Пришло время — начались болезни. Я бы их даже болезнями не назвал, а так — лёгкие недомогания погоды, или природы. Если с утра понебу наплывает солнечный день, то и хмарь уходит из тела, с души. Как будто это и есть наступление того сиятельного будущего, которое все долго ждали, а оно капризно опаздывало на свиданье, может со страхом, или с надеждой оттягивая миг нашей встречи. Но если с ночи ещё зарядил дождь всю обойму, и в подсумке его десяток запасных магазинов, то хочется скорей самому застрелиться, чтоб живым не даваться в когтистые лапы ненастья, которое ладно бы тело — но душу в лохмоть измочалит.
Вот такие бывают диагнозы жизни, пострашнее чем осмотры врачей. Но я об них не особо тоскую. Лет на пятнадцать меня ещё хватит. А там уж великий прогресс нас, людишек, догонит — мне первому, как испытателю, отрежут от дряхлости тела мальчишечью всё ещё голову и приставят к ней вечное тело андроида. Будем жить.
==================================
В голове каждого человека — часами ль раздумий, или единым мигом промелькнувшим — появляются мысли о сущем, прошедшем и будущем, об добре бога и зле дьявола, параллельных мирах пространства и времени, о нашей вселенной, нечистой силе да спасительной воли, про ад и про рай, цели всех жизней узнать — но чаще всего и страдательней о тяготах смерти телес да души.
Зачем душе тело, если она беспредельна бессмертна и великие прекрасности суждены ей на свете? зачем эти путы, которые с каждым годом всё больше дряхлеют: и добро бы от правды познаний, когда грубый остов скелет ходит помиру любопытствуя, зря, и учась — а то ведь жалкий человечек, стеная от зависти к жизни, помирает в капризах соблазнах грехах, так и не узнав своего назначенья. Зачем душе понимать слово смерть, исходящее из вонючей матерьяльной утробы, если её эфирная судьба вечна?
Этим мерзким телом она и совершенствуется — ведь муки любви и ненависти, голода холода жажды, ярости и достоинства, великодушия, трусости, зла добра милосердия — да просто мира всего — неведомы ей без тела.
===================================
— Давно ты не была счастливой такой.
— Мне один человек много счастья подарил.
— А я его знаю?
— Очень хорошо.
— Может быть в зеркале видел?
И в ответ такое доброе долгое молчание, обвешанное колокольчиками надежды и просветления, что мне всё стало ясно.
— солнышко…— шепнул я вослед; её шаги, прежде быстрые, уносившие хозяйку от стыда первого явого объясненья в любви, чуть сбавили свой неумолимый ход в неуверенный, и я увидел как красным полыхнула левая щека, зримая мне из причёски распутных волос, которые переплелись густо, навгустейше, царственно, потом словно безвольная упала к подолу короткой юбчонки ладонь, приманивая к себе, и трусливо оберегаясь — милая жерёбка повела ноздрями по воздуху, будто принюхиваясь к вольному степному простору, но вновь гордо взметнув ввысь подкудренную гриву, всё же застучала копытцами в стойло.
Ой, ретивая — когда ж я объезжу тебя — подумалось мне грустновато.
============================
И тут я забыл текст. Вроде бы простая обывательская пьеска для провинциального театра; но в зале сидят знакомые люди, товарищи, потому что городок у нас махонький, все друг с дружкой здороваются. Как же трудно припоминать заученные словечки вечного репетиторства, когда за кулисами сцены, и дальше за стенами зала начинается мамка весна, распускается зелень отца, сады бабки и грозы деда.
Где же ты делся, суфлёр? весь в цветах. Что за ландыши выросли на твоей тихой будке? ты нюхая их и не слышишь меня. Мотыльки муравьи мошкара окружили твой тёмный подвал, а пауки спеленали его неизвестной мне вязью узоров, то ли арабской, латинской ли, и я этой грамоты не разумею, ища в ней забытые буквы кирилицы.
Любимая, подскажи мне слова. Где ты здесь, в многоликом сём зале? Одна, без лица и без тела. Шепни полувздохом улыбкой слезой, или отблеском радостных глаз. Но тебя мне не слышно в сопенье кряхтенье чужом, средь потухших огней и твои гаснут яркие очи.
