто, ожидающее доверчивых дурачков после того, как Она совершит свой первый и последний визит.

Несколько лет Она не навещала его. Он уже успел приравнять Ее к детской фантазии, к плоду его воображения. Он даже начал смотреть на некоторые вещи под другим углом. Например, на музыку. Ведь даже та песня, в которой воспевают Ее, преклоняются перед ее могуществом, боятся ее чар, все же скорее о другом. О жизни или о любви. О тех вещах, которые Она принимает за назойливых, но серьезно ни на что не способных повлиять, мух. В свой третий приход Она говорила с ним об этом. Теперь Ей было важно, чтобы он хорошенько Ее услышал, поэтому Ее голос звучал отчетливо и внятно. Он оказался сухим, низким, властным, приятным. Она говорила и непринужденно почесывала левую руку, уставившись в нее невидящими глазами. Она говорила, и Бальбус один за одним выпускал из рук узлы того каната, по которому он кропотливо, миллиметр за миллиметром, выкарабкивался из пропасти.

В его новом пристанище царила тишина и покой, которые если и нарушались припадочными криками других больных, то тем не менее не теряли своей концептуальной фундаментальности. Тишина и покой. То, что доктор прописал. От него ничего не требовалось. Только существовать и не играть в выскочку. То есть последнее, что можно было ожидать от Бальбуса. Из маленькой комнаты, которая была так похожа на его комнату в квартире бабушки и дедушки, совсем не хотелось выходить. Все, что ему было нужно, находилось в ней. Тишина, покой и его гитара. Он редко теперь касался ее струн. Если только ближе к вечеру, когда накатывала особенная тоска. Тогда Бальбус едва трогал их и тихонько пел, чтобы никого не разбудить. И песня его напоминала скуление щенка.

Время здесь текло не так, как за стенами клиники: тягучее, резиновое, подчас застывавшее на одном месте, будто в игре «Море волнуется». Правилами клиники не разрешалось проводить все время наедине с собой, поэтому Бальбус выбирался из своей лачуги и, стараясь никому не попадаться на глаза, протискивался к креслу, стоящему в общей комнате, в котором он подолгу сидел и смотрел в окно. Он наблюдал, как кружится тополиный пух, как льет с неба дождь, как изредка проносятся прохожие. Капля, дрожащая и сползающая по стеклу, выдерживая траекторию причудливой кривой, двигалась непомерно динамичнее любого действа, происходящего внутри. Бальбус мог увлеченно следить за ее передвижением часами и не заметить, как подходила пора обеда, сна или приема лекарств.

Пожалуй, он в кои-то веки чувствовал себя в своей тарелке. Среди сборища шизофреников, параноиков, психов, безумцев, вытащенных из петли, беспомощных, откачанных после попытки уснуть навеки. Рядом с долговязым Реджи, голова которого напоминала картофелину. Он неустанно сновал коридором и подзывал невидимую кошку, обещая ей угощение. Перед тем, как он попал в этот дом, его застукали за постыдным занятием: Реджи удушил пушистого, мяукающего зверька. Разгневанная толпа ворвалась в его дом и обнаружила там десятки кошачьих трупиков на разной стадии разложения. Реджи хотели линчевать на месте, но тот заверещал и принялся валяться по полу. «Я так люблю кисок. Я так люблю кисок, — сквозь рыдания повторял он». Бальбус не видел в нем монстра, а лишь больную, заблудшую душу. Никто из его соседей не вызывал в нем ни отвращения, ни жалости. Ни забившаяся в угол и втянувшая голову в плечи девочка по имени Патерния. Ее с младых лет ночами навещал родной отец, проделывая с ней всякие непозволительные штуки, обдавая ее зловонием из табака и алкоголя и растирая по ее лицу капающую изо рта слюну. Патерния ничего никому не рассказывала. Она хотела только одного: никогда не видеть перекошенную, раскрасневшуюся рожу папочки. Учителя нашли ее в школьном туалете. Она пыталась выцарапать себе глаза. Спасти удалось только один из них. Теперь у Патернии складывалось все как никак лучше. Она любила сидеть на полу, как черепашка забравшись в панцирь, и поглядывать на всех единственным здоровым глазом. Каждое утро с Бальбусом почтительно здоровался самый пожилой из здешних сумасшедших, который провел столько лет в лечебнице, что ему было уже и немудрено излечиться, но старик так прикипел душой к местным порядкам, что предпочитал и дальше нести бремя больного. Вроде как этот с виду милый и безобидный дедушка никогда и не сходил с ума. Поговаривали, что таким образом он избавил себя от незавидной участи защищать Родину от захватчиков. На вопрос майора Красной Армии: «Страшно ли на войну идти, молодчик?» тогда еще совсем не дедушка честно признался: «До усрачки, товарищ генерал». После чего сорвал с себя одежды и в таком виде невозмутимо маршировал до тех пор, пока его не скрутили подоспевшие солдаты. Майор замешкался, раздумывая, расстрелять ли дезертира, но что-то тем днем смягчило его сердце, и ряды душевнобольных пополнил вполне здоровый, но хитрый субъект.

Бальбус был предоставлен сам себе. Изредка — а чаще того не хотел сам Бальбус — его навещали бабушка с дедушкой. Большая часть свидания уходила на то, чтобы успокоить окунувшуюся в переживания Усу. Она содрогалась от вида Бальбуса, чья бледная кожа стала казаться прозрачной, а под глазами симметрично расположились темные круги. Бабушка отмечала смирение в глазах внука, в его неторопливой, рассудительной манере вести разговор, в запоздалых, скованных жестах. Она не знала, как к этому относиться: разум подсказывал ей, что это должно быть показателем выздоровления, но не прикрывала ли она таким образом зародившееся в сердце подозрение о том, что Бальбус, ее малыш, отдался чужой воле, совладать с которой стало ему не под силу. Смирение или ощущение затягивания в бездну? Ослабила ли боль, изводившая его столько лет, тиски?

С тяжелыми мыслями покидала Уса клинику, чьи стены поросли плющом, а на водостоке сидели нахохленные голуби. Она несколько раз оглядывалась, пытаясь рассмотреть в окнах силуэт Бальбуса, но напрасно.    

Трижды в день Бальбус послушно принимал лекарства. Они притупляли его реакции, приглушали бьющий из окон свет и вызывали в теле блаженствующую негу. Благодаря им, он перестал регулярно озираться по сторонам в ожидании столкновения с черными лохмотьями или наткнуться на его мать и отца, жаждущих принять его в своих объятиях. От них, одетых в белые, воздушные одеяния, веяло теплом, которое манило Бальбуса. Столкнувшись впервые с подобным видением, он обратил внимание на то, что окна и первого, и второго этажа лишены решеток. Что очень странно для такого заведения, в котором находится уйма неудачливых самоубийц. Он еще подумал тогда, что если хорошо разбежаться и выпрыгнуть головой вперед, то все, что останется, это только не забыть крепко-накрепко прижать руки по швам. Тогда инстинкт самосохранения не проявит себя, и он, если не перережет себе горло об оконное стекло, так точно раскроит череп об асфальт. Это как пить дать. Из раздумий его вывел звон бьющегося стакана. У Патернии случился очередной приступ, так что ее пришлось усмирять двум крепким санитарам. С Бальбуса тут же сошло наваждение и он понял, что это Она играет с ним. Что это не его родители простирают к нему руки и одаряют его улыбкой, полной любви, ласки, заботы, а Она потешается над ним, как кошка издевается над мышкой.

Поэтому он радовался тому, что лекарства превратили его в сомнамбулу, что его постоянно клонит в сон, что он слабо представляет, какой сейчас день недели, а то и время года. Он плыл по течению, будучи не в состоянии пошевельнуть ни единым членом. Единственным, что могло побудить его хоть к какому-либо действию, была его гитара. Он брал ее в руки и если был в состоянии играть, то играл. Нескладно, издерганно, не так, как он мог. Пальцы, которые мало походили на человеческие, а скорее на деревянные, вытесанные грубым топором из самого не подходящего для этого дерева, плохо слушались его. Гитара отхаркивала мокроту — не пела. Но Бальбус гордился даже такими успехами, ибо чаще действия препаратов нещадно сковывали его движения, и тогда он просто клал голову на деку гитары, умоляя простить его.

Тогда как родилась эта его песня? В каких таких муках и что тому послужило причиной? Можно попенять на врачей, которые, должно быть, решили, что есть позитивные тенденции в ходе лечения Бальбуса и несколько сократили дозировки лекарств. А можно уверовать в чудо, потому как чем, если не чудом, объяснить тот дар, которым небеса наградили юношу. Или все дело в той капле дождя, одной из миллионов ей подобных, но в то же время единственной в своем роде, затронувшей струны души Бальбуса, сопряженные со струнами гитары. Но скорее всего повлияло все это и еще что-то.


***


Тестис, этот исполин, крепко стоящий на своих двоих, не верил ни во что потустороннее или мистическое. Так того требовала его профессия, так ему внушали его родители. Но проходя мимо палаты Бальбуса, дверь в которую была приоткрыта он останавливается. Он просто не мог не остановиться, потому что слух его пленил голос Бальбуса. Тот пел едва ли не шепотом, карабкаясь при этом на такие высоченные пики, что переходил на писк. Тестису показалось, — во всяком случае позже он списывал все на то, что в палате был выключен свет, а во мраке мало что можно различить — что руки Бальбуса лежали на коленях, а струны гитары вибрировали сами по себе. Но не только это выглядело странным и небывалым. Он не узнавал того языка, на котором пел Бальбус, но без малейших сложностей понимал все, что тот хотел сказать. Не понимал — но видел. Его взору предстала живая картина того, как песня задрала нос к небу, проломала потолок, крышу и потянулась иллюзорным стеблем ввысь. Стебель крепчал, раздавался вширь и покрывался грубой, жесткой корой. Такой, об которую может затупиться не одно лезвие топора. Во все стороны от столба бежали ветви уже не стебля — дерева. Сильного, могучего, не страшащегося ни набегов насекомых, ни огня, ни засухи. Вот уже земля стала размером с шарик для настольного тенниса, мимо пролетали метеориты, вдалеке блуждали другие солнечные системы, но дерево продолжало неуклонно расти.

Тестис обнаружил, что он стоит на огромном, размером с футбольное поле, листе. Поверхность листа шероховатая, как у подсолнуха, и обеспечивает хорошее сцепление, так что он не боялся ускользнуть в открытый космос. Но это Тестис уже потом вспоминал, что не боялся, а пока видение шло своим чередом, он и вовсе не думал о возможной неприятности. Мелодия заложила вираж и несколько успокоилась. С тем приостановился рост дерева. Тестис наслаждался нежным перебором, так словно струн касались не пальцы, а капли росы. Он не мог дать себе отчет в том, слышит ли он музыку, видит ли ее, чувствует кожей. По натуре своей здраво смотрящий на жизнь, он удивлялся прежде всего тому, что ничему не удивляется. Голос Бальбуса слышался с самой верхушки дерева. Тестису захотелось забраться к нему, поближе к его волшебному голосу.

Он приготовился было подпрыгнуть, дабы уцепиться за ближайшую к нему ветку, но вдруг откуда-то снизу донесся треск. Неприятный, режущий слух, портящий гармонию. Треск веток, ломающихся под напором грубой, всесокрушающей силы. Мужчине, вес которого уже давно перевалил за центнер, а его удару с правой мог вполне позавидовать боксер-профессионал, стало не по себе. Ствол дерева окутывал туман, который плодотворно сотрудничал со тьмой, скрывая все то, что хотело быть скрыто. Тестис вглядывался вниз, силясь увидеть, что за чертовщина там происходит. И он молился Богу, чтобы ему ничего не удалось разглядеть. Но Бог не услышал Тестиса.

Он увидел Ее, двигавшуюся с невероятной скоростью. Те расстояния между ветками, преодолеть которые было бы не под силу простому человеку, Она покрывала шутя. Ее лохмотья выделялись своей чернотой даже на фоне ночи. Выражение Ее неприметного, скупого лица дополняли сосредоточенность и невозмутимость. Хотя Ее и выдавало то остервенение, с которым прокладывала себе путь.

Нет, черт побери, так просто Она его не отдаст. Никаким помутнением рассудка от Нее не отделаться. «Черви, грязные черви», — беззвучно шептала Она, но Тестис, оцепеневший от ужаса, сумел разобрать слова. Она крушила дерево: ломала и отбрасывала в сторону ветви, словно спички, а от прикосновений ее одеяний ствол гнил изнутри. Песня то набиравшая ход, то замедлявшая его, умолкла. Не стало слышен и голос Бальбуса. Все подчинилось надвигающемуся злу.

Перед тем, как упасть в не имеющую ни начала, ни конца тьму, Тестис собрал остатки своих сил и успел выкрикнуть ее имя. Он звал на помощь ту, которую, останься его мир на привычных ему столпах, позвал бы в последнюю очередь.

 Сицилия! — прокричал обезумевший доктор.


***


Прошел почти месяц пребывания Бальбуса в его добровольном заточении, в здании общей площадью чуть более семисот квадратных метров. Его психика была ограждена от любых внешних раздражителей, распорядок его дня очерчивался «от» и «до». В одно и то же время правая нога юноши ступала на одну и ту же кафельную плитку. Бальбус привык даже к тому, чтобы мочиться по расписанию. И за весь этот месяц он ни разу не повстречал Сицилию, которую уже знал каждый голубь, лакающий дождевую воду из водостока. Череда случайностей, совпадений привела к тому, что дорожки их судеб не переплелись. Медицинская карта Бальбуса, запропастившаяся в завалах кабинета доктора Тестиса, так и не оказалась перед глазами пытливой девушки. О появлении в клинике нового пациента Сицилию не уведомили, полагая, что не хватало еще новенькой знать все и обо всем. В те часы, которые Бальбус проводил в общей комнате, Сицилию что-то отвлекало и влекло в противоположную сторону. Проходя мимо палаты Бальбуса, Сицилия не слышала ни единого звука и думала, что комната пустует. Все ее коллеги, с которыми ей доводилось изредка перекинуться парой слов, как назло, в присутствии Сицилии начисто забывали о депрессивном, замкнутом, мертвенно бледном парне.

Казалось, словно кто-то преднамеренно натянул ширму между ними, опасаясь их возможного знакомства. Этот неизвестный столько лет ловко лавировал между ловушками, расставляемыми судьбой, что мог не опасаться, даже сядь Бальбус и Сицилия на одну скамейку в парке бок о бок друг с другом. Он предусмотрел почти все. Он не подумал только о том, что у скованного страхом, находящемся на грани помешательства доктора Тестиса вдруг проклюнется голос, и он позовет ту, чье присутствие расстроит все его планы. Еще какая-то секунда, и неизвестный придушил бы чертового доктора. Иногда одна секунда — это даже больше, чем требуется.

Сицилия уже собиралась уходить домой, проведя последние часы в ординаторской за изучением трудов Кандинского. Она так увлеклась, что не заметила, как спустился вечер, и вместе с ним в клинику сквозь оконные щели и трещины в стенах просочилась непроглядная мгла. Слабого света от настольной лампы хватало только на пожелтевшие, исписанные заметками страницы книги.

«Сицилия», — донеслось откуда-то из мешка, сброшенного на дно океана. В сдавленном крике с трудом угадывался зычный, всесильный голос доктора Тестиса. Сицилия осмотрелась по сторонам, дав привыкнуть глазам к темноте. «Если что-то кажется, то лучше проверить один раз, чем потом винить себя всю жизнь», — вспомнила она одно из немногих наставлений, данных ей ее отцом. Он неустанно следовал этому правилу, из-за чего вляпывался в самые разнообразные неприятности. Но Сицилии некогда было об этом думать. Она побежала во всю прыть темными коридорами больницы. Туда, откуда, как ей думалось, доносился голос доктора Тестиса. Заплетенные в тугую косу волосы перепрыгивали с левого плеча девушки на правое, отмеряя каждый шаг Сицилии, пока она не остановилась перед той самой палатой, в которой по ее прикидкам не должно было никого быть.

Дверь была открыта и взору девушки представилась следующая картина. Из-за затянувших ночное небо туч выглянула сырная головка Луны, осветившая внутренности палаты Бальбуса и отразившись млечным светом на его лице. Он лежал на койке, свернувшись калачиком и не издавая ни звука, только вперившись взглядом куда-то в угол, в котором не было ничего из ряда вон выдающегося, ежели не считать таковым собравшийся в нем грибок.

Напротив неподвижного юноши заходился от дрожи некогда могучий доктор Тестис. Он не был похож сам на себя. Его черные волосы с едва взявшейся сединой, утром того дня выглядевшие, как темный, дремучий лес, теперь были обильно усыпаны снежной крошкой и поддавались дуновению ветра от легкого сквозняка. Лицо доктора Тестиса исказила ужасная гримаса, нижняя губа дрожала, а из глаз катились слезы. Он посмотрел на ворвавшуюся Сицилию, но с тем же успехом в палату могла бы войти его родная мать, он бы не узнал и ее. В глазах доктора Тестиса поселилось самое настоящее безумие, оградившее его ото всего что он знал и во что верил когда-то очень давно. Секунду тому назад.

Сицилия приблизилась к своему наставнику, пусть тот и являлся таковым лишь де-юре, и заметила еще одну ничтожную, но при этом самую необычную деталь. С кончика крючковатого носа доктора Тестиса, по заметной только при свете Луны нити, спускалась диковинная гусеница. Сицилия в своей жизни видела не то чтобы много гусениц, но эта точно представляла собой нечто экзотическое. Насекомое черного, сливающегося с ночью, цвета, будто бы остановилось на половине пути к преображению в бабочку. Ее раздуло до невероятных размеров. Недоразвитые, не способные поднять ее в воздух, до конца не раскрывшиеся крылья бесполезно стлались по телу гусеницы. Ее сплюснутая, уродливая головка повернулась к Сицилии, расценивая ее как угрозу. Бусинки-глаза впились в девушку, источая неприкрытую злобу, а «недокрылья» попытались раскрыться, дабы посеять в ее душе панику, но получилось это у них в той же мере, что и у дырявого зонта спасти человека от проливного дождя.

Как бы скептично Сицилия не относилась к своей внешности, но при виде гусеницы ей стало мерзко и гадко. Она представила что подобное, должно быть, чувствуют все те, кто видит ее, Сицилию, но все равно ничего не могла поделать с собой. Со словами «Ох, дорогой Тестис, как же эта дрянь взобралась на ваш распрекрасный нос?» она взялась двумя пальцами за тянувшуюся от кончика его крючка нить и стряхнула гусеницу на кафельный пол, после чего без лишних раздумий расплющила ее каблуком. На плитке осталась черно-зеленая лужица, вызывавшая еще большее омерзение. Сицилия подумала, что нечто подобное вполне смогут ощущать все те же люди, размажь ее саму в лепешку автобус.

Обессиленный доктор Тестис осел на пол. Он пребывал в полубреду и нес какую-то ахинею о раскромсанном дереве. Утром следующего дня его ненадолго удалось привести в чувства и расспросить о том, что он видел. Сущая мешанина, излившаяся изо рта доктора Тестиса, была последним проблеском его сознания. После он окончательно оторвался от реальности, и его недавние подчиненные помогли сменить ему кабинет на одну из свободных палат. Остаток своих дней Тестис провел уже в роли пациента. Ни на что никогда не жаловался, с упорством, достойным лучшего применения, закапывал в цветочном горшке косточки и тихонько пел с закрытыми глазами.

Когда все улеглось, и жизнь, поглотив очередную жертву, о которой будут вспоминать считанные единицы, пошла своим чередом, у Сицилии нашлось время, чтобы поразмыслить над тем, что произошло в палате такого, из-за чего доктор Тестис лишился рассудка. Она рисовала увиденную ею картину того вечера, стараясь не упустить ни одной детали, которых и так набиралось с гулькин нос. Не сказать, что Сицилию сильно беспокоило внезапное помешательство доктора, но стремление накопить столько знаний, чтобы они выпирали из ушей, подталкивало к безустанному обмозгованию. Раскопки, увы, ничего не дали девушке, ибо поневоле все ее мысли сводились в другую плоскость. Не доктор Тестис волновал ее, а скрючившийся на койке юноша. Она вспомнила, как у нее, мимолетом взглянувшей на лежавшего Бальбуса, на его, подчеркнутые в лунном свете, благородные черты лица, всколыхнулось что-то внутри, чему она не смогла тогда дать объяснения, списав все на неординарность ситуации. Глупая, она таким образом не позволила новому чувству умереть в зародыше, невольно оставив его расти до той стадии, когда уже ничто не сможет с ним справиться.

Одним вечером, ложась спать под аккомпанемент сверчков, Сицилия подумала, что было бы вовсе не зазорно, если бы рядом с ней сейчас очутился Бальбус, в то время слабо представлявший о существовании своей спасительницы. В своем желании она не видела ничего предосудительного, полагая, что сработало ее начало медика, но проснувшись поутру Сицилия, как и десять лет назад, вскочила на кровати с одной-единственной мыслью: «Черт меня дери, если это не любовь». Тут же, не завтракая и не принимая душ, она разворошила шкатулку воспоминаний и докопалась до своей первой и, как она думала, последней любви к доктору «чайке». Сицилия сравнила то, поросшее мхом, чувство и нынешнее, и нашла, что они разительно отличаются, хоть и имеют схожий привкус. Это напомнило ей, как она ела в детстве апельсин, вгрызаясь в цельный плод, а не смакуя его дольками. Весь рот ее заполнял яркий, сочный вкус, и Сицилии было жаль маму и папу, которые не понимали этого, довольствуясь скупыми каплями оранжевого наслаждения. Нечто подобное всполошило девушку и этим солнечным, жизнерадостным утром.

 Что с тобой, дочь? — поинтересовался за завтраком Тимидис, — На что ты уставилась?

Сицилия спохватилась, поняв, что уже довольно долго таращится на горшок с бегонией, видя вместо цветка бледную Луну. Она наспех поковыряла вилкой в омлете и обожгла небо не остывшим чаем, после чего выскочила из-за стола и улизнула на работу, думая, что у нее на лбу все написано и, не дай Бог, Каллидис сможет это прочитать.


***


Бальбус плохо помнил события той ночи. Он долго не мог уснуть, ворочаясь в постели, обуреваемый тяжелыми мыслями. Изредка проваливаясь в тяжелый сон, не приносящий облегчения, он видел в нем своих родителей, которые тянули к нему руки, намереваясь вытащить его, провалившегося в глубокий колодец. Но как бы они не старались, дотянуться до Бальбуса не могли. Он чувствовал, как с головой уходит под холодную воду, как судороги хватают его конечности. И Бальбус истошно кричал: «Мама! Мамочка!», зовя ее на помощь, но делал только хуже — вода проникала в его легкие, и он просыпался. Сперва ему казалось, что он все еще барахтается в колодце — настолько мокрой была его постель. С пониманием того, что это никакая не колодезная вода, а пот, Бальбус возвращался к опостылевшей реальности.

Желая отогнать кошмар, он взял на руки свою верную спутницу, которая никогда его не подводила, которая, как могла, ограждала его от поползновений боли и мрака. Гитара жалобно подала голос, словно спрашивая Бальбуса, что она может сделать для него на сей раз. Он прислонился к ней щекой и зашептал, опасаясь, что кто-нибудь может их подслушать. «Мы обязательно убежим с тобой. Во что бы то ни стало. Ну, или хотя бы попробуем. Тем более, что нам все равно нечего терять». И Бальбус взялся за новую песню, которая не была похожа ни на одну из его предыдущих, потому что в ней он воспевал не тоску, а надежду.

Он так увлекся, что не заметил, как вошел доктор Тестис, попросту не слыша его тяжелой поступи. Бальбус летел наперегонки с мелодией, то отрываясь от нее, то преследуя по пятам. Свобода стала казаться ему уже не несбыточной мечтой, а материей, которую можно пощупать и насладиться ее близостью. Неужели он сможет вырваться из Ее цепких, костлявых лап? Не тут-то было. Она настигла его с такой легкостью, что все его мысли обрели налет наивности и ничтожности. Глупый щенок, вот он кто.

Бальбус почувствовал, как теряет силы. Он прислонил гитару к стене, а сам опрокинулся на подушку. С трудом удерживаясь в сознании, он увидел доктора Тестиса, а возле него — знакомые до чертиков черные лохмотья. Она возжелала убрать ненужного свидетеля, некстати подвернувшегося в этот час. На шее Тестиса сомкнулись ее пальцы, но он, закованный в кандалы ужаса, не оказывал Ей никакого сопротивления. Бальбус потерял сознание. Последним, что он услышал, был хрип умирающего доктора Тестиса.

Он пришел в себя от того, что ему стало невообразимо душно. Открыв глаза, Бальбус увидел, что в палате бушует самый настоящий пожар. Языки пламени кружили повсюду, лаская обои, шторы, игриво скакали по нехитрой мебели. На том самом месте, где Смерть расправлялась с очередной жертвой, теперь клокотал эпицентр огня. Нельзя было понять, что послужило его причиной, где началось возгорание. Сильный жар не давал возможности ничего рассмотреть. Бальбусу мерещилось, что в пламени мечутся черные лохмотья, пытаясь вырваться из огненной западни. И еще ему послышалось, как Она визжит от бессильной злобы. Бальбус хотел удостовериться, что все в порядке с доктором Тестисом, но вновь некстати подоспел свежий обморок.

Очнулся он уже утром, когда в его палату нагрянул весь персонал клиники. Его тормошила за плечи пожилая медсестра, отличавшаяся своей бесцеремонностью. Ей поручили выпытать у Бальбуса все, что он видел или слышал этой ночью, и она с готовностью бросилась выполнять поручение. Но выяснить хоть что-нибудь полезное медсестре не посчастливилось. Бальбус нес пургу о каком-то пожаре.

 Больной, осмотритесь вокруг. Разве похоже, чтобы здесь что-то горело? — нервно отреагировала женщина на услышанное.

Бальбус присмотрелся и действительно не обнаружил никаких последствий того, что здесь каких-то пару часов тому назад происходило. Спорить со строптивой медсестрой у него не было никакого желания, поэтому он лишь поинтересовался, с чем связан этот переполох.

 Ишь, любопытный какой, — возмутилась она, но, подгоняемая жаждой к сплетням, сменила гнев на милость, — Так уж и быть, скажу. Доктор Тестис сбрендил аккурат в твоей палате. Никто толком не понимает, что послужило тому причиной, но я-то точно знаю. Меня не проведешь.

И не дожидаясь, когда Бальбус задаст ей вытекающий отсель вопрос, продолжила:

 Все эта бесноватая, говорю тебе. Как только она у нас появилась, все пошло наперекосяк.

 Кого вы имеете ввиду?

 Кого-кого! Ох и вправду у тебя мозги набекрень. Сицилию, кого же еще.

Так, Бальбус впервые услышал имя той, которой будет суждено перевернуть всю его жизнь.

Спустя два дня его ждало еще одно известие. Бальбуса пришла навестить Уса. Она была одна, без дедушки, которого прихватила «дурацкая болячка». Так Уса обычно величала похмелье. Выглядела она чем-то донельзя расстроенной. Но, не смотря на это, первым делом расспросила Бальбуса о его самочувствии и угостила куском пирога с персиками. Дождавшись, когда ее внук с аппетитом уплетет угощение, она постаралась, как можно мягче, рассказать ему о случившейся днем ранее трагедии.

Еще до того, как Уса открыла рот, чтобы оповестить Бальбуса, он понял, что произошло. Его прабабка, за всю свою долгую — даже чересчур долгую — жизнь, так и не отведав ни единой сколь-нибудь не то чтобы тяжкой болезни, а даже примитивного насморка, погибла при настолько странных, насколько и банальных до смехотворства обстоятельствах. С утра приведя макияж в состояние полной боевой готовности, старуха собралась на расположенный через дорогу от ее дома рынок, дабы пополнить запасы продовольствия и облаять работников торговли за чрезмерно завышенные цены. Она шла с задранной к небу головой, демонстрируя окружению свое величие. У всех четырех подъездов прабабка Бальбуса неизменно останавливалась, перекидывалась взаимными упреками с другими старушками, которые годились ей в дочери, и желала им скорейшей отправки на тот свет. Утро складывалось наилучшим образом.

Когда-то очень давно, еще даже до того, как обезумевшие люди принялись рвать своего соседа зубами и когтями, возле рынка стояли припаркованными десятки машин, а мимо сей зоны торговли дребезжал трамвай. Жизнь била ключом, и отбоя в покупателях не было. Но затем в ста метрах от рынка, — который все называли «зеленым», ибо его окружали ели, а прилавки были окрашены в соответствующий цвет, — открылся современный супермаркет, в котором каждый огурец был до блеска надраен, а жарким летом воздух остужал кондиционер. Автомобили стали парковаться у железобетонного монстра, продукция которого соответствовала гостам, а трамвай прекратил движение по маршруту ввиду нерентабельности городского электротранспорта. Прилавки породнились с ржавчиной, покупателей сменили стайки дворняг, а на смену зелени прикатились ураганы пыли. Редкие клиенты были на вес золота, но даже ради них увешанные вычурными париками торгашки не изменяли своим кислым минам и врожденной привычке обвесить на пару грамм.

Дорога, разбитая и выглядящая словно после бомбежки, теперь не часто радовала подвески автомобилей своими ямами и ухабами. Ее можно было пересекать с закрытыми глазами, не боясь за свою жизнь. Влево и вправо открывался отличный обзор, и не заметить приближения залетного транспорта было нельзя. Но, так уж случилось, что некое помутнение нашло на прабабку Бальбуса. Она даже не удосужилась повернуть свою горделиво задранную голову, чтобы предостеречь угрозу, которая рычала, трещала и вовсю коптила. То же самое помутнение пробралось и в шлем мотоциклиста, агрегату которого самое время было почивать на свалке металлолома. Он мог объехать не желавшую признавать собственную уязвимость старуху, он мог притормозить. В конце концов, что ему стоило направить мотоцикл в давно уже не пестрившую зеленью ель, чьи лапы должны были бы смягчить удар. Но вместо того он, словно завороженный, на скорости, которой оказалось достаточно, дабы переломать миновавшие сроки годности кости старухи, сшиб женщину, чьи нарисованные углем брови даже не успели собраться в фигуру, символизирующую испуг. Прабабка Бальбуса умерла еще до приезда врачей, которых в ту же минуту вызвал горе-мотоциклист.

Похороны состоялись на следующий после трагедии день. На церемонии присутствовали только Уса и Моллиш. Ни один из тех, кто мог бы причислить себя к кругу знакомых старухи, не дожил до этого трагического дня.


***


Ни Сицилия, ни Бальбус, если бы их спросили, не смогли бы ответить, когда они поняли, что обрели друг друга. Но в одном оба были уверены точно: долго к пониманию этого они не шли. Иногда и секунда — это слишком много.

И никто бы не ответил на этот вопрос. Потому как никому нет дела до чужого счастья, вызывающего завистливые мысли и понукающего оглянуться на свою жизнь, сложенную как-то не так, но однозначно хуже.

Сицилия столько раз прошла мимо палаты Бальбуса, что в конце концов у того сработал эффект дежа-вю. Он развеял мифы о собственной немоте и пригласил мечущегося доктора войти и выяснить все, что ее интересует. Боясь солнечного света, который, как она переживала, сдаст ее с потрохами, Сицилия, тем не менее, отважилась и совершила шаг, о котором она, возможно, или будет жалеть остаток своих дней, или повернет их течение вспять. Но тогда, стоя перед дверью в палату Бальбуса, она, конечно, об этом не думала, попросту трясясь от страха и волнения.

Бальбус сидел на застеленной койке. Он выглядел значительно лучше с того раза, как Сицилия увидела его впервые. На нем были джинсы и слегка измятая рубашка в клетку, волосы Бальбус зачесал назад, оголив тем самым лоб с разделяющей его на два равноценных берега веной-рекой. Никуда не делась его бледность, но из мертвенной она стала ближе к молочной, что должно было говорить об улучшении его состояния. Со взгляда Бальбуса сошла пелена, оголив два уголька, внимательно следящих за не знающей куда себя деть Сицилией.

Наконец, она справилась о его самочувствии. Бальбус, улыбнувшись, ответил, что впервые за многие месяцы он здраво смотрит на окружающие его вещи. Он также добавил, что очень рад знакомству. Сицилия отметила про себя, сколь приятно слышать такие незамысловатые, но разливающиеся теплом по внутренностям, слова. Она позабыла, когда их слышала в последний раз, а правда заключалась в том, что девушке их не произносили вовсе. Бальбус же подумал, что впервые действительно искренне рад знакомству. Он с интересом рассматривал Сицилию. Он заметил, как по-детски она прикусывает нижнюю губу. Как жив ее взгляд, полный искр. С какой нежностью впускают воздух ее ноздри. Сицилия напоминала ему трепетную лань. Напоминала ровно до тех пор, пока она не сделала шаг к окну, под лучи забравшегося на самую верхотуру солнца. Шевелюра Сицилии тут же вспыхнула, один локон огненным каскадом спустился на лоб девушки, и Бальбус вспомнил о том самом пожаре, не так давно бушевавшем в его палате

«Что с ним?», — подумала Сицилия, поправляя непослушный локон. От ее глаз не укрылось минимальное изменение в поведении Бальбуса. От слегка игривого настроения, присущего скорее мальчишке, только-только сбежавшему с ненавистного урока, не осталось и следа. Юноша враз посерьезнел.

Со мной все хорошо. Просто я все-таки встретил тебя, — ответил Бальбус, и Сицилия поняла, что он имеет виду, потому что совершенно тоже самое почувствовала той ночью. И еще она поняла, что им не обязательно говорить вслух, чтобы понимать друг друга. Между ними ровно за одну секунду сокрушились все возможные барьер, сделав их самыми близкими людьми на всем свете.


***


«Ты же знаешь, что Она может вернуться?».

«Пока есть То, что между нами, путь сюда ей заказан».

«Раз ты называешь ее так, кхм, не уважительно, то тогда и я последую твоему примеру. Черт с ней. С ней!»

«Да, черт с ней. Это ты верно заметил»


***


Несколько раз, сама не давая себе отчета в том, зачем ей это нужно, Сицилия пыталась перенести Бальбуса в один из своих миров. Она сажала его в поезд, который плыл среди степей, рощиц с лысыми деревьями, под неусыпным оком бледного зимнего солнца, въезжая в темные тоннели из грубой кирпичной кладки и выныривая навстречу ослепляющему свету уже нового, яркого, летнего небесного светилы. Но ни разу поезд не добрался до конечной станции, как бы близка она не была. Что-то мешало, вставало на его пути. Пускало состав под откос. Корежился металл, издавая страшные, плачущие, переходящие в рев, звуки. Бальбуса срывало с сидения и бросало по вагону, разлетающемуся в щепки, охваченному огнем, с осколками стекол, пулями, свистящими и вонзающимися в руки, плечи, лицо, глаза.

Тогда она перепробовала всевозможные варианты транспортировки: над облаками бесшумно парил воздушный шар, в снегах, сливаясь с окружающей белизной, скользила упряжка с лайками, опытный следопыт, у которого карта пройденных дорог отразилась бороздами на его лице, вел покорного юношу скрытыми от всех тропами. Но неизменно сила, не подвластная воле девушки, преграждала путь. Из ущелья взмывали сотни летучих мышей с острыми, ядовитыми когтями. Они бросались на путника, цеплялись в него мертвой хваткой и отбрасывали словно тряпку в обратном направлении. С неба лил смоляной дождь, капли которого прожигали одежду, кожу, бурили в теле скважины до самых костей. Он кричал от чудовищной боли, и Сицилия не могла не устоять перед этим криком.

«Не надо, — сказал он ей однажды после очередной неудавшейся пробы, — Теперь нам нет нужды убегать»

И Сицилия согласилась с ним.

«Твоя Жизнь, — продолжил Бальбус, — она не скрывала свое лицо за маской. Она такая, какая есть. Без купюр, как говорится. Моя Смерть только и прикрывалась тысячью обличий, но никогда не вводила в заблуждение, кто стоит за ними. Но теперь, ты же видишь, все изменилось. Развернулось на сто восемьдесят градусов. Мы обрели то, что поднимает нас над всеми горестями и печалями. Мы нашли то, что оставляет на заднем фоне даже такие, казалось бы, незыблемые величины»


***


Как тротил разбирается с неуступчивыми скалами, так и сила, взорвавшаяся в их сердцах, не оставила мокрого места от всех мирских проблем.

«Я обвенчана с одним жутким человеком»

«Это ерунда»

«Я рада, что ты так думаешь, но даже мелкая песчинка может навредить колесу»

«Я заберу тебя туда, где нет песка. Как ты относишься к снегу и холоду?»

«Мне все равно, пусть там даже не будет солнца. Хотя мне без него очень тяжело. Но еще тяжелее мне будет без тебя»

«Тогда мы перенесемся в край, где темно-синее небо, в которое кондитерским шприцом накачали черничного варенья, и потому оно не пропускает солнечного тепла. Оно отражается в кристально чистой глади воды огромного, бескрайнего озера, так что стань ты вверх тормашками, то окончательно запутаешься, где озеро, а где небо. Это место со всех сторон окружают горы, на их пики натянуты наконечники из белого снега. Горы находятся на страже, не пропуская ветры и вести из другого мира, а потому в этом краю ничего не меняется уже сотни лет.

Мы обоснуемся с тобой в небольшом домике, в котором не найдется ничего лишнего, но нам всего будет в достатке. Никаких тебе извращений вроде планшетов, электрочайников или микроволновых печей. Если только камин. Только настоящий камин, в котором будут трещать дрова, а его тепла будет даже слишком много для нас двоих. Ты понимаешь, к чему я веду, Сицилия?»

Бальбус продолжил, потому что ответа на его вопрос не требовалось.

«С нами по соседству будет жить такое мизерное количество людей, что вскоре мы запомним дни рождения каждого из них. Они будут приветливыми и не докучливыми. Иногда мы будем собираться вместе, чтобы отпраздновать что-нибудь: день нашего городка или открытие сезона охоты. Или что там еще могут отмечать в здешних краях? И вместе с нами, нисколько не гнушаясь такой компании, будет отплясывать мэр городка: седовласый, улыбчивый мужичок, которого переизбирают уже сто лет кряду»

«Я буду работать в местной поликлинике и буду сходить с ума от скуки. Но что может быть лучше, чем скучающий врач? Не правда ли, Бальбус?»

«Или скучающий шериф. В нашем городке будут два завывающих от безделья человека: врач и шериф»

«Какая участь ждет тебя в таком случае?»

«О, с этим все просто. Я буду играть на гитаре в одном-единственном переходе. Этот переход не будет отличаться от других своих собратьев ничем. В нем будут изрисованные граффити стены, а пахнуть в нем будет неприятно. Скажем, мочой и жареными пирожками»

«Фу! Ты испортил все впечатление. Разве так можно?»

«Прости, я не хотел. Но разве это не забавно?»

«Не вижу ничего забавного. Ни в какой мечте нет места такому переходу и… кхм… жареным пирожкам. Играй уж лучше под открытым небом, в которое кондитерским шприцом накачали черничного варенья»


***


Сицилия не могла вспомнить, когда она в последний раз видела лицо главврача клиники Нуциса лишенное радушного выражения и открытой улыбки, обнажающей ряд ровных, искусственных зубов. Он как-то неловко, только в последний момент вспомнив, предложил ей присесть, и девушка с удовольствием опустилась в укрытое черничным облаком креслом. Нуцис стоял к ней спиной, рассматривая сквозь жалюзи, как за окном беснуются в луже пыли воробьи. «К дождю», — ненароком подумал он.    

Не меняя положения, Нуцис заговорил с Сицилией, покачиваясь на каблуках и делая многозначительные паузы между предложениями:

 Я вызвал вас, Сицилия, по одному деликатному, а оттого очень сложному для меня, как руководителя — не будем скрывать — специфического медицинского учреждения, вопросу. В моей практике мне впервые доводится затрагивать столь.. кхм, ранимую тему. Сицилия, Вы не так давно устроились в наш коллектив, персонал которого, как мне кажется, не лишен отзывчивости, доброжелательности, взаимовыручки и других важных, сплачивающих качеств, но уже успели расположить к себе не только коллег, но и, что не менее важно, пациентов клиники. Вы нашли свою нишу, в которой смогли проявить себя, раскрыться с лучшей стороны, проявить потенциал. Мы с коллегами с нескрываемым удовольствием наблюдали за вашими делами, отмечали незаурядность ума, энтузиазм, стремление.

М-да, — поковырявшись в ухе, продолжил Нуцис, — Отчего же у вас все пошло шиворот-навыворот? Не трудитесь отвечать, — остановил он порывавшуюся было возразить Сицилию, — Предоставьте мне шанс разобраться своими силами, голубушка. Вы, конечно же, смотрите на меня, как на старика, у которого за плечами совершенно другой опыт, не такой, как у вас. Вы думаете, что я не любил, не испытывал страсти, не набивал себе шишек на делах сердечных. Вы полагаете, что раньше были другие времена, другие люди, другие нравы. Но спешу вас разубедить. Ничто не ново под луной. И я прекрасно вижу, что происходит между вами и пациентом, чье появление в нашей клинике уже обернулось крайними неприятностями для доктора Тестиса и для всего медицинского сообщества в целом.

Нуцис пригубил остывшего чая, так как у него пересохло во рту.

 Я смею утверждать, что тут нет места похоти. Любовь, конечно же, любовь. Понятно ли это мне? Безусловно. Уместно ли? Не уверен. Если бы ваше увлечение не сказывалось на вас с профессиональной точки зрения, то, думается, я мог бы закрыть глаза. Но я вижу, что оно не могло не сказаться. Вы бросились в омут с головой, перестав замечать все, что происходит вокруг вас. Да, окружающая жизнь не пестрит разнообразием, не взрывается миллионами огней, она течет неумолимым ходом, перемалывая время. Ей не угнаться за вашими чувствами. Но отпихивать ее на обочину словно дохлую кошку тоже не следует. Рано или поздно вам придется вернуться и влиться в нее. Не будет ли это чересчур болезненным для вас, голубушка?

Сицилия промолчала.

Но я могу вас только лишь предупредить. Это личное и я не смею совать в него свой не в меру любопытный нос. Панорама моего вмешательства захватывает клинику и не более того. И что же я наблюдаю? За просто таки чудесным прогрессом в состоянии большинства пациентов, который совпал с появлением вас, Сицилия, в этих стенах, последовал настолько катастрофический обвал, что впору говорить о крахе. Стоит ли помянуть, что послужило тому причиной? Больные нуждались в вас, они привыкли к вашему обществу, а вы так жестоко поступили с ними. Сицилия, вы обманули их надежды. Надежды на исцеление. Несчастные люди бредят. Они утверждают, что вы брали их в неповторимые и удивительные приключения. Я не знаю, какие вы фокусы проворачивали, голубушка, но смирюсь с ними, ибо результат на лицо. Остальной персонал в сравнении с вами бессилен чем-либо помочь пациентам. Мои коллеги приходят ко мне в кабинет и спрашивают совета, а я не нахожу что им ответить. Вы понимаете, в какое положение вы меня поставили, Сицилия?

Я вынужден принять меры. Ради клиники, ради людей. Я обязан попросить вас прекратить всяческие отношения с Бальбусом и вернуться к полноценной работе.

Сицилия, понимавшая, к чему клонит Нуцис еще до того, как он открыл свой рот, подняла на него влажные глаза. Но он не увидел ее слез, поскольку по-прежнему был обращен к ней спиной.

Нет, доктор Нуцис, — сказала она, — Это выше моих сил.

Главврач резко повернулся к девушке, едва удержав равновесие:

Тогда я попрошу вас навсегда покинуть клинику! — выкрикнул он заранее заготовленную реплику.

Но это тоже исключено, доктор, — робко, но в то же время упрямо заявила Сицилия.

Это что еще за шутки? — изумился Нуцис, не ожидая такого подвоха.

Я однозначно сошла с ума. Я своими собственными глазами видела гусеницу, которая возненавидела меня и захотела съесть. Так что, если и существует где-то мое место, то оно определенно здесь.


***


«Когда мы будем уже полностью к этому готовы, у нас появится первенец. Именно первенец, потому что на одном ребенке я даже не подумаю останавливаться. Моя любовь к тебе настолько огромна, что не сможет долго находиться в сосуде, настолько не подходящего размера. Я довольно таки худощав, ты ведь знаешь»

«Ты выпрашиваешь комплимент, но я раскусила тебя, так что не дождешься, хитрюга. Во всяком случае, после подобной провокации»

«Проницательности тебе не занимать. Но давай поговорим о детях. Итак, продолжу. Что может быть прекраснее, чем пожертвовать небольшую частичку любви тем комочкам, которые возьмут самое лучшее от нас обоих? Прекрати кукситься. Я же говорю: моей любви в избытке. Если она не найдет достойного выхода, то расползется абы куда. Ищи ее потом свищи. И потом: я буду любить в ребенке тебя, а в тебе — моего насупленного сына или дочь с растрепанными волосами и алыми щечками»

«Ты очень здорово рассказываешь и, хотя я еще не совсем созрела на такой шаг, но поневоле размечталась. Мы можем говорить с тобой на любую тему. Разве это не волшебство?»

«Счастье — это тоже волшебство. Наш ребенок родится счастливым. И ничто не омрачит ему жизни, потому что мы станем для него ангелами-хранителями»

«Только бы он не был похожим на меня. Этого я не переживу. Пусть лучше будет таким же худощавым красавцем, как его отец»

«Что за глупости ты городишь? Не хочу больше слышать ничего подобного»

«Хорошо, милый. Как скажешь. Впредь буду называть себя исключительно красавицей»

«Да, потому что так оно и есть»

«Еще немного и я все залью слезами. Ты этого добиваешься?»

«Нет ничего трогательнее твоих слез, но побереги их для более значимых событий. Ты ведь не забываешь, что мы с тобой совершаем прогулку вдоль озера, наполненного холодной, иссиня-черной водой, над которой замерла дымка тумана? Та точка вдали, это лодка. А в ней рыбак. Сидит, куняет, поеживается в куртке, сплошь усыпанной карманами, в которые засунута всякая всячина. Понятно он, но почему мы поднялись в такую рань, если спешить нам сегодня все равно некуда? Не ради ведь того, чтобы поглазеть на этого рыбака? И не ради того, чтобы послушать, как хрустит галька? Хотя, возможно, это и ближе к истине. И не ради темно-зеленых верхушек елей, следом за горами стоящих на страже. Изредка из-за них крикнет невидимая глазу птица, оповещая о том, как она одинока в этот утренний час»

«Я счастлива, Бальбус. Впервые в своей жизни»


***


Плитка, которой были выложены полы во всех без исключения коридорах клиники, подвергалась ударам самых разных предметов вплоть до невообразимых. К примеру, никто так и не смог объяснить, откуда в медицинском учреждении взялась шестнадцати килограммовая гиря, которая оставила после своего предсказуемого падения из рук возомнившего себя атлетом пациента замысловатый узор. Плитку избивали выроненные из рук незадачливых рабочих молотки и пассатижи. Ноги в самой разнообразной обувке день за днем стаптывали ее, а бьющиеся в конвульсивных припадках пациенты колотили по ни в чем не повинным квадратам кулаками, разбивая конечности в кровь. Один сумасшедший приноровился грызть гладкую поверхность плит, но в схватке между кальцием и керамикой победу праздновала последняя.

В этот день ее ждало новое испытание — каблуки сношенных донельзя туфлей разгневанной мадам Каллидис. Минуту назад она покинула кабинет главврача Нуциса и теперь смерчем неслась коридором, дабы в очередной раз вразумить свою дочь и поставить на путь, который ей виделся истинно ведущим к счастью. Со дня на день ожидалось возвращение Бэтле, намеченная дата свадьбы неумолимо приближалась, а вместе с ней обрастала крепким панцирем уверенность Каллидис в том, что вскоре она сможет спать спокойно, обеспечив свою дочь всем тем, чего не доставало ей самой. Безусловно, она как мать не могла не заметить последние изменения в поведении дочери. И так беспрестанно витающая в облаках девушка теперь, казалось, безнадежно в них затерялась. Но Каллидис списала это на обычное волнение в преддверии свадьбы. Новость о том, что ее дочь оказалась помешанной, огорошила ее и разрушила панцирь в один щелчок.

Доктор Нуцис едва поспевал за фурией в хлипком пиджачке и на несколько размеров большей юбке, лицо которой было перекошено от смеси боли со злобой. Она рвалась образумить — в какой уже раз! — непутевую девчонку, не знающую, что она творит со своей жизнью. Она ожидала нагрянуть к ней в палату и, если понадобится, силой выбить из нее всю дурь. Это нужно было сделать гораздо раньше. Глядишь, целее были бы нервы. Каллидис рванула дверь палаты Сицилии на себя, но внутри никого не оказалось. Она резко оглянулась на опешившего Нуциса.

 Должно быть, Сицилия с ним, — он указал крохотным пальчиком в направлении палаты Бальбуса, и смерч проследовал согласно заданным координатам.

Мы оставляем определенную свободу нашим пациентам, вы же понимаете, — лепетал Нуцис, семеня следом.

 И вот, к чему такая вольготность приводит, — процедила сквозь зубы Каллидис, — Вы разве не знали, что моя дочь обручена?

Ни о чем таком Нуцис, естественно, не знал. Не смотря на все его заверения о крепости коллектива клиники и важности межличностных связей, сам он частенько путал имена своих подчиненных, а, встречая некоторых, и вовсе думал, что видит их впервые в жизни. Сицилия всплыла в фокусе его внимания дважды: при приеме на работу и в тот самый раз, когда он ее вызвал к себе на ковер. Заявление девушки о собственном помешательстве Нуцис, конечно же, списал на эмоции и готов был пропустить мимо ушей, но упрямица потребовала немедленно проверить ее и убедиться в том, что она не врет. Только ради того, чтобы не накалять и так взрывоопасную обстановку, он дал добро, и Сицилию провели через все необходимые обследования. Результат поразил всех и Нуциса в первую очередь. Сицилия и впрямь сбрендила. «Радостная мания», — представил свой вердикт назначенный главврачом доктор, — «Но ручаться не берусь». Брови Нуциса поползли вверх. «Хотя вполне возможно, что Сицилия водит нас за нос», — добавил доктор, — «Но я бы понаблюдал».

Мой дорогой и «уверенный» в своем деле, друг. Будь так любезен и ответь мне на один вопрос: а есть ли у нас телефон ее родителей или других родственников? Не мешало бы их поставить в известность, — заключил Нуцис, намереваясь таким образом переложить на чужие плечи груз, отвлекающий его от стариковских дел и, в частности, от мотыля.

У двери в палату, за которой предположительно находилась ее дочь вместе с неким субъектом, Каллидис замешкалась. Женщина, считавшая, что доверь ей всевышний поводья, дабы направить весь грешный мир в верную колею, то она бы без лишних сомнений справилась с этой задачей, испугалась. Она не решалась открыть дверь, ибо увиденное могло бы окончательно разбить в пух и прах все ее надежды. Каллидис слишком хорошо знала свою дочь, чтобы не понимать, что побудило ее к очередному безумному поступку. Каллидис понимала, что за обшарпанной, хлипкой дверью громыхает Любовь, противостоять которой ей было не под силу. Вторжение привело бы к краху, и тогда бы она потеряла свою дочь навеки.

Пожалуйста, доктор Нуцис, перед тем, как мы туда войдем, скажите мне, как она? В последнее время я редко когда виделась с Сицилией, а ее отец никогда ничего не замечает вокруг себя. Случись ему на нос усесться слону, эта рохля так и будет сидеть, уткнувшись в газету недельной свежести. Поэтому я, должно быть, упустила из виду, насколько разительные перемены коснулись моей дочери, а теперь, когда нас разделяет эта стена, я боюсь войти и не узнать ее вовсе.

Нуцис почувствовал облегчение, связанное с переменой настроения у секунду назад бушевавшего смерча. Он приблизился к Каллидис и приобнял ее за плечи, так что ему пришлось для этого слегка подняться на носках.

 Боюсь, я не смогу успокоить вас, голубушка, поэтому мне остается только предостеречь. Видите ли, одно я знаю точно: эти двое в палате живы. Для определения этого есть масса незатейливых средств. Но вам, дорогая моя, едва вы взглянете на свою дочь и, кхм, Бальбуса, может с легкостью показаться обратное. Все то время, которое мы позволяем им быть наедине, они проводят, лежа на койке, как две сардинки в баночке. Они ни о чем не говорят, не трогают, упаси Господи, друг дружку в непристойных местах и вообще не позволяют себе ничего, о чем должен был бы умолчать интеллигентный человек. Сицилия и Бальбус просто лежат и смотрят друг на друга так, будто не могут насмотреться. Это наталкивает на некие романтические размышления, если позволите.

Что ж, доктор, если все так, как вы говорите, — а мне нет нужды вам не верить, — то мне нечего делать в этой палате. Я слишком хорошо знаю свою дочь, чтобы не понимать, что вернуть ее мне не удастся. Она всегда, сколько я ее помню, намеревалась укатить куда-то в только одной ей доступное место. Посему, если вас не затруднит, то я хотела бы попросить вас об одолжении.

 Все, что угодно, голубушка.

 Передайте моей дочери, что мама и папа любят ее.

 Буду счастлив осуществить это самое легкое и приятное из поручений. Но и вы не раскисайте так. Схлынет первая волна, и ваша девочка выпорхнет отсюда, как ни в чем не бывало.

 Спасибо, доктор Нуцис, но вы чертовски плохо знаете Сицилию. В ее случае это не просто волна — это цунами. Тонны воды, томившиеся несколько долгих лет и наконец нашедшие лазейку. Они сметут все со своего пути, оставив позади себя разруху и гнетущую пустоту. Сицилия отдастся этому чувству полностью, растворится в нем, а потом мне — не Вам и никому иному! — предстоит склеивать ее по кускам. Если, конечно, найдется что клеить.


***


«Бальбус. Я люблю твое имя. Я люблю повторять его просто так, не окликая тебя. Бальбус. Продолжи свой сказ»

«Представь себе запах. Запах того места, где мы найдем свое пристанище. Ты слышишь его?»

«Мне кажется — да. Это свежескошенная трава?»

«Не только. Разверни его, не бойся. Там такое многообразное пиршество ароматов, что немудрено упустить что-то, но даже малой частицы нам хватит, дабы насладиться им»

«Продолжай, я очень внимательно слушаю тебя»

«Это запах дождя. И того, который вот-вот начнется, а пока накрапывает помаленьку. И того ливня, что прекратился секунду тому назад, оголив булыжники, проняв до дрожи деревья, ввернув в немногочисленные ямки и колдобины робко расступающиеся облака. Это аромат кофе. Наши соседи все поголовно предпочитают наслаждаться утренней чашкой, стоя на крыльце, встречать так новый день, приветствовать старых друзей. Мы с тобой просто обязаны приобщиться к столь необременительной традиции. Ты любишь кофе?»

«Терпеть его не могу»

«Что ж, в этом мы с тобой похожи, но кто нам что скажет, будь у нас в чашках чай?»

«А мы не навредим запаху местечка?»

«Отнюдь. Чай привнесет дополнительных оттенков. Как и запах сырости, которым нас будет потчевать чердак. На нем навалено столько всякой всячины, что я не удивлюсь, если мы найдем какое-нибудь пропавшее всемирно известное произведение искусства. Здесь и игрушки, и рамы от картин, и старая швейная машинка, и проигрыватель пластинок, и набор фотографа, и чемоданы разного размера. А если вовремя не пригнуться, то можно вляпаться носом в раскинувшего сети «крестоносца», воцарившегося аккурат посреди своих смертельно-опасных владений»

«Боюсь пауков, но, прошу, не отвлекайся из-за меня»

«Это запах облаков, рябью засеявших небо. Они или соберутся в одно большое облако, или исчезнут вовсе, если не смогут дотянуться до собрата. В этом они очень похожи на нас с тобой. Но спустимся с небес и встретимся с престарелой миссис Сигурдсонн. Она направляется в сарай, чтобы подоить корову, чье осознание собственной важности зашкаливает. Из приоткрытой двери слышен запах навоза. Не морщи нос, потому что аромат удобрения прекрасен, как прекрасны все запахи природы. Пропусти его через себя, и спустя много лет, когда мы, что не исключено, покинем здешние места, он будет отзываться в твоем сердце»

«Я попытаюсь. Вот так? У меня правильно выходит?»

«Да. Ты все делаешь правильно. Ты впустила в себя еще одно чувство, которое никогда не оставит тебя в покое. Но ты его и не ищи. Это не то беспокойство, от которого стоит избавиться. Это лик ностальгии. А он вплотную приближен к Любви»


***


Уса стояла на том же самом месте, где несколько дней тому назад замерла в нерешительности Каллидис. Только что она выслушала подробный отчет главврача клиники. Нуцис, за столько лет поднаторевший в умении сглаживать острые углы, убеждал женщину в том, что выздоровление ее внука шествует семимильными шагами. «Да, ситуация, конечно, не стандартная. Я бы даже сказал — исключительная. Но кто знает, не благотворна ли она влияет на психологическое состояние Бальбуса? Я пребываю в полной уверенности, что уж пагубного действа однозначно нет». Увлекшись собственной болтовней, он не заметил, как проговорился о том самом вечере, когда в палате Бальбуса лишился рассудка доктор Тестис. Уса не дала Нуцису сменить тему и выпытала все подробности. В первую очередь ее интересовало появление Сицилии. Узнав, что девушку позвал доктор Тестис и что, не приди она, все могло бы обернуться куда плачевнее, Уса пробормотала скорее про себя, нежели обращаясь к собеседнику: «Откуда такая уверенность, что это был крик именно о помощи?».

Она отказалась от предложения доктора Нуциса сопроводить ее к палате Бальбуса и теперь стояла совершенно одна. Поблизости не наблюдалось никого: ни бесцельно кочующих больных, ни суетящихся санитаров. Даже назойливые мухи, которыми в летнее время кишмя кишели внутренности клиники, не доставляли неудобства. Влево и вправо уходил невзрачный, темный коридор.

Раньше Уса всегда встречалась с Бальбусом в комнате приема гостей, но неординарные ситуации предполагают исключения и, вот, она своими собственными глазами смогла оценить те убогие условия, в которых пребывали все эти люди и ее внук в их числе.

От легкого прикосновения руки дверь заскрипела и нехотя приоткрыла узкую щелочку, сквозь которую тем не менее можно было рассмотреть койку, на которой лицом друг к другу лежали двое. Их руки, их взгляды были переплетены. С губ не срывалось ни единого слова, отчего в палате стояла гнетущая всяк сюда вошедшего тишина. Ни Бальбусу, ни Сицилии она нисколько не мешала. Они приучились разговаривать, не произнося слов. Влюбленные не услышали ни скрипа двери, ни того, как вовнутрь вошла Уса, ни того, как она окликнула Бальбуса.

 Бальбус! Внучек! — повторила Уса, но это вновь ничего ей не дало.

Он и в самом деле выглядел лучше. На щеках появился румянец, от волос отскакивали блики солнечных лучей, лицо украшала улыбка. Вполне себе здоровый юноша, пусть и не подвижный и напрочь игнорирующий свою бабушку. Уса не знала, куда себя деть. Она замерла посреди комнаты, вот-вот готовая разменяться на слезы. Почему Бальбус не замечает ее? Почему не бросается на шею и не расцеловывает ей щеки? Кто эта девушка рядом с ним? Ее огненные волосы разметались по подушке, руки, отмеченные тысячью рыжих точек, обвивали Бальбуса за талию. Она забрала ее любимого внука. Поэтому он не слышит ее зова и не видит того, как увлажняются щеки Усы. Еще одно несмелое «Бальбус», ничего ей не принесшее. Ее внук сейчас очень далеко от нее. Дальше, чем когда бы то ни было. Казалось бы, вот его плечи, худые бугорки, с торчащими ключицами, и Уса может дотронуться до них дрожащей рукой, но не делает этого. Что-то ее останавливает. Быть может, тоже, что отпугнуло Каллидис.

Уса аккуратно прикрыла дверь и, стараясь не издавать лишнего шума, ушла прочь. Покинув палату, она уже не сдерживала рыданий. «О какой любви говорят все эти полоумные люди? Они бредят! Мой мальчик умер». Мысли острыми кинжалами впивались в измученное сердце женщины.


***


«Это ничего, что ты уснул. Конечно же, мне не хватает твоих фантазий и я отсчитываю секунды до того момента, когда ты откроешь глаза. Но ведь мы все равно вместе. И во сне, и наяву. Хоть это и подло с твоей стороны: уснуть, не дождавшись меня. Ах, типун мне на язык, что я такое несу! Прости меня, милый. Я точно выжила из ума. Спи, сколько тебе влезет. Набирайся сил. Тем более, что это так здорово: смотреть на тебя спящего. Ты похож на невинного младенца»



***

   

Из-за поволоки слез Уса не успела рассмотреть, как начало меняться лицо избранницы ее внука. Как уползли в разные стороны глаза Сицилии, как раздулись ноздри, как на затылке собрались складки кожи. Сицилия ничего не предпринимала, увлеченная созерцанием своего любимого, перешедшего в пограничное царство. И только голуби, взлетающие к водостоку, дабы окунуть свою клювы в дождевую воду, становились невольными свидетелями метаморфозы, происходящей с лицом Сицилии. Будь им до этого хоть малейшее дело, то птицы непременно бы отметили, что девушка на удивление спокойно реагировала на происходящее. Казалось, что она и вовсе засыпает в надежде разделить грезы с любимым. Ее грудь вздымалась равномерно, а руки не терзались судорогами от спешки, в которой всякий раз проходил сеанс самого специфического массажа из существующих. Никаких признаков паники или малейшего беспокойства, тогда как ее глаза уже грозились превратить их хозяйку в циклопа.

Напротив, Сицилия сладко потянулась и переместила одну руку и с талии Бальбуса на его шею, а второй уперлась ему в грудь. На том месте, где минуту назад было ее лицо, теперь зияло размытое пятно. Будто по нему прошлись ластиком. Затем в полной тишине отчетливо послышался треск. Так, словно рвалась ткань. Кожа на лице Сицилии не выдержала постоянного давления и дала трещину. Медленно, преодолевая миллиметр за миллиметром, она скручивалась кровавыми рулонами с левой и правой половин. Вскоре от лица Сицилии не осталось ничего, что могло бы натолкнуть на воспоминания о девушке, испытавшей столько мук от своей неканонической внешности.


Дежурный врач, совершавший плановый обход, заглянул и в «шалаш влюбленных», как уже успели обозвать палату Бальбуса в клинике. Едва войдя, он в недоумении посмотрел на койку. «Это или чья-то дурная шутка, или в этой клинике и в самом деле участь каждого сойти с ума», — подумал он. Так или иначе, но рядом с Бальбусом если кто и лежал, то только не Сицилия. Та, хоть и дурнушкой из себя была, но приметной и бросающейся в глаза. А у этой «новой» совсем уж невзрачное лицо, невнятная стрижка «под мальчика», разорванная в клочья одежда и неуместная улыбка. «Ох и вкус у психа. Одна краше другой», — подумал врач, усмехнулся и продолжил обход, позевывая от скуки.    

Едва за ним захлопнулась дверь, как Она сделала глубокий вдох и, не прилагая особых усилий, раскурочила Бальбусу грудную клеткой, за которой блаженно и трепетно билось его воспрянувшее сердце.

  



Автор


Maryp




Читайте еще в разделе «Повести»:

Комментарии приветствуются.
Ого себе сюжетик
0
29-06-2014
Maryp
 
0
30-06-2014
Упороло!
0
30-06-2014
ха! ))
0
26-09-2014




Автор


Maryp

Расскажите друзьям:


Цифры
В избранном у: 0
Открытий: 1347
Проголосовавших: 2 (София Незабвенная10 BoRoDaCh10)
Рейтинг: 10.00  



Пожаловаться