1. РАЗБОЙ ВО ВСЕЙ КРАСЕ
Из-за угрюмой еловой стены радостно улыбнулась водная рябь. Тысячи крохотных солнышек, пляшущих по веселым, похожим на малых детей, речным волнам, будто влили кровь в бледные и суровые лица тех, кто сквозь непролазный бурелом продрался к этому чудесному берегу. Угрюмые люди заметно повеселели, уже слышались осторожные шуточки и сдержанный, тихие смешки. Впрочем, каждый всплеск такого юмора обязательно сопровождался оглядкой назад, в сумрачные глубины Берендеева царства, будто оттуда могла вылезти косматая рука лешего и смертельной хваткой сдавить горло нечаянного озорника.
Удивительное дело: живые, зеленые деревья казались сейчас совсем твердыми и холодными, будто выпиленными из камня, ибо они отчаянно проигрывали живости вроде бы мертвой воды. В ушах бродил задумчивый плеск, а ноздри вдыхали в себя тончайший запах рыбы и еще чего-то необъяснимого, что можно учуять лишь возле больших рек.
— Смотри, понеслась! — с доброй завистью промолвил кто-то из пришедших, кивая головой в сторону поднявшейся из камышей утки, — Наверное, самая счастливая из всех птиц. И воздух — ее, и вода, и земля!
— Нам бы такими стать! — мечтательно ответили ему, — А то мы — люди, вроде бы, вольные, а, на самом деле — все одно, к землице ногами прикованы, что кандалами, и ни в воды, ни в небеса шагнуть не можем!
— Типун тебе на язык! Ты поменьше про кандалы говори, а то, им только свистни, сразу к тебе прилипнут! И не отдерешь потом!
— Я не о том, я о птицах Божьих, вольных…
— Так ведь этих птичек зато и едят за милую душу все, кому не лень! И зверье, и другие птицы, и людишки. Нет, уж я им не завидую, чего хорошего, если каждый норовит тобой похрумкать!
Лишь один человечище, стоявший чуть поодаль, казалось, был отделен от мира, готового пуститься в пляс, пусть и невидимой, но глухой стеной. Его глаза, подобно стволам пушек, неподвижно смотрели в сторону верховий реки с лица, очень похожего на белокаменную крепость. Вот маленький мускул заелозил под камнеподобной кожей, и на окружающее пространство будто опустился тихий мешок. Разом замолкли голоса, исчезли смешки, и люди стали походить на полупрозрачные тени, порожденные лесной нечистью.
Бесшумно скользнули они в сторону затхлых прибрежных камышей, и, не издав и малейшего шороха, раздвинули их. Из-за желто-зеленой стены на них по-дружески глянули серые коробки маломерных лодок. Небольшое усилие, и вскоре шершавые борта суденышек со сладострастным причмокиванием поцеловали родную стихию. Руки с вздувшимися желваками мышц легли на их весла и тут же застыли во внимательной неподвижности. Так же замерли и леденящие спину ружейные стволы, нетерпеливо выглядывающие из-за плеч этих подозрительных людей.
Из-за речного поворота выплыло серое пятно баржи. Шла она своим ходом, повинуясь течению и подставляя борта пляске озорных речных струй. Путь ее пролегал с севера на юг, из окутанных холодным туманом лесов к теплому бархату волн южного моря. Там, на пропитанных горько-солеными ветрами просторах, ее облепит стая грузчиков, издалека очень похожих на суетливых разноцветных муравьев. Закряхтят натуженные спины, подставляя себя под тюки и ящики, переплывающие из неказистого домика баржи в просторное чрево серьезного морского корабля. С презрением посмотрит горделивый парусник на свою неказистую речную сестрицу, отвалит от берега, и почертит свой путь за горизонт, в шумные персидские порты. Там заморские купцы с нежным трепетом проведут руками по мягким русским мехам, и в их глазах полыхнет огонек радости от удачной сделки.
А отдохнувшая от речного странствия баржа примет в себя новый груз, тюки с тонкими, будто сотканными из частиц южного неба, персидскими шелками. В привязанные к деревянному корпусу лямки впряжется грубая, будто выросшая из земли, бурлачья силушка, и аромат дальних стран мигом смешается с ядреным запахом человеческого пота. Полетит над речным туманом заунывная песня, и поползет баржа вверх по водам, в те места, где обитает ее отец — русский лес.
Люди, стоящие на низкой палубе, сейчас видели перед собой замечательную, превращенную солнцем в золотую, речную дорогу, и им казалось, будто они погружены в какую-то сказку. Журчание прозрачных до самого дна, светлых вод, погружало их в сладкий полусон, среди которого им мерещились дивные рыбы, пирующие на речном дне вместе с русалками.
На чернеющий по берегам реки угрюмый лес никто, конечно же, не обращал внимание. Два еловых забора, доходящих до самых небес, виделись стенами, отделяющими этот блестящий путь от всего остального мира, охраняющими его золото и преграждающими путь лишнему и недостойному.
Раскрасневшееся солнышко остудило свой пыл в прохладных водах, и ладонь сумрака нежно прошлась по древесному меху. Поднявшиеся рои мошкары заставили небеса шевелиться, будто сделали их живыми…
Но, похоже, что сейчас сказка пути будет прервана, ведь среди камышей уже торчит перо, приготовленное к тому, чтобы поставить жирную точку в истории, кажущейся бесконечной.
Примкнувшие к веслам руки сами собой пустились в пляс, обращая безобидную гладь в сердито бурлящие водовороты. Стая лодок, подобно волкам, свирепо рванулась наперерез барже, окружила ее со всех сторон. Раздались первые ружейные выстрелы, несколько разбойников поднялись в полный рост, задрав над собой палки с железными крючьями.
— Мы отпустим вас с миром, отдайте только товар! — басовито пророкотал атаман Федот, сделав своим товарищам знак правой рукой.
Лихие люди напряженно застыли, ожидая ответа.
— Батя, смотри, их всего трое, а нас — тридцать два! Чего им еще раздумывать?! Или для них, толстопузых, шкурки дороже жизни?! — зашептал Антон, сын атамана, сидящий на веслах его лодки, — Сколько вижу этих купчин, и всякий раз им дивлюсь! Иного и к дереву привяжешь, и головню горящую в рожу тычешь, а он все свое гнет, аки баран, «Я человек бедный, брать с меня нечего»…
— Замолчи, дурак! — яростно шепнул ему папаша.
В эту секунду палуба уже кишела непонятно откуда взявшейся одноцветной людской массой. Десятки черных оружейных глаз пристально взглянули в головы разбойников.
— Фсем — ни с места! Просить орушие! — послышался глухой окрик на ломанном русском языке, исходящий от толстяка, голову которого украшал похожий на охапку снега парик. По всей видимости, он там был командиром.
— Там — солдаты! Уходим!!! — что было силы, закричал атаман, показав сыну и еще двум молодым разбойникам жест, означающий разворот к берегу.
Однако, сидящий спиной к барже Антон, похоже, ничего не понял, ведь он так же, как и его товарищи, совсем не ожидал встретить здесь вместо мягких мехов жестких солдат. Вместо того, чтобы пригнуться и изо всех сил налечь на весла, он встал в полный рост и повернул голову.
Грохот выстрела, будто свалившийся с небес черный шар, вдребезги разбил зеркало тишины. Сладкий речной запах тут же стал кислым, смешавшись с пороховой гарью. От пронзительного свиста защемило сердце, и свинцовая плеть разом прошлась и по дремотной глади вод и по разбойным лодкам.
Раздались отчаянные крики, натыкаясь друг на друга и, черпая бортами воду, лиходеи бестолково погребли к берегу. Весла, куски разбитых лодок, живые и мертвые человеческие тела смешались в одном водовороте, и кое-кто из уцелевших разбойников потом вспоминал, будто в их смертельный хоровод затесались тогда и рыбы, и даже таинственная русалка. А злодей по имени Фома, не наученный плавать, неоднократно повторял, будто его вытолкал на берег сам зеленобородый водяной, неожиданно смилостивившийся к тонущему. Продрогшие, порванные, израненные, выплескивались неудачники на берег, извергая со своих одежд ручьи воды, выплевывая из нутра куски тины и сгустки крови.