Быть иль не быть — что за вопрос? Кого тревожат метанья мёртвой старины — зачем в наш добрый век из праха воскресают злые кости? И неужели миру мало несчастьев, войн, лихих годин — что он из года в год играет ту же пьеску? А я в ней кто — живой ли человек или уже игрушка тень марионетка для повторенья жестов, слов и действий кукловода?
За стенами весна и жизнь, любовь — но я играю смерть. Спасибо, мой лаэрт, от юрки гамлета.
=================================
В выходной на охоту собрался Зиновий, хотя всегда был юннатом, а не браконьером. Ещё с малолетства, со школы. Но проводник его Тимошка оказался хитрым плутом. — Мы на обратном пути сделаем автобусный крюк на деревню. И мне рядом, и ты своего деда повидаешь, — так сказал он про старого Пимена, уговорив Зяму.
В автобусе Тимоха сразу заёрничал с моложавой кондукторшей, подпуская душистые намёки; а дядька серьёзно устроился на рюкзаках в углу салона, чтобы не пачкать людей ватными штанами да телогрейкой. И чуточку сомлел в духоте. Но вдруг заметил, что с передней седушки на него уже долго смотрит бабулька — глаз не отрывает. Лицо её как сильно мочёное яблоко: со всеми годами, проведёнными в деревянной кадушке. Из-под заветренных век стекает кислый рассол, и она утирает его ладошкой. Тяжёлая шуба, тёплый платок и войлочные боты — так все старухи ходят по улицам, собирая трепетное милосердие. Только оно не везде есть, и искать долго приходится, и иной раз возвращается бабушка горько облапошенная чёрной надеждой.
Когда тютюря, кряхтя на деревянной клюке, поднялась прямиком к Зиновию, у дядьки замытарило сердце и рука в денежном кармане. Он встал, и уж хотел вытянуть бумажную деньгу — да бабка с тряпошного узла выснула шапку и протянула на бедовую голову: — Возьми, сыночек... что ж ты в беретке по холодам бегаешь. Внука в солдаты прибрали, — она, видно, в который раз забубнила свою историю, — ему теперь не надобна. А как возвернётся домой, так новую купит, да и всю одёжу. Им там, на войне, говорят, много платят барышей… Ныне внук мелковат в кости, а приедет здоровый — я его и не признаю... Абы жив остался.
— Спасибо, матушка, — поблагодарил Зиновий, — но есть у меня шапка тёплая. В рюкзаке лежит.
— Правду ты говоришь?
— Да.
— Ну, гляди сам. — Старуха развернулась в обратку, да хотела всё же расплодить доброту и опять спросила: — А то, может, возьмёшь?
— Нет. — Рассердился дядька, к окну отвернулся. Но потом улыбаться стал мыслям своим.
А старая бабка прикульнула с баулом к соседке и повела рассказ о семье в целых трёх поколениях — деды, сыновья да внучки-косички. Ей большой обузы не надо: внимание человек подарил, и слава богу.
Прощаясь у леса, Тимошка сочными поцелуями обслюнявил хохочущую кондукторшу; а Зиновий мягко кивнул доброй старушке.
Мелкими шажками Тимка быстро прыгал впереди, так что дядька Зяма опаздывал за ним угнаться. Да и не стал, по правде, следом бежать, потому как бравый охотник всегда любого неспеху позади обставит. А Тимохи азартнее в селе нет мужика. Он если на зайца — все следы заранее выпытает: семь лёжек найдёт, посбирав в рюкзачок котяшки заячьи. И потом на заветных кустах, где зверёк впопыхах отдышался вчера, выставит ловчие петли: и что интересно смотреть — Тимка издали их вешал оструганной юркой рогатинкой.
Вот он пристал к Зиновию, не найдя пока другого хода живости своей натуры: — Ты Немого знаешь? — а может, чтобы разговор завести к дружбе, кланяясь тягостному молчанию своего напарника.
— Не знаю, — кротко ответил Зяма, отвернувши лицо в самый верх тёмных сосен, будто там зайцы стучали зубами с дятлами вместе.
Тимошке почти отвратно подобное охотничье равнодушие; он закраснелся сначала носом, щеками затем, а на узеньком лбу проступила испарина. — Да как же не знаешь? Немого!
— Нет.
–Да знаешь ты его! — взбеленил Тимоха себя самого, за волосья схватился, готовясь перевернуть мир кверху ногами. — Его весь посёлок знает!
— Я не знаю. — Зиновий рапортовал как в первом классе, уже смеясь втихомолку над милой шуткой, будто над кнопкой под задом учительницы.
Поперхнулся Тимошка, но всё же зашёл с другого края: — Ты сколько живёшь здесь?
— Пять лет.
— Ну не можешь ты Немого не знать! — в Тимохиной речи пылкой было столько упрямых — не –, что Зяма и сам уж себе не поверил. — Ну, вспомни! Его баба красивая самая, и я с ней блудил!
На этот крик больной души Зиновию пришлось каяться, ища покоя от зануды. — А-аа, Немой... Вспомнил я жену его. Мне ребята на танцах показывали.
— Ну вот видишь! — обрадовался Тимка, и закрутил петли вокруг дядьки, словно тиская живого зайца в холстином мешке. — Я же тебе сразу сказал, что знаешь ты!
–Угомонись... а лучше скажи, куда мы идём.
Тимоха легко, одним пальцем, крутанул земной шар; потом сомнительно пригляделся по сторонам, жевнув губами: — А чёрт его знает? Недалеко отсюда свекольное поле, замерзшие бурты, и зайцы, — он помигал, слезой промывая орлиное зрение. –... только вот с какого боку...
— Будь у нас крылья, давно бы в дебрях просвет увидели.
–Точно. Молодец. — Тимошка сбросил куртку с мешком, ружьё, и плюнув для затравки на ладони, подпрыгнул, повис на сосновом суку. Как обезьяна вскарабкался на нижний этаж редкого лапника, и помогая ногами да хвостом, с большей осторожностью ступил выше, к круглому окну серого неба.
— За ствол держись! — крикнул тревожно Зиновий. — Сучья сухие, слабые.
Не за себя беспокоясь, дядька рассердился, отошел подальше и присел на обомшелый пенёк, шепча удачи слова: — Пусть будет хорошо, и найдётся ход из этой блукомани, где гоняет нас поганый замуха.
Мольбу его прервал радостный вопль Тимофея с-под самых облаков. — По-оооле блиии-зко! — тот пристегнул к подтяжкам маленькое облако, поддул его вялые бока и сплыл по воздуху вниз.
— С полверсты всего. Если ищем-то обрящем: так отец Михаил говорит в церкви.
Тимка хохотал, и улыбался Зиновий, раскладывая на пеньке обеденную снедь.
В ста шагах от них бледный свет едва освещал полянку, где в мелком снегу притаился заяц. Чуть скрипнула тишина под его слабым весом, когда он из сумки достал свеколку: и грыз её тихонько, и грозил махоньким кулачком в сторону волчьего логова.
Покушав, заяц прилёг на тёплый пятачок солнца, такой неброский, что за него и лежалой капусты не купишь в окрестной деревне; собаки только посмеются — даже не торгуйся. Или набьют в сумку ошкуренной сосновой мездры, но она горькая и смолистая. Жевать её — значит без зубов к зрелости остаться.
Живот забурчал у зайца от холодной пищи. На его позывы заухал филин, в ответ с придыханием заклёкотала сова. Заяц сжался от страха; сердце уползло от него к большому сугробу, и стало рьяно зарываться под снег, маскируясь в белой пыли. Он остался один — ни жив, ни мёртв.
Через минуту взлетело хлопанье крыльев, и отдалилось в летние малиновые дебри, где в августе не протолкнуться среди лесных сладкоежек.
А дальше от леса, на поле свекольном, овощная услада. И мышей не трогает нагромождение тёмных туч над головой — это просто земля опрокинулась вверх, и весной небо вспахано будет. Их больше тревожит лисья шапка, которая прыгает у замёрзших буртов за своей неповоротливой мышью, ожиревшей от дармового зерна. Полёвка уже скалымила — продала Дюймовочку кроту и возвращалась домой, если б не встретила рыжую подругу, о коей три дня назад насплетничала в узком дамском кругу. Мышь, пьяная от редкого солнца и обжигающего мороза, шептала своим близким соседкам, что лиса тайком на сельский курятник похаживает. Да не за постным мясом,a к петуху на переговоры вдовьи. А что ещё можно думать, если дела такие творятся ночью, когда и за собою по темноте не углядишь. Подружки серые вздыхали и ахали, почёсывая намокшую шёрстку и выставляясь на солнце попревшими боками.
–Да точно ли ты, соседка, знаешь? не наговаривают ли собаки деревенские в отместку лисе за позорённый курятник? — лицемерно жалели мыши оболганную честь. — А если всё правда, то-ах! масляна головушка, и лисицу улестил: задурил шёлковой бородушкой голову бабе... Ох, батюшки!? А лисятам что же теперь делать? примут ли петьку за отца-то? иль порвут гребень зубами острыми? Как бы самому живу остаться, благо что ноги резвые.
С одного слова мыши завелась и поползла кривая молва; задышала, наполняясь новыми подробностями: кто не видел — доглядел, кто не слышал — додумал. А уж красок не пожалели: расписали и жёлтосиним, и розовым. И чёрным особенно — цвет бойкий, падкий, марный...
Возвращаясь с охоты к автобусной остановке, Тимошка предложил зайти на близкую ферму — время позволило. Строение было разделено: в большей половине прохладный коровник, из которого сильно тянул запах сенного навоза; а в меньшей — уютный тёплый свинарник. Зиновий остался при нём, когда Тимка побежал на доклад к жене.
— От-та, ветреный мужик, — причмокнул языком главный скотник. — Уже успел нашкодить, а то бы не спешил бабе поклониться.
— Можно закурить? — спросил разрешения Зяма. — Свиньи не будут бояться?
— Лучше не надо, — строго ответствовал скотник, сберегая свой маленький пост. — Тут среди них даже погорельцы есть. Этим летом чуть не поджарились. Двоих затоптали севочек, но остальные сами выбрались на двор — ещё и сторожа побудили, который водкой под завязку набрался да уснул с папиросой.
Зиновий оглядел беленый потолок и крашеные стены. — Да-аа, тут человеку можно жить.
Даже не улыбнулся ему заведующий.
— Увольнять гада нужно, а на его место идти некому. Брезгуют такой работой путные мужики — все в работяги подались. Говорят, у вас много зарабатывают.
— Не жалуюсь, хватает.— Зяма лёг грудью на свиную закуту и умиленно глядел на семейство поросят. — С таких денег хотелось бы и семью завести.
— А ты бобыль? — скотник оглядел Зиновия, чтобы увидеть полновесный изъян, из-за которого на шею трудящему мужику не виснет прохожая баба. — Зашибаешь либо? может, по мужской части.
Дядька Зяма укоризненно покивал головой, не то да — не то нет, потом разъяснил. — Была семья в городе, дети гоношились рядом, и с женой в ладу. А тут подвернулась мне молодая кралечка — про всех забыл. Думал: потеряю много, если соблазн не испробую, и семьи в отместку лишился.
— Понял, небось, что бог не ерошка.
— А я свой груз не спихиваю, несу. Перетерпел, как мог — занозы одни остались. — Дядька завистливо посмотрел на свиных молодняков, пальцем указал на их сытость. — Вот кому хорошо в тепле и неге. Отца своего не знают и рады, а мои, взрослые, в слезах плакали, когда вещи жена собирала. И вон из дома, чтоб духу не было. Но сама, наверное, до сих пор в мою фотографию носом жмётся.
Скотник лапу на Зиновия положил: развернув его морду к себе, сказал в глаза, терзая упрёком: — Ты если горе человеку можешь принести, то прежде подумай, смог ли сам перенести такое.
— Нет. Не смог. Не простил бы... Только я надеялся, что обманется жена, пройдёт мимо неё лихо. Оно ж, когда не знаешь, то и не больно... Хватит, хватит, я уже столько себе мозолей начитал — как у попа на языке. — отступая задом от оградки, Зяма махал рукой, будто уговаривая скотника серьёзнее относиться к работе, а не лясы точить.
Ему на выручку прибежал Тимоха с бидоном молока, и жаловался, и ныл: — Наталья ругается, дети одни дома, пойдём скорей. — Не стали ждать автобуса, так потопали .Тимошка часто забегал вперёд, а потом возвращался, суетой беспутных зрачков торопя Зиновия. На деревне, около зимующей плотины, они раскланялись.
В Пименовой хате ярко светилось только одно окно, возле которого на гвозде был подвешен ночник — а в уголке стояла радиола. Та самая, белая, кою Зиновий подарил деду три года назад, в день примирения...
Октябрь тогда бултыхался средь мелких дождей и прохлады, и Зяма в мокром сомнении бил копытами у крыльца, едва ворочая шеей под уздой накрахмаленного воротника — думал: то ли уйти, остаться.
Но переборов свой страх, безудержно шагнул под пули вперёд, и даже не стукнул крючком, как гость — вошёл по-хозяйски; шляпу фетровую на гвоздь повесил, а большую сумку с плеча кидь — в ногах оставил. И не присел даже; на лбу вспухли розовые червяки радостных нервов, в глазах плясали искры успеха.
— Привет, старожил. — Сказал Зяма, чтобы начать разговор издалека, с выселков. — Какой прогноз на ближайшие дни?
Дед снова оторвал взгляд с пожелтевшей газеты, потому как он ещё при входе внимательно обсмотрел гостя. Подняв очки на лоб, бросил разочарованный листок старой брехни, и вздохнул: — Могу тебе по воронам расказать, что к ненастью они летают. А офицальных вестей у меня нет: радио еле пискает и в газетёнках одно прошлое.
Зиновий, чтобы успокоиться, мысленно достал сигарету из коробушки. Сунул её вправо на губу, и она запрыгала как шут на верёвочках от дядькиного веселья, от нетерпения ли.
Дед уже догадал о чём-то: прячет глаза под серым снегом бровей, боясь спугнуть Зямину удачу. Ведь лучше подарка нету, чем для товарища сюрприз, и пусть мужик танцует от счастья, вручив свой секрет.
— Теперь ты все новости мира услышишь из первых рук. — Нагнулся Зиновий к сумке, стегнул резво молнию — и вспыхнули зарницы ослепительного грома. Свалились на пол брезентовые одежды, а в них — белая радиола, прелесть что за.
— Зямушка, мне ли эта машинка?.. — только и смог сказать дед; он встать порывался, но ослаб из-за детской тревоги, что подарок отберёт дядька. И вслед ему ныть придётся.
А Зиновий по-ребячьи приседал от смеха, заливался от счастья вернувшейся дружбы, вусмерть хохотал...
И сейчас хохочет, стыдливо, признаваясь Пимену как знакомился на днях со вдовой соседской бабой-барынькой из большого особняка. — Я надеялся, что говорить будем по душам, открыто, а она меня пытала про моё богатство. — Зяма ужал голову в плечи, оставив наяву только покрасневшую лыску. — Что у вас есть? чего у вас нету? — передразнил он высокомерную тётку, далеко изо рта высовывая жало. — И собачка подо мной вертится злая, даже за ногу укусила. Одно к одному.
Почуяв дядькино стеснение, Пимен легко развёл тему беседы по углам бойцовского ринга. Брек. — Много настреляли?
— Лису и зайца подбил Тимошка. А я нарочно промазал, потому что люблю животных. И людей.
— Тогда помолчи чуток. Передают далёкие известия, — и Пимен громче крутанул ручку радиоприёмника:
(— В долине, забранной холмами, столпотворение солдат. Они сомкнулись мерными рядами, и молчат. О дружбе, и любви, о боге — о мелочах, и пыли на дороге. Ни звука в смертных легионах — немой восторг, и с обжитых лесистых склонов сползли огни костров. Не страх на лицах, только ярость — но это зло не устоялось.
В нём мало хладнокровия, и больше желания начать схватку, ещё боязливую до дрожи. Пока без ненависти: потом, когда долина уполонится кровью, и распотрошат черепа фонтанирующие крики боли и ужаса, разворотят кишки визгливые пулемётные очереди, как скрипки торжествующей победы — тогда вырастет местная земная юдоль до гигантских размеров огненной геенны. Ад, который господь поместил в души людские, накрепко заперев божьими проповедями, к коим и засветло не подобрать отмычек — ад вырвется наружу от черна до черна полыхать.-)
Заиграли трубы, но свернул старик бравурную музыку марша: — Что скажешь, товарищ мой?
Зиновий грозно ковырнул в ухе, будто поправляя осевший шлем; обтёр до затылка лысину, задрав высоко тяжеленный меч. Дыхание его от напруги сбилось. — Всё и так ясно. Власть приказала армии победить преступников.
— Не-ее, Зямушка. — Дед злокозненно ухмыльнулся.— Приказала она первогодкам, похожим на Серафимку — а подобных Ерёме наняла за большие деньги.
— Ну и что? — дядька ещё не совсем понял, куда Пимен клонит, но в догадке уже затрясся. — Бьются они все с разбойниками, и бьются за правое дело.
— Почему ж тогда властители силком отправляют на фронт мальцов, а мужиков охмурили золотом? и кому нужно гнилючее братство, коли оно на крови замешано?
— Потому что нельзя нам в огромном государстве по мелким норам разбегаться, — дрогнул Зиновий, почувствовав холодок на спине. — Иначе захватят нас, разноплемённых, иноземные враги, которые чихать хотели на великую судьбу и культуру. Им бы, бездушным, только недра черпать, — у дядьки взметнулись дыбором давно выпавшие волосы.
–Зямушка, — взмолился старик. — Да ведь и я о том же говорю. Мне этот наш дальний народ больше родствен и мил, чем те русые душегубы, кои бегают с фашистским крестом и горланят об инородстве. Гонимы чернявые люди, по всей нашей земле проклинают их человеки за бойню — но всеобщую звериную вину чужой признали, потому что стыдно за ненавидь, что в каждой божьей душе нынче сытно проживает. — Старик утих, волнуясь; глаз своих товарищу не казал. Взял откусок подсохшего хлеба — и в угол богомольный кинул, святым мышам. Будто в отплату за моленья о его грехах. — Тяжко, Зиновий, этому народу на своей родимушке. Тяжело под войной в неволе жить. Но если поверят те люди совестью, без солдатни казарменной, в землю общую нашу, то и станут рядом бок о бок братьями.
— Не пойму я твои выкрутасы, Пимен. — Зиновий егозит уже из вредности; деду грозится пальцем, на склоку вызывая, и немалый огонь в дядьке загорелся. — Казалось мне — я за единство отечества, но ты вообще весь белый свет почитаешь роднёй. Куда же потомственное родство деть, если всем огулом жить в одном бесфамильном загоне? даже в зоопарке люди таблички вешают. — Круг очертил на полу Зяма, и тапок пропахший туда вбросил; сидит — босым пальцем тыкает. — Я в этом душном бардаке память прабабкину потеряю, Муслим тоже завоет от безверия, и горько наплачется Янка — сильный мужик. Ты, Пимен, всемирный житель, раз за общее ратуешь.
— Ну и дурак, — плюнул старичок в фортку; потом отхаркнулся — и ещё. Отвернул губы в сторону, обтёр скользкую слизь, которую выбить из сухого рта сил не хватило. Уши посинели от стыда перед Зямой.— Я от своей памяти не отрекусь на страшном суде: земеля моя, предков погосты, рощи сажены — воевать их буду до последнего. Про то я говорил, что нет у нас врагов среди своих иноверцев, потому как кровь одна — человечья.
Дед улыбнулся, но через силу: зубы сжаты, и видно схватили его за сердце нелепые упрёки. — Хоть мы с тобой и разны в крестах — хоть башка у тебя голая, а Муслик обличьем в печи черён — важно, что мольбы наши и чаяния мужицкие об одной радости, про одинакову боль. — Пимен раскрыл ладонь, будто на ней весь мир поместился; неболяще встал и к лучу лунного света поднёс — тот бился в закрытой фортке, обдираясь о капроновую сетку. — Зяма, подумай только, — старик сам удивился догадке, и глаза нашироке расставил: мог бы и ко лбу задрать — да некуда уже. — Много богов на свете, и люди за нравы-обычаи словами плюются, грозят смертельно, убивают друг дружку. А после ноют в небеса, пуская сопли и вой: помоги, боже, спастись жене да детям, матери с отцом! — Рубанул Пимен в угаре кулачьём по раме, да в иголку вонзился с обломанным ушком — от шитья она была забыта. Уж как он взвыл!! — Хоть бы возмутились, ротозеи, жизнью безысходной! чтобы цель судьбину их озарила, даже как в страшные времена. Лишь бы не хирели, побирушничая в мольбах!
Зиновий чуть ли не в пляс пускался, но дед всё не давал ему слова, буравя велиречием воздух; а дядькины пальцы выбивали дробь на обеденном столе. Прыгала доверху кружка, расплёскивая топлёное молоко, и в жёлтую лужу ныряли хлебные неаккуратные крошки. Наконец мужик докрасна закипел, пустил с губ пузыри: — Слушай, слушай меня как радио! Я точно знаю, что война началась, но не на поле сражения, а в наших душах.
— Да то и без твоих слов понятно, — осадил его сильно грамотный Пимен. — Чего ты прыгаешь как алтын на паперти? будто неука вразумляешь... Я, друже, век свой проживаю без малой десятинки, и решил уже для себя одну важную на земле задачу. И в той задачке досе трезвого ответа не было, а всё будто на пьяную голову. Кажется, проснул с бодуна бедненький царёк, в башке зачесался — а дай, думает, я в своём царстве закон учрежу о ворах, разбойниках да убивцах. Чтобы свободы и жизни их поголовно лишать, не мая прощения. Но к тем преступникам легко отнести человека любого, коли подделать тайком тёмные улики— и можно замарать клеветой целый народ, втихую подкупив свидетелей. Я думаю, Зямушка, что так гнобыли и сказали громко на площади казарменной, а потом в радио повторили для всех граждан: — ребятушки! воины! не жалейте деревенщину заклятую — она сброд, пьянь и отребье... спасители! защитите мирные семьи от безумного бунта, от позорных насильников… — и пообещали солдатам деньги за кровавые услуги. А терзаемые ими люди, даже умирая, молитвенно кричат: — Мы не такие! Мы на грош дороже! и живём здесь, в родной стороне, испокон века начального. Железо-дерево мастерим, землю пашем, строим дома. Потому и командовать своей жизнью решили отныне сами. Будем петь права и обязанности всем поселковым сходом, не испрашивая дозволения столичных баринков.-
Старик почесал пальцем за ухом; выдернул ненужную волосину, мешавшую ему услышать Зямино мнение. — Ну давай теперь, опровергай, а я снова тебя убедю.
— Да ты же только себя правым считаешь. — Зиновий ощутимо обиделся, и выперли с лица белые скулы, и желваки заиграли на них, как вкусные леденцы за щекой.
–Будь отважнее, — расхрабрился дед, махнув серебристой шашкой. — Что ты всё за чуждым телевизором прячешься? в газетах укрылся. Выкладывай наболевшее сердечко.
Зяма вздохнул непонятно; сжал голову ладонями, приводя в порядок скользкую мысль. Начал обсуждать её медленно, со старой паровозной лопастью набирая обороты. — Народ оболгали столичные баре и местечковые князья, желая отобрать у него самочинную власть и снова править им как быдлом — это я понял — а чтобы колёса военного бронепоезда не вязли в растёрзанных трупах ,властители подмазали телевизор и прессу свободой слова, наживы и другими услугами — тоже понял я.
Зиновий, видимо, уже насмерть убедил себя в человеческой правоте деда; но страшась измены придуманным символам, которые почитал за принципы, он яро хватался когтями за последнюю стойкую мысль. — А ты знаешь, сердобольный, что те убийцы режут не только солдат. Они гробят безвинных стариков и детей, мирные дома взрывают и жгут. Тыщи гробов матерям принесли уже, но кровавый поток со слезой не иссякнет…— Зяма старался гнев свой укрыть тихим голосом, но ярость мужичья одна в бельмах глаз светилась, затмевая рассудок, и уже ехидно приплясывала на останках добра. — Я бы сам палачом для вампиров тех стал, и дай мне силы господь — за солдат воевать поеду.
Чёрен был дед, и Зиновий не узнал его вот такого: с хвостом да рогами. Только копыта покалеченно простучали милосердным дедовым голосом: — Жалко тех детишек, коих хорошо знаешь, в лицо видел, а то что задалёко творится — ну и пусть. А это и есть самая горшая беда: когда малёнок вот-вот в одночасье на дворе игрался, или сей миг в школьную сумку отложил тетрадь — а его бомбой на куски. На глазах умирает... — выпхнулся Пимен как жердь под обугленным флагом, слюнявится: — чего же вы, гады ползучие? своих деток под замком дома оставили, а чужих душегубить пришли? Не жалко, значит?!!
Перед Зямиными глазами замелькали дедовы руки, пальцы: крутанул вертолёт лопастями и поднялся к тускнеющей лампочке, поливая передовую свинцом и шрапнелью. Жаркой пыткой для тела стал Зиновию серый штык в середине пуза, а мордатый солдат с обвисшими пьяными щеками ещё и попхнул железку подале, чтобы из спины вышла. Но, видно, смотреть на мучения он не смог, и выдернув грубо, рвано, карабинку свою, сбежал поджимаясь, в большую вонючую яму, и там изблевался пайковой закуской.
На боль ножевую сначала плюнул дядька, да успел растереть сапогом — и вперёд два шага, и бочком немного, но кривая нога заплелась, потому что кольнуло в паху от долгой беготни по этому полю. — отдохни! — воробьи ему крикнули, а самый задиристый и оттого храбрый, принёс Зиновию в клюве арбузное семечко.
Но уродливая тень поглотила бедного воробья, и дед Пимен встал среди хаты как памятник самому себе, худой и смирный, и будто чисто выбрит — одеколоном пахло. Зиновий, не открывая глаз, повёл носом.
Над ним приклонился старик, а в голосе не злорадство соперника, но лишь тревожность друга: — Зямушка, ты слышишь меня?
–... слышу, ёжик, слышу... — едва проскрипел тот в ответ. — ... только сойди с моих кишок, а то иголки колятся твои...
— Он бредит? — обернулся растерянный дед к темноусенькой медсестре. Жалостливо сестричка всплакнула: — Вы руку уберите с его живота, и больному станет намного легче.
— Ох, прости, детка, — Пимен смутился. Он опускался на дно проигранной войны, утаскивая с собой все карты и секреты генерального штаба; золотые прежде звёзды на его кителе в один миг побледнели от неосторожной боли. — Прости меня, 3иновьюшка.
— за то, что ввязался в спор?
— В драчку, милый. В драчку. Это Янка с Ерёмой раззадорили меня с неделю тому.
— ночевали?
— Не-ее, что ты. Они бы мне хату спалили. Опасны: весь мир в пылу захоронят, и сами помрут. — Старик руку погладил Зиновию; тот ответно сжал его тощие пальцы, и задумался.
— непохожи они, как единоутробные братья. Ерёма удачлив, и потому в нём главенство с пелёнок зародилось; но не всегда справедливо. И когда он слаб, то становится вспыльчив до обиды. Еремей себе много простил, хоть на чужие ошибки в глаза колется. Он гордого напора мужик, но дурен упрямством — и ты, пожалуйста, присмотри за ним, Пимен… если со мной что…
— Не городи, дурак, — резко осерчал дед, вмиг забыв о жалости. — Ты человек, ты бейся.
–Я бьюсь… за ребят. Приглядись к Янке. Он свободен и прост в людских отношениях, но его прямота меня пугает. Правда, Янка старается избегать людей, а всё больше льнёт к детям и уличным собакам. За свою веру он смел до одури, и я не зря его зову волчарой: через флажки прыгнет и один отлежится в двух шагах от егерей.
— Хитры они оба, одним словом, — усмехнулся презренно Пимен, черпая горстью блох в бороде. — Но у меня есть житейская мудрость — человека от себя надо оберегать.