Второй удар смертельного хлыста настиг их уже у самой водяной кромки, и влажный, пропахший тиной, песок заволокла кровавая пена. Тем, кому посчастливилось остаться в живых, бросились напролом в спасительную лесную чащу, ставшую им в этот миг столь же дорогой, как теплая горница родного дома. Оставляя клочья одежды и кожи на колючих кустах, терзая свою плоть об ветки, они неслись прочь от страшной реки, улыбка которой так неожиданно превратилась в звериный оскал.
Но лодка атамана, как будто, сплавилась с водным стеклом, и теперь неподвижно стояла на одном месте. Увлекшись стрельбой по бегущим, солдаты ее не замечали. Не замечал и атаман Федот опасности, висящей над ним серым бортом злой баржи, ощетинившейся целой рощей ружей. Его руки сейчас цепко сжимали плечи родного и единственного в этой жизни сына.
— Антоха, что с тобой! Очнись, Антоха! Нас мамка ждет, пироги нам печет, вкусные! Сейчас домой вернемся, наедимся от пуза! И Дашка тоже тебя ждет, свадебку весной справим! — повторял он, точно молился.
Но не внимало холодное тело к его речам, лишь только смотрело в отцовское лицо широким окном смертельной раны, разверзшейся прямо посередине его лба. Федот приложил ладонь к ране, и явственно ощутил, будто что-то горячее и невесомое прошло сквозь его растопыренные пальцы. Куда только оно пойдет, взмоет все-таки в звездные небеса, вынырнет где-то по ту сторону их рассыпной радости, или навеки повиснет над этими водами, бессмысленно встречая и провожая плоты и баржи?!
— А вы чего уснули, живо за весла! — крикнул он двум уцелевшим товарищам, — Да не к берегу правьте, болваны, а к барже!
— Да как же можно… — проговорил один из них, но тут же осекся, увидев яростное, превращенное в самый гнев, лицо атамана. Такой, пожалуй, и своих порезать может.
С глухим ударом лодка стукнулась об залатанный в нескольких местах борт баржи. Подобно кошке, Федот уцепился за край борта, и тут же взмыл ввысь. Сейчас его глаза видели перед собой лишь пропитанную пудрой рожу командира, по всей видимости — иноземца. Отчего-то атаман был уверен, что это именно его пуля пронзила плоть сына и выпустила его душу. Каким-то запредельным чувством он выделил этот свинцовый комочек из общего человекобойного града, и распознал того, чей палец выпустил эту летающую смерть.
Вот уже напудренное, будто луна, лицо оказалось совсем близко. Можно было даже разглядеть частые и глубокие морщины на его лбу, и заметить, что взгляд карих глаз командира вовсе не злой, а скорее — тоскливый и очень усталый.
За такой взгляд душа Федота уже собралась простить убийцу его сына. Но рука, будто сама собой, вытащила из-за шелкового персидского пояса здоровенный нож, и со всего размаха вбила его в шею командира. Струя крови залепила разбойнику правый глаз, и он не заметил долговязого солдата, который, опешив от неожиданного появления Федота, застыл по стойке «смирно» с ружьем наперевес.
Мышцы сами сделали свое дело, и атаман кувырком скатился назад, в лодку, не расслышав даже последнего хрипа иноземца. Товарищей не пришлось уговаривать, их руки заработали быстрее даже не крыльев птиц, но крыльев пчел. Свистящей стрелой суденышко понеслось к берегу и с глухим ревом впилось в песок.
Ощутив под ногами твердую почву, атаман обернулся, и с удивлением отметил, что никто из солдат даже не пытался направить свое оружие в сторону убийцы их командира. Наоборот, поднявшийся ветерок доносил с той стороны оживленный говор и веселые смешки.
— Видать, не люб он им был… — заключил Федот, и зашагал прочь, волоча за руку тело своего сына, которого он рассчитывал похоронить на родном кладбище.
Потрясая окровавленной рукой и прижимая к себе мертвого сына, атаман, как безумный, бродил по лесу, собирая остатки своего воинства. Их набралось одиннадцать человек, и кровь на лицах разбойников мешалась со слезами. Сегодня погибла вся молодежь, все подрастающие сыновья, какие были в разбойной станице. Свинцовый язык одним своим касанием слизнул все их будущее, дома остались лишь бабы да малые детки.
Мигом постаревший Федот присел на пень и не тоже не смог удержать своих слез.
— Не дотащишь ты сынка, ей Богу не дотащишь! — угрюмо пробормотал разбойник Епифан.
— Он уже помер, ему все равно где лежать, в лесу, быть может, даже отраднее, — вступился Елизар, — Здесь цветочки цветут, птички поют, и никто из живых не найдет!
— Не мучь ты его телушко, похорони тут, а то только таскаешь напрасно! — посоветовал Евлампий.
Не говоря ни слова, Федот встал на колени, и принялся руками рыть серую, переплетенную жилами корней, лесную землю. Так же тихо подошли товарищи, и стали усердно помогать своему атаману. Вскоре могилка была готова.
— Прощай… — выдавил из себя Федот и уложил на покрытое еловыми лапами дно тело Антошки.
Комья глухой землицы, не спеша, посыпались сверху. Епифан удалился в лес, и вскоре вернулся оттуда, неся связанный лыком из четырех веток крест.
— Пусть земля тебе будет пухом, — прошептал он и оставил крест на холмик.
Все перекрестились.
Федот опять помрачнел и погрузился в свои черные мысли. Сперва он раздумывал о том, почему же стряслась сегодняшняя беда. Ведь ему всегда везло, у Федота открылось особое чувство опасности, гнилое дыхание которой он мог учуять аж за сто верст. Всю жизнь он безошибочно находил опасные места и вовремя обходил их, подобно лисе запутывал следы, подобно кошке выкручивался из самых цепких рук. Он даже любил говаривать, будто и у разбойников есть свой ангел-хранитель, а, значит, они — люди не конченные. Людям это очень нравилось, и потому его выбрали атаманом. За двадцать лет его начальствования всякое дело неизменно оканчивалось богатой добычей. И ведь ни одной капельки разбойничьей крови не упало на сухую, росистую, или побеленную снегом, землю. Но теперь что-то сломалось, что-то повредилось, будто небесный покровитель устал от кровавой грязи их дел, и, махнув прозрачной рукой на всю будущность грешных душ, унесся в небеса.
Потом Федот задумался о сыне, стараясь представить, где же он сейчас. Нагрешить еще не успел, впервые на дело пошел, быть может, и в Рай его впустили… А что, если все так специально устроена, чтобы молодежь полегла, и не навесила на себя тех гирь грехов, которые гремели сейчас на душе Федота?!
Когда он открыл глаза, в них сразу же ударился свет нового дня, в котором у Федота и многих его товарищей уже не было сыновей.
— Идем… — прошептал атаман, вспомнив, что у него еще есть дом, в котором тревожно, страшась всякого шороха, смотрят в оконце жена, и крохотная дочка. Глотая по ночам слезы, они ждут — не дождутся его и… Антоху.
На пятый день пути лес стал редеть, теряясь в ожидании поцелуя со степными просторами. Вот уже из-за пригорка выглянули крыши домиков их станицы, а петушиный крик ополоснул сердца.
Тихо и пустынно было на станичной улице, словно большой, светящейся птицей упорхнуло отсюда нечто, что было ее душой. В темном, будто сложенном из черного тряпья, безмолвии, гулко отзывались камушки, случайно задетые сапогами разбойников. Сердце трещало от страшного, слитого с самим словом «пустота» скрипа незакрытых ставен и колодезных журавлей.
— Облава?! — тревожно выдохнул Федот, но тут же сообразил, что какая могла быть облава, если все осталось на своих местах, даже толстого петуха, разгулявшегося по плетню, никто не тронул.
— Что они, прознали про несчастье наше, что ли?! — тоскливо спросил Епифан.
— Откуда?! — удивленно ответил Федот, — Ведь никто от нас сюда не приходил…
И только когда лихие люди разошлись по своим жилищам, стало ясно, что у их беды имелась родная сестра, заглянувшая во время отсутствия разбойников в самое их логово, в теплую и мягкую сердцевину непутевой жизни.
Онисья, жена Федота, поставила в печь большой горшок с молоком, предназначенным обратиться в ряженку, когда услышала дикий рев и стоны, доносящиеся с улицы. «Никак, с нашими беда», решила она, и, подобрав подол сарафана, выскочила вон.
По станице очумело носилась Анна, жена Евлампия, прижимая к своей груди мертвое тельце годовалого сына. Со всех сторон к ней высыпали бабы, стараясь утешить несчастную мать словами, вроде «Что поделаешь, Господь дал, Господь и взял». Но Анна продолжала реветь и водить по лицу острыми ногтями, за которыми оставался след из кровоточащих царапин.
Когда стоны понемногу рассеялись, Онисья узнала, что вчера сынок Анны немного занемог, а на сегодняшнем рассвете она нашла его в колыбельке уже совсем холодным, мертвым…
Едва только малыша отпели в церкви, что в деревне за пять верст, и похоронили, как стряслась новая беда — умерли дети Натальи, жены Тимофея. С того дня жизнь обратилась в кромешный страх, и даже земля сотрясалась от непрерывных стонов. Казалось, будто большая черная птица села на станицу и собирает под свои крылья младенцев.
Вскоре настал черед и девок. Умерла красавица — Дуняша, отдала Богу душу и Дарьюшка, Антохина невеста. Селение стремительно обезлюживалось, и никто и ничто не могло остановить зловещие лапы мора.
Бабы непрерывно молились в церкви, бредя пять верст туда и пять обратно. Потом читали старые, доставшиеся еще от прабабок, заговоры, в которых имена святых путались с сущностями, очень далекими от светлой стороны мира. Впрягшись в плуг, пытались провести опахивание села по кругу. Правда, никто из здешних жителей не знал крестьянских премудростей, и лемех быстро врылся в землю так, что достать его не было уже нельзя. Не вышло опахивание, одним словом, не замкнулся оберегающий круг.
Все было тщетным, и мор каждый день вбирал в свою утробу все новые и новые маленькие жизни. Станица будто обезумела, и матери, желая спасти своих еще живых детей, пускались на различные уловки, часто придуманные ими самими. Ребятишек переодевали во взрослые одежды и рисовали сажей на их личиках усы и бороды, надеясь таким образом обмануть старуху с косой. Потом принялись строить особые погреба, куда помещали своих детишек. Эти схороны снаружи покрывали дерном и ставили на него выкопанные с корнем кусты, надеясь, что зловещее око ничего не разглядит и обойдет стороной.
Последней умерла Надежда, дочь Федота. Скончалась она без мучений, просто уснула, и уже не проснулась, даже сохранив на своих щеках былой румянец и наивно-ласковую улыбку.
Ничего не спасло и не помогло, и вскоре станица опустела, оставив в себе лишь заплаканных и истерзанных своими же руками баб.
Сейчас две беды встретились, и разбойникам осталось лишь тихо застыть рядом со своими женами, тихо всхлипывая и глотая слезы.
Федот бесцельно бродил по своему жилищу, в поисках душевного покоя забрался даже на чердак. Повсюду ему попадались крохотные вещицы, бывшие некогда игрушками его детей. Вот, под лавкой, лежит лубяная дудочка, которую он давным-давно вырезал для Антохи, и на которой сын так и не научился играть. А с печки глядит наряженная в разноцветное тряпье дочкина кукла, голову, руки и ноги для которой, мастерски выстругал он же, отец. Казалось, деревянные тела игрушек еще хранят в себе тепло их рук, будто крохотные частицы их легких душ заблудились, и застряли среди твердых предметов, которым суждено остаться на этой земле…
Онисья горевала возле открытого окошка. В ее глаза смотрели наивные глазенки дочери, в тот момент, когда она пряталась в подземном схороне от черного ока небытия. Среди безжизненных земляных глыб, в трепетном свечном свете, она казалась особенно хрупкой и беззащитной, и мать чувствовала, будто хищная земля вот-вот навалится со всех сторон и навсегда растворит Надюшу в своем мраке. Так и случилось.
А Федот поднял свои глаза к небу. Ему чудилось, будто душа уже выпорхнула наружу белой птицей, и в его нутре теперь бытует лишь огромная дыра пустоты. С какой радостью он бы сейчас смял, растоптал ногами грядущие годы собственной жизни, чтобы сейчас завалиться мертвым, и больше уже никогда не появиться внутри этого клубка страданий, который есть наш мир!
Вечером в хату Федота потянулся народ. Кто нес с собой брагу, кто — хмельной мед, кто — заморское вино, кто — пиво. Плакать, как и веселиться, лучше всем вместе, превратив свои крохотные сердечки в одно огромное сердце…
Пили молча, и Федот мрачным взглядом обводил окружающих, отчего их тоска совершала стремительные прыжки, едва не разрывая ссутуленных тел. Если уже загоревал и сам атаман, то беда уж настоящая, окончательная.
— Братцы! — громко произнес Федот, отчего люди вздрогнули, подобно тетивам луков, — Видать, неправедно мы жили, грешили много… Да и отцы наши грешили, и деды, вот мы и расхлебываем.
— Ремесло у нас такое, грешное, прости Господи! — отозвался тщедушный разбойник Фока, всегда выполнявший мелкие поручения атамана.
— Верно, — согласился Федот, — В нашем деле — много греховных соблазнов. Но само ремесло грехом быть не может. Ведь не делает же зла кузнец, когда силой своего духа переплавляет руду в нож, которым потом зарежут невиновного человека! И солдат, колющий штыком супостата, лиха не творит, и грехи его все уже отмолены. Мой папаша говорил, что смысл ремесла нашего в том, чтобы выбивать из людей крепко въевшуюся гордыню, ибо мы — земная плеть, которая кого-то спасет от плети небесной. Например, горделивый купчина после встречи с нами, когда он остался цел и невредим, но лишился товара, уже не о барыше мыслит и не о новом доме, который он для зависти соседей строить собрался. Он о жизни своей раздумывает, грехи припоминает, молитвы читает…
— То верно, — подтвердил дедушка Лука, — Батька твой людей будто насквозь видел. Бывало, мы уже и местечко для засады найдем, и ружья зарядим, и товар богатый нам в руки идет. А он как рявкнет «Уходим!», так мы не смеем ослушаться. Видать, твой папаша не только барыш да солдат чуял, а и еще кое-что, что у человека в нутре…
— Мы, выходит дело, всегда помогали людям. И зазря не душегубствовали. Я всего троих людей пришиб, двое едва меня самого не прихлопнули, а третьего за сына порезал…
В этот миг атаман заметил, что капля крови убитого солдатского командира забралась под самый его ноготь, и теперь никак оттуда не выбиралась. Опять мрачные думы овладели им, и чтобы их разогнать, Федот взял зловещий нож, и рывком вонзил его в стол, от чего доска улыбнулась покорной трещиной.
— Вот что я скажу, — резко произнес он, — Раз Господь отнял молодых и детишек — значит, так надо. Не нужны мы более, выходит. Быть может, Господь уже забрал к себе всех праведных, а до тех, кто здесь остался, ему и дела нет больше, это, вроде как, и не люди. А, значит, и жить дальше нам не к чему!
— Что ж, солдатам сдаться, чтобы нас на березках повесили?! — спросил Епифан, дрожа так, что тряслась даже его черная борода.
— Солдаты за души наши молиться не станут, и царь нынешний — тоже, — с резким вздохом ответил атаман. Сдавать себя им — пустое.
2. ЗАЙЧИХА
Князь Перезвонский держался за наполненную мутью голову. Со стены на него смотрело родословное дерево, запыленное и сухое, годное теперь, разве
что, на дрова. Где-то в самом его низу был корень — Рюрик, потом ствол доходил до Ярослава Мудрого, но от него ветка, в конце концов, породившая Перезвонского, поворачивала куда-то в бок, и ползла среди вечно «младших» князей. При Романовых его прадеда за дружбу с Хованским сослали в далекие края, семья попала в опалу, которая продолжала висеть и над ним. Три деревеньки да усадебка — вот, что осталось в удел этому потомку Ярослава.
Уже в жизни князя стряслась и другая беда. Его жена, красавица Ирина, оказалась бездетной, и, утратив последние соки, род превратился в непонятно зачем торчащую среди леса сухую корявую палку. Пить вино, бродить по окрестностям, да кричать с высокого речного обрыва, подолгу вслушиваясь в эхо — и все, что осталось в жизни для несчастного князя. Даже крестьяне не стеснялись называть своего барина «умалишенным» и посмеиваться за его спиной.
Перезвонский посмотрел на себя в зеркало. Нехорошая желтизна расплылась по его белой плоти, под глазами синели огромные мешки. С усмешкой он потрогал висевшие на стене прадедовские доспехи — ему, пожалуй, теперь их и двумя руками не поднять. А огромный, грозный шлем, небось, сломает тонкую шею, и сбросит на землю голову, как спелую грушу.
Он глянул в окно. Мир, как будто, обратился в сплетение тончайших белых игл, во все стороны направлявших свои острия. Облепленные инеем деревья вонзались верхушками в небо, ветки же они направляли во все четыре стороны света, как будто угрожая всему теплому, что еще осталось на этой объятой морозом земле. Копья сосулек свешивались с крыш, ледяные жала выглядывали из замерзших колодцев. Даже в самом воздухе носились иголки изморози, вонзающиеся в подставленные носы и рты. Лишь дым, валивший из печных труб, пытался спорить с этим морозным царством, но, едва поднявшись, он обессиливал, и сам обращался в белые крупицы.
В одной из деревенских избушек на ледяном оконце образовался кружок, вытопленный нежным женским дыханием. Здесь обитала пышногрудая Алена — Зайчиха, муж которой ушел на войну, да так с нее и не вернулся. Его бездыханного тела никто и никогда не увидел, поэтому в казенных бумагах писалось, что он «пропал без вести». Эта чернильная строчка обернулась ядом для еще молодой Алены, которую холостые мужики обходили за версту. Никто не сомневался, что Кирилл жив, спорили лишь о том месте, где он сейчас притаился. Один старичок сказал, будто Кирюха спрятан до Конца Времен, и когда он настанет, то он, конечно же, вернется. Правда, дедушка не ведал, что же Кирилл будет делать в пропитанные жутью последние дни. Люди попроще молвили, будто муж Зайчихи ушел к разбойникам, или, того хлеще, притаился в ближайшем лесу, и оттуда наблюдает, блюдет ли Аленка свою верность.
Именно оттого никто не признавал Алену вдовой, и все ее сторонились, ведь Кирилл был известен в этих краях как гнущий подковы силач и мастер скорой расправы. Впрочем, и сама Зайчиха не смотрела в сторону мужиков — нужны они ей, если перед пропавшим Кириллом трепещут, будто перья забиваемой курицы!
С вожделением смотрела Алена на занесенную снегом царскую усадьбу. Какая никакая, а сердцевина их мира, вокруг которой и крутится все колесо захудалого имения. Вот бы оказаться там, и броситься в объятия самого главного из тех, кто есть в их здешней жизни!
Закутавшись в овчину, Аленка уверенно зашагала в сторону усадьбы. На ее краю щедро одаривала небеса дымом, должно быть, жаркая, баня. Зайчиха (не зря ее так нарекли) быстрой рысью подскочила к незапертой дубовой двери, и через мгновение уже стояла в предбаннике. Дверь, ведущая в парилку, со скрипом отворилась, выплюнув из себя удивленное лицо князя. Впрочем, через миг удивление, как мыльная пена, стерлось с его лица, и он, не задавая лишних вопросов, благосклонно кивнул головой. В горячем чаду, под согласное молчание невидимых банников, и свершилось их соитие.
Брюхатая Алена не замечала косых взглядов, вшами ползающих по ее лицу и по брюху. Растрескались, обломились ледяные иглы, стекли ручьями, проросли зеленой травкой. Отполыхала печка лета, выплавила дорогое осеннее золото. Среди желтых листьев и разродилась Алена, и всегда молчащая избушка огласилась детскими криками. Зайчиха была довольна — все-таки теперь не одна, есть сыночек, помощник в старости, да еще и благородных кровей.
Опять засвистели метлы вьюг, затвердели воды, наступила новая зима. И тут душу Аленушки как овчинку тупым ножом вспороли. По деревне, быстрее зайца, пронесся слух, будто Кирилл вернулся, и кто-то его уже видел. Сперва молва утверждала, что супруг Алены спокойно ловил на реке рыбу, потом рассказывала, как он бродил по лесу, и, наконец, объявила, что кто-то видел, как Кирюха вошел в свою избу. Несчастная вдова тряслась, роняя горячие горшки и обливая саму себя кипящей едой. С тревогой глядела она на любимого ребеночка. «Не простит! Ей Богу не простит! А не простит, так насмерть зашибет!», стучало в ее голове.
Эти думы трясли ее и тогда, когда одетая в один лишь сарафан, погруженная в клубок своего же пара, Аленушка шагала к проруби за водой. Непослушные ноги то и дело сходили с проторенной тропы, увязали в жгучем снегу, а распущенные волосы щедро обрастали инеем.
Расплескав половину воды, Аленка вернулась-таки домой, где сразу же пролила и всю оставшуюся воду, а потом зашаталась, и присела прямо на пол. Висевшая под потолком колыбелька была пуста, и изо всех углов к ней летел лишь звон зимней тишины.
— А-а-а! Украли! Ребенка украли! — что было сил, завопила она, выскочила на улицу, и стала бестолково носиться по всей деревне.
Вскоре возле нее собралась толпа. Народ последовал за несчастной матерью к ее избе, где остановился, и принялся непрестанно креститься. Все поняли, что дело тут нечисто, ведь возле дома Зайчихи не было никаких следов, кроме ее собственных…
3. МОЕ ДЕТСТВО
На дне моей памяти валяются рваные кусочки воспоминаний о тех годах. Совсем маленьким я бегал по улице, дул в найденную под отцовской лавкой дудку и смотрел на взрослых. Кроме меня, детей в селении больше не было, и потому мне казалось, что быть маленьким — это навсегда, а взрослые — они совсем другие, вылеплены из другого теста. Как кошка не может быть никем, кроме кошки, так и малыш не способен переплавиться во что-нибудь иное, басистое и бородатое.
Один я ходил на речку, где бросал палочки, гадая, в какие страны и к каким людям они приплывут. Интересно, есть ли там маленькие?! А если есть, то какие они, такие же как я, или совсем другие?!
Мама учила меня грамоте и прочим премудростям. В доме было очень много книг, красивых, с золотыми корешками, с картинками. Вскоре я освоил всю азбуку, научился читать и царапать буквы палочкой на мокром песке.
Отец же обучал стрельбе из ружья. Он добивался, чтобы при заряжении мои руки мелькали столь быстро, что сливались бы с прозрачной массой воздуха. Стрелял же я сперва в треснутые печные горшки, потом — в воробьев, и, наконец — в мух и комаров. Папаша очень любил положить на свою голову ржаное зерно и попросить меня сбить его стремительным выстрелом. Я, конечно же, никогда не отказывал родительской просьбе, и зернышко всякий раз исчезало вместе с клоком отцовских волос.
— Запомни, сынок, если будешь убивать человека, то стреляй ему в голову или в сердце, как твоя душа положит, но обязательно — метко, насмерть.
— Почему? — удивленно раскрывал глаза я.
— Потому что незачем бедных людей мучить, плоть их терзать, то дело — не человечье, — глядя в небо, отвечал он.
Так и жил я, среди книг да порохового дыма. Вскоре мама достала еще одну, очень толстую книгу, и принялась рассказывать про человеческие труды, всякий раз показывая картинки.
— Вот, сынок, пахарь. У него тяжкий труд, всю весну он ходит за плугом, а потом трепетно ждет всходов, и, страшась засухи, пытливо смотрит в небеса…
— А мы — пахари?!
— Нет, — коротко ответила мать.
И тут я подумал, что нигде у нас нет вспаханного поля, а плуг всего лишь один, да и то ржавый, безнадежно врытый в землю.
— А вот — кузнец. Он раздувает огонь, и превращает бессмысленные груды камней в блестящее, пропитанное небесным и человеческим дыханием железо. Потом оно всегда идет рядом с людьми, пашет поля, рубит лес, бьет врагов…
— Мы — кузнецы?! — опять поинтересовался я.
— Нет, — так же резко отрезала мама.
Не было у нас ни молотов, ни извлеченного из сумеречных недр угля, ни таинственного, поющего пламенную песню, горна.
— А есть еще воины, которые заморских врагов, супостатов с наших земель прогоняют…
— Так мы — воины! — обрадовался я, вспомнив про отцовское ружье.
— Ладно, на сегодня хватит, — вместо ответа сказала мама.
Временами отец куда-то исчезал. Вместе с ним уходили и все мужики, жившие в нашем селении. На вопрос о таинственном месте, в которое направился мой родитель, мама всегда отвечала коротко: «В город по делам поехал». Лишь один раз она сказала другое: «На охоту пошел», но тут же закрыла рот рукой, как будто о чем-то проговорилась, и быстро вышла вон.
Возвращался папаша очень усталым, вялыми руками он обнимал мать, прижимал меня к своей груди, и сразу же валился на печку. А потом на меня сыпался целый воз гостинцев. Получал я и меховую шубу, и блестящие новенькие сапожки, и множество цветастых, наверное, заморских игрушек. На столе тем временем высилась гора тающей во рту, лакомой еды.
Наевшись от пуза, я брался за игрушки. Больше всего мне нравились раскрашенные оловянные солдатики, которых можно было двигать по полу и сбивать наповал маленькими камушками.
Потом я подсаживался на лавку к отцу, подпирающему руками свой морщинистый лоб.
— Папка, скажи, где ты был?! — интересовался я.
— А?.. — вздрагивал он, — Да был я на Кудыкиной горе, у царя Гороха. Он мне гостинчиков для вас и дал…
— А возьмешь меня потом туда?
— Куда?!
— На Кудыкину горку, к Гороху-царю?!
— Возьму. Но ты только подрасти, туда маленькому не дойти. По дороге болото глубокое есть, в нем с короткими ногами утонешь…
После отцовских «поездок в город» дом обыкновенно наполнялся множеством заморских диковинок. Под ногами пестрели мягкие ковры, такие же ковры цеплялись за стены, делая их какими-то не нашими. Мать и отец каждый день надевали новую, невиданную одежду, и в таком виде разгуливали по округе. Столь же смешными, цветастыми становились и другие люди нашего селения, и радость не умолкала с утра до ночи. Но потом все это куда-то исчезало, будто большая корова языком слизывала, и прежняя жизнь с кряхтением возвращалась в наши дома.
Один раз, когда отец вернулся из города, с его лица на меня глянули два глубоких, как реки, шрама.
— Папа, что это у тебя? — спросил я, растерянно водя по расщелинам в отцовской плоти.
— А, пустяки, в лесу рысь напала. Кошечка такая большая, я тебе ее нарисую.
— И ты ее убил?
— Зачем?! Взял за шкирку, отшлепал, и прогнал подальше. Она же не виновата, что родилась для того, чтобы всех прохожих со своего дерева лапой цеплять!
Не помню того момента, когда от матери или от отца я впервые услышал зловещее, как дубинка, слово «разбойник», ведь не могло же оно, в самом деле, придти ко мне с материнским молоком! Как будто само собой пришло и знание того, что люди, называемые этим словом — очень плохие, они обижают и убивают хороших людей, за что их самих надо истреблять, хотя бы, при помощи отцовского ружья. Когда я подрос, папа часто рисовал углем на поленьях дров ухмыляющиеся злые рожи, у большинства которых не хватало зубов. Потом он требовал, чтобы я в них стрелял. Грохот выстрелов сотрясал округу, и свинцовые шарики намертво застревали в податливом дереве, сражая наповал рисованных «злодеев». Потом с гордым видом я ставил ружьишко в сторону, батя гладил меня по голове, и протягивал сахарный гостинец, специально припасенный для такого случая.
— Мама, а что такое город?! Ведь туда папа по делам ездит?! А я даже не знаю, чего это такое… — спросил я однажды.
Мать улыбнулась, и принесла большую книгу. От красоты ее картинок захватило дыхание — огромные, рвущиеся к небу храмы с острыми колокольнями, расписные, похожие на Рай, терема. Неужели все это стоит на нашей земле, такой же серой, как и та, что месится нашими ногами?! Правда ли, что воздух, входящий в мою утробу, бывал и среди золотых куполов города?! Не может быть, чтобы осыпающие нас мелким дождем серые облака когда-то в своей жизни цеплялись за острые сказочные колокольни.
— Побываю ли я там когда… — задумчиво протянул я.
— Отчего же не побывать?! — улыбнулась мама, — На той неделе поедем.
— На той неделе?! — закричал я так, что несколько травинок выпали из целебного пучка, что сушился над печкой. От небывалой радости я вскочил на материнские руки и долго ее целовал.
Всю неделю я торопил, гнал время. Наверное, была бы у меня властная над кобылой времени плетка, я бы отделал ее так, что не оставил и пятнышка живого места. С ожидания начинались дни, сгорали в пламени ожидания, и завершались опять-таки ожиданием. «Город, поехали в город!» — шептал я во сне.
И вот уже лошадка запряжена в телегу. Я сижу наверху, а подо мной громоздится множество кульков, набитых непонятно чем. Равнодушные к моему трепету, они плавно трясутся на своих местах, а мне сидеть на них неудобно, я то и дело съезжаю. Ну, ничего, вероятно, они тоже как-то связаны с городом.
Весь день стучали копыта, и грустно кряхтела телега. А к вечеру, когда солнце было уже проглочено пастью, разверзшейся между двух холмов, впереди появились здоровенные амбары и множество домов.
— Вот тебе и город! — толкнула меня в бок мама.
— Ура-а-а! — что было сил, завопил я.
Мы продирались по маленьким грязным улочкам. С обеих сторон громоздились слепые и глухие стены квадратных амбаров, относящиеся совсем не к тому миру, в котором обитал живущий во мне Город. Скоро стемнело совсем, и уже на ощупь мы добрались до ворот громадного белого амбара.
— Принимай товар, как договаривались! — пробасил отец.
Я повернул голову. По другую сторону телеги стоял бородатый мужичок с большими прыщами на носу и на подбородке.
— За сколько? — поинтересовался прыщавый.
— Три сотни, как договаривались, — развел руками отец.
— Да это же грабеж! — вознегодовал незнакомец.
— Ну, как знаешь! — выплюнул отец и натянул вожжи.
— Ладно, беру, шут с тобой! — махнул рукой прыщавый.
Отец крякнул, слез с телеги, и взвалил на плечи один из тюков. Другой тюк подхватил незнакомец, и вместе они исчезли в темноте амбара. Вышли они уже со свободными спинами, и тотчас же подхватили еще по тюку. Так они трудились до тех пор, пока телега не опустела, и я не смог усесться удобнее.
Потом прыщавый, светя перед собой свечкой, давал отцу какие-то бумажки, который он называл «деньги». Папаша долго ими шуршал, наконец, сунул в карман, и прыгнул на телегу.
— Все в порядке. Поехали! — весело промолвил он.
— В город? — радостно спросил я.
Мне ответило молчание. Сгорая от нетерпения, я закрыл глаза, ожидая увидеть после их раскрытия огромный, расписанный золотом, терем.
Терпение меня все-таки подвело, и я глянул в щелку между век раньше, чем наша телега остановилась. На меня смотрели тот самый расписной теремок, который я только что видел, и еще прекрасный, расцвеченный мозаиками собор, колокольня которого дружила с самими небесными звездами. Только было все это какое-то прозрачное и ненастоящее.
Через мгновение наваждение исчезло, и я увидел ту же самую дорогу, по которой мы ехали сегодня днем. Правда, ночью она стала еще угрюмее.
— Папа, а город?! — обиженно воскликнул я.
— Ты что, проспал, что ли?! Ведь мы же из него едем! — изумленно ответил отец.
— Но где же он был. Там же сараи какие-то были, и ничего больше… — продолжал удивляться я.
— Это — город и есть, — кивнула головой мама, — А ты чего хотел?!
— Как же тогда терема, соборы…
— Э, братец, у города, как и у человека, есть низменное и возвышенное, тело и душа. Сегодня ты познал первое, даст Бог, когда-нибудь постигнешь и второе.
— Но нельзя сразу, и то и другое?!
— Нет, дорогой мой, сперва надо хорошенько про низы подумать, чтоб верхи познать…
Родительских речей я не понимал. Мое сердце ежилось в холодной волне обиды, я отвернулся в сторону пройденной дороги, и тихо заплакал.
С этого дня что-то странное произошло в отношении ко мне наших соседей, отцовых друзей. Раньше при встрече со мной их лица расплывались в улыбке, они всякий раз дарили мне игрушки-безделушки, рассказывали сказки и различные небылицы. Как весело мне было с этими замечательными людьми, какими родными они мне казались! Дядя Лука, дядя Епифан, дядя Евлампий…
Теперь же они при всякой встречи молча кивали мне головой, после чего отводили взгляд и принимались смотреть куда-то в сторону. Вот встречаю я, например, дядю Евлампия.
— Доброго здоровья Вам, дядя Евлампий!
— Здоров, коль не шутишь! — мрачно отвечает он, и продолжает шагать своей дорогой.
— Дядь Евлампий, расскажи мне какую-нибудь свою прибаутку! Ты их много знаешь! Например, про гуся да сметану!
— Потом как-нибудь, не до прибауток сейчас, — скороговорил он и убыстрял свой и без того размашистый шаг.
— Дядя Евлампий! — кричал я ему вслед, но тот даже и не оборачивался.
Отчего же это случилось?! Ведь я ничуть не изменился, остался таким же, как был еще этой весной! Играю в те же игрушки, рыбачу на той же речке! Значит, что-то с ними приключилось! Кто-то заколдовал их, что ли?! Но кто? Леший у нас, небось, худосочный, лесок-то маленький, водяной на нашей речушке — и тем паче, дохляк. С кем же таким им «посчастливилось» столкнуться, притом — сразу всем!
— Дядя Лука, дай мне еще твою книжку с картинками посмотреть… — повисал в воздухе мой вопрос.
— А я ее этого, того, потерял! Сам ищу, найти не могу!
Даже родители, оставаясь внешне такими же, как и прежде, все-таки немного изменились. Будто улетучился их душевный жар, погас невидимый огонь, и даже ласковые слова, произносимые матерью, казались какими-то сухими, все равно, как написанными на бумаге. В ответ же на вопрос про отношение ко мне дядей, мама всегда отвечала «Не бери в голову!» Но как не брать, если само впивается как заноза. Не столько в голову, сколько — в сердце.
Но однажды ночью она все-таки обняла меня с прежней лаской, и это уже показалось для меня полнейшей неожиданностью.
— Ах, ты, мой несчастный! Знал бы ты, что всем нам предстоит! — всхлипнула она, и мне на щеку скатились два быстрых соленых шарика.
— Что, мамочка! — воскликнул я, ошалевший от внезапного пробуждения. Но легкое тело моей мамы тут же упорхнуло, растаяло во мраке спящей горницы.
Через два дня мы направились в церковь, что была в деревне за пять верст от нас. Весь путь мама мне что-то рассказывала, будто за густым потоком речей хотела сокрыть что-то важное, что я обязательно должен был у нее спросить.
— Мама… — только заикался я.
— Подожди. Послушай лучше историю про соколика и иголочку.
Когда, после службы, мы возвращались обратно, я заметил странность, с которой она вела себя в деревне. Отчего-то мама все время куталась в шаль и старательно скрывала свое лицо от всех прохожих людей. По ее лицу, тем временем, принимались ползать многочисленные змеи морщинок. Что меня удивило еще больше, так это то, что люди отвечали ей взглядами, до краев наполненными пониманием, некоторые даже кивали ей вслед.
— Мама, зачем ты отвернулась от деда, который мимо нас сейчас прошел? — напрямую спросил я, — Он же тебе кивнул!
— Знаешь, я как-нибудь потом об этом тебе расскажу, — шепнула она, но, конечно же, никогда уже не рассказала.
Мы повернули в очередную улочку, от которой начиналась дорога в наши края. И возле домика с резным конем на крыше, среди желтеющей зелени яблоневого садика, я увидел Ее. Это была первая девушка, которую я вживую узрел за все прожитые годы. За пределами станицы я почти не бывал, а нашими соседками были лишь стареющие тети с почти седыми волосами и отвисшими, тянущимися в землю, грудями. Но что это Она, я знал точно, потому что видел такую же девушку на картинке одной из отцовых книжек.
Раскрасневшееся закатное солнце проглядывало сквозь березово-белые кудри незнакомки, окрашивая их в розовый цвет закатного облака. Этот же свет обнимал Ее лицо, раскрашивая кожу в красновато-золотистый цвет, гулял по бугоркам, вздувшимся на расшитом посолонями сарафане, и придавал им вид диковинных плодов.
Я встал как вкопанный, и напрасно мать продолжала тянуть мою непослушную, будто сделанную из мочалки, руку.
— Ну, чего встал?! — шептала мне мама, — Идем скорее, а то темнеет уже!
Девушка, похоже, почуяла мой взгляд. Она отступила на полшага назад, прищурила глазки, и смущенно отвела взгляд. При этом она нечаянно махнула рукой за свою спину, словно хотела показать мне нечто, скрывающееся за ее сказочной плотью.
— Даша! Ты чего там стоишь?! — услышал я окрик и разглядел в оконной темноте морщинистое старушечье лицо, которое тоже, как будто, прилетело сюда с картинки одной из сказок.
— Иду! — ответила Даша, и, подобно жар-птице, упорхнула в объятия красных лучей. Через мгновение проскрипела дверная пасть, и мрак домового нутра сокрыл от моих глаз чудо-девушку.
Я тяжело вздохнул, и, как мне показалось, в этом дыхании появилось что-то «взрослое». Потом, конечно же, сдался маминой руке, и зашагал в направлении нашей невеселой станицы.
Снова потянулись привычные дни, но мои мысли часто возращались к белокурой девчонке. Те мгновения, которые я выхватил из ее жизни, ничего не могли рассказать мне про незнакомку, и она оставалась для меня непроглядной тайной. Я даже не знал, увидела ли она меня, а, если увидела, то искорки каких мыслей полетели из ее сердца в голову?! И кто тогда старуха, быстро и беспощадно убравшая Дашу с моих глаз? На мать она не похожа, значит, скорее всего, бабка…
4. НАПОВАЛ
Когда воздух пронзила беззвучная стая белых мух, и золотое убранство осени неожиданно окуталось зимним саваном, мама как-то проговорилась:
— Мне отца надо собрать, он завтра снова в город едет…
«В город!» — смекнул я, не говоря родителям ни слова. «А мне отчего нельзя туда ехать! Вот возьму, да поеду, и ни у кого не спрошу!»
Приняв такое решение, я сразу повеселел, и веселой рысью пробежал мимо бати, который на заднем дворе чистил свое старое и любимое ружье.
Около соседнего дома задумчиво бродил дядя Епифан, и при этом он совсем ничего не делал. Он ходил кругами, и смотрел на вершину березки, монеты листьев которой как будто таяли среди белого марева ранней зимы.
— Дядя Епифан! — крикнул я, и он послал в мою сторону какой-то очень странный, и, как будто, даже мне не предназначенный взгляд, показавшийся мне, тем не менее, очень знакомым.
Порывшись в глубинах памяти, я с трудом извлек оттуда тот день, когда мне в лицо смотрели точно такими же глазами. Только глаза те были не человечьи, а звериные, вернее — очень маленького зверька.
Из щели, ведущей в пахнущий подземным холодом подпол, скользкой тенью вынырнуло полосатое тело кота Коготка. Он очень деловито семенил четырьмя лапами, и я сразу же заметил, что зверь обременен какой-то сподручной ношей. Скользнув глазами по остроухой голове, я сразу же заметил плотно зажатую между пиками клыков живую, копошащуюся мышь.
— Коготок! Кис — кис! — выговорил я, всем телом повернувшись к коту.
Тот замер с поднятой передней лапой, моментально насторожил уши, и устремил в мою сторону две палочки зрачков, чернеющих среди луноподобных глаз. Но свою добычу он, конечно же, не выпускал, и мышь продолжала плотно удерживаться от, казалось бы, близкой свободы.
Не надо быть прорицателем, чтобы разглядеть недалекое будущее кошачьей жертвы. Сейчас Коготок, разумеется, начнет таскать мышонка по всем углам и закоулкам, по пути сдирая с него клочья шерсти вместе с мясом. По доскам пола пролягут кровавые дорожки, а кот все также старательно продолжит отпускать и снова ловить звереныша. Наконец, тельце зверька размякнет, и безжизненной тушкой повиснет среди забора зубов. Тогда мышонок из пропитанного волей живого существа сразу же обернется простым кусочком нанизанного на кости мяса, сочной пищей для кошачьей утробы.
— Кис! Кис! — снова позвал я Коготка, и быстрое движение моей руки выхватило серый комочек из страшных клычищ.
Мышка оказалась уже изрядно порванной, кровавая капель текла из ладони к самым ногам. Судя по всему, зверек был уже не жилец. Пока глаза рассматривали, пальцы чувствовали, как каждая мышца существа бессильно дрожит.
Мышонок повернул головенку, и две пуговки его глаз уставились прямо на меня. В них слиплись воедино радость от чудесного спасения из самой глубины кошачьей пасти, едва заметная мольба о пощаде, и еще страх, который был как бы землей, из которой росло все остальное.
Все это мне так запомнилось с тех пор… Или, может, ничего этого и не было, и историю я сочинил при виде очей дяди Епифана, таких же угольно-черных, как и глазенки того зверечка?!
Но память упрямо рисовала картину, на которой мои цепкие пальцы безжалостно давят мышиное тельце, порождая в нем хруст и прощальную дрожь… Еще я помнил, как лишенное жизни серое тельце шлепнулось на пол перед самым носом обиженного Коготка, и тот даже фыркнул от недовольства…
Но при чем здесь дядя Епифан, почему он сейчас смотрит на меня тем же взглядом?! Ведь он — не мышь, а наш любимый сосед, друг моего отца. И я никогда, даже и в самом дурном своем сне, не пожелал бы, чтоб его тело по-мышиному скрутилось и хрустнуло!
Испуганно я попятился прочь от дяди Епифана, взлетел на свое крылечко, и с глухим дверным хлопком исчез в нутре дома. Там я огляделся по сторонам, и подскочил к печке, откуда вытащил горшок с пареной репой.
Несколько горячих репок колобками закатились мне за пазуху, туда же юркнул и большой кусок сала, забытый матерью на столе. Не забыл я и про коробочку с солью, уместившуюся рядом с едой.
Покончив со сбором провианта, я натянул на себя бараний тулупчик, шапку-ушанку и большие рукавицы. Теперь осталось только влезть на печку и ждать своего родителя.
Отец не замедлил явиться. Он уже был одет в свой огромный тулуп, из-за спины выглядывал немой друг, ружейное дуло.
— Не поминай лихом, Ониша, — сказал он матери, и поцеловал ее в лоб.
— Бывай, Федоша, — ответила мать, после чего они присели на самую длинную из наших скамеек.
— А малой где?! И с ним проститься хочу! — воскликнул отец, порвав веревку тишины.
— Бегает где-то… — покачала головой мама, — Разве его сыщешь?!
Я подумал, что отец, конечно же, примется меня разыскивать, но он лишь махнул рукой и шагнул за порог. Следом за ним вышла и мать, чтобы помахать на прощание большим шелковым платком. Я тем временем бесшумно соскользнул с печи, и с быстротой кошки пронырнул к двери.
Выглянув на улицу, я заметил, что мамы на крыльце уже не стоит. «Должно быть, по делам пошла, за водой, наверное» — определил я. С быстротой солнечного зайчика я вылетел на улицу и понесся по отцовским следам.
Разыскивать батю пришлось не долго. Уже за околицей стала видна толпа из двух десятков мужиков-соседей, в голове которой шагал отец. Их рожи были столь напряжены, что казалось, будто они содраны с деревянных идолов и нацеплены поверх родных, теплых лиц. Из-за спины каждого глядело приготовленное к поднесению смертельного дара братишко — ружьецо. Шествие явно имело цель, и, скорей всего, далекую, ибо шаг их был размерен и нетороплив, а болтавшиеся у пояса холщовые сумки — толсты.
Дождавшись, когда они скрылись на безопасное расстояние, я пристроился идти вслед, не отрывая глаз от серой точки спины дяди Луки.
Багровая рана заката окрасила горизонт, и идущие впереди люди слились с пнями и корягами сгустившегося леса. Показался небесный серп, столь яркий, будто перед своим восхождением он долго купался в мягких снегах. В дополнение к звездам небесным где-то впереди зажглась мерцающая красная звездочка костра, и я понял, что отец и его друзья решили сделать привал. Ничего не оставалось, кроме как застыть на месте.
Уже через мгновение мороз крался по моей одежде, осторожно заглядывал под тулупчик, щупал пупырышки моей кожи. Не успел я и оглянуться, как стужа неожиданно обнаглела, и навалилась разом со всех сторон, закутала мою плоть в звенящий ледяной кокон. Стоит постоять здесь до рассвета, и обязательно превратишься в безучастную ко всему холодную куклу, в сосульку из замороженного мяса. Выход один — развести костер. Но ведь огонь тут же насторожит родителя и его товарищей, которые, наверняка, не забудут посмотреть в мою сторону!..
«Эх, будь что будет, не пропадать же» — пошевелил я ледышками губ, и тут же начал ломать сухие сучья ближайших деревьев. Потом продрался в ельник и наломал побольше живых лап, соорудил из них суровую походную перинку.
Костер жарко целовал лицо, превратив весь в крохотный островок света, за пределами которого тихо вздыхали мороз и смерть. Понаблюдав за пылающей, орошающей небеса своей душой, древесиной, я покорно лег на уготованный лапник. Когда глаза слиплись, сквозь сон до меня донеслись тихие шаги и неосторожный хруст ветки. Еще мне показалось, будто в мои глаза с кошачьей пристальностью глядит Коготок.
Немые иглы мороза разбудили лучше всяких петухов. В костре жалобно вздыхали последние угольки, и тихий сизый дымок прощально щекотал ноздри. Я подбросил еще дров, но спать теперь не хотелось, ибо вся душа тряслась от щекотки предчувствия завтрашнего дня.
Вскоре занавески темноты раздвинулись, и сквозь затянутое тучами небо полился худосочный свет. За стволами деревьев стали копошиться человеческие фигурки.
Снова дорога, опять снег, подобно молчаливому зверю, при каждом шаге цепляется за ноги. Я устал, уже нет сил идти дальше, и остается только дивиться на старших, которые как ни в чем не бывало бредут дальше. От воющей тишины болят уши, только шорох падающего снега, как лекарство, иногда успокаивает это страдание. Со стороны отца и его товарищей не доносится ни слова, будто идут уже не они, а их остывшие и забытые, лишенные душ тела. И в самом деле, почему они не поют?! Ведь, как я помню с самых первых своих дней, ни одной дороги не обходилось у нас без этой верной спутницы, песни! Или путь у них сейчас какой-то не такой, не туда ведущий…
С этими мыслями я и не заметил, как едва не натолкнулся на дядю Луку, который, подобно снежной бабе, застыл у березы, растущей на самом склоне небольшого пригорка. Только вместо смешной метлы его рука прочно сжимала серьезный ружейный ствол.
Я посмотрел вниз, и увидел, что там петляет наезженная дорога. Змейка-дорога, крепко запомнившая всех проехавших по ней странников, впечатав их след в свою белую плоть...
Папаша и его люди напряглись. Похоже, их уши жадно вбирали в себя каждую капельку тишины и трепетали от надежды на какой-то особый, вкусный звук.
Тем временем издалека послышался звон веселых колокольцев, неразлучный со снежной дорогой так, будто она — его любимая жена. Из-за поворота показался обоз — трое саней, груженных чем-то, что было сокрыто от посторонних глаз кусками матерой мешковины. Везли эти санки пегие лошадки, вожжи которых ложились в руки бородатых кучеров, наряженных в красные армяки. На спокойных обозных лошадей, как бары на холопов, косили глаза три резвых вороных коня, в седлах которых восседали детины-караульщики, ружья которых плясали в такт конской прыти.
Сочетание прыти обоза и покоя холодной дороги приковало мой взгляд, и сердце запело в такт стуку лошадиных копыт. До чего все-таки красивое зрелище, конно-людская жизнь, погруженная в зимне-лесной сон!
Но недолгим было мое любование, грохот ружейных выстрелов обрубил его, будто топор — льняную нить. Сперва я даже не понял, что случилось, и мне померещилось, что одна из гроз, безнадежно отставшая от своих летних сестриц, долго блуждала, и вот, наконец-то, нашла свою дорогу в наши притихшие края.
Однако, отчего же рухнул, схватившись за грудь, верзила-охранник? Отчего лошадь другого караульщика вскочила на дыбы, и его ружье принялось громко хлопать, отплевывая свинец в разные стороны?! Наконец, рухнул и он, и снег возле огромного тела задымился, приобретая чуждый красный цвет.
Третий сторож пришпорил коня, но проехать ему пришлось немного. Беззащитное лошажье тело сперва заржало, потом село в придорожный сугроб, и безнадежно задергалось в нем, придавив собой человека. Детина вылез из-под той массы мертвого мяса, которая еще мгновение назад была самым его любимым живым существом во всем миру, и пополз в ближайшие кусты. Едва рука охранника коснулась худосочной серой веточки, как он тоже вскрикнул, и немощно растянулся, продолжая мять и ломать подвернувшуюся ветку.
Я смотрел в глаза погибшей коняги, из которой выпадали большущие шары слез, сразу замерзающие на диком морозе и превращающиеся в подобие драгоценных каменьев, в которые мне иногда позволял играть отец. Лошадь будто говорила о своей невинности под красным солнцем и о напрасности страдания, выпавшего сейчас на ее долю.
«За что ее, бедную лошадку, чем она виновата!» — подумал я, и слезы сейчас же брызнули из глаз, падая в снег и, прожигая его до самой спящей земли, но бессильные потревожить ее могучее забытье.
— Не бейте нас! Мы не причем!
— Забирайте добро, оно все равно не наше, барское! Только душенек наших православных не губите, детишек хоть пожалейте, сиротками не оставляйте! — донеслись до меня хриплые мужичьи крики.
Я вытер кулаком глаза и опять посмотрел в сторону уходящего на небеса обоза. Кучера подняли вверх руки, и размахивали ими, моля о пощаде. Кого же они так просили о сохранении им жизней и о спасении их детей от тягот сиротства?!
На дороге показался отец вместе с дядей Епифаном. Их ружья еще дымились, кормя сладкий воздух кислотой пороха. Быстрым шагом они подошли к саням, откинули мешковину, и принялись рыться среди груза, выбрасывая на снег ящики и мешки. Наконец, папаша кивнул головой и обратился к кучерам.
— Вот что, мужики, идите по домам своей дорогой. Мы душ ваших христианских не сгубим, но сани и лошадей заберем.
— Спаси тебя Господи, благодетель! — закричал самый молодой кучер, у которого борода еще не доросла до шеи, — Не забудем твоей доброты, Господа за тебя молить будем…
— Так уж и будете?! — перебил его отец, — Это ты сейчас так сказываешь, а дома на печи отогреешься, и слова доброго про нас, грешников и лиходеев, никогда не промолвишь!
— Промолвлю! — чуть не закричал он.
— Ладно, — примирительно кивнул головой отец.
— А сани забирай, все равно не наши они, хозяйские! — добавил его товарищ.
— Хозяин наш — собака, мужика ни во что не ставит! Так ему, ироду, и надо! — неожиданно огрызнулся третий, прежде молчавший мужик с седой бородой, наверное — старший из них.
Спрыгнув с санок, кучера зашагали быстрым шагом, как будто не могли еще отвыкнуть от конской рыси. Вскоре их красные армяки растаяли за поворотом.
«Где же остальные дядья?!» — удивленно подумал я.
Как будто в ответ на мои слова, папаша засунул два пальца в рот и пронзительно засвистел. Из придорожных кустов посыпались его товарищи. Помчался на свист и дядя Лука, придерживая правой рукой свое длинное ружье.
Люди мигом облепили сани, и натянули вожжи. Смиренные лошадки покорно смотрели на своих новых хозяев, равнодушно пожевывая губами и шевеля ушами. Им было все равно, какому хозяину служить, и смена человека, сжимающего в своей руке поводья, ничего не меняла в судьбе обозной лошадки. Иное дело — оставшиеся в живых верховые кони, которые, быстро взглянув на прущийся из леса люд, наполнили кровью свои упругие мышцы, и унеслись прочь, обогнав налетевший порыв ветра. Ясно, что, потеряв привычных седоков, их жизнь лишилась смысла, и, как поганая тряпка, пропиталась мутной тоской. Теперь им оставалось лишь мчаться, куда глаза глядят, сбрасывать с себя невидимого, но тяжеленного и упрямого всадника, имя которому — уныние.
Кусты, растущие по ту сторону дороги, неожиданно зашевелились. То барахтался раненый караульщик, про которого все уже забыли, считая его безобидно мертвым. За ремень он подтащил к себе уроненное нешуточное ружье и принялся его заряжать. Руки стражника тряслись, а по лицу бродили гримасы свирепой боли, следовавшие за каждым его движением.
Не надо быть провидцем, чтобы догадаться, чье тело наметил этот человек для втыкания в него своей капельки блестящей смерти. И, конечно, как любящий сын, я должен был мигом забыть о сохранности тайны своего присутствия, начать прыгать и махать руками, предупреждая знакомых с детства людей о нависшей опасности. Но я почему-то этого не сделал. Должно быть, я продолжил неподвижно наблюдать за происходящим потому, что еще не поверил в его реальность, неосознанно считая его сном, привидевшимся мне во время ночевки среди замерзшего леса.
Но от выстрела я все-таки вздрогнул и перекосился. Мне померещилось, будто пуля, сломав свой прямой полет, могла неожиданно взмыть вверх, и, ведомая рукой судьбы, задеть-таки меня. Веки сомкнулись столь плотно, что среди окружившей глаза тьмы загорелись две белые молнии.
Когда со скрипом глаза отворились, то я увидел, что никто из стоящих внизу людей не валяется на дороге, не охает и не кряхтит, показывая своей рукой на болезную часть тела. Напротив, все вдруг ожили и понеслись к тому месту, где, зарывшись в снег, не жив, не мертв, тихарился караульщик. Должно быть, его истерзанная морозом рука в самый последний момент все-таки дрогнула, и отвела смерть в сторону от жизни, послала ее в ненасытные глубины безмолвного леса.
Прятаться было некуда, и человек виделся так же хорошо, как блоха в середине ладони. Кряхтя, он поднялся на ноги и уперся в вертлявый, похожий на женщину, ствол ивового куста.
— Вот дурак, так дурак! — донесся до моих ушей голос папаши, прошедший сквозь белую тишину, как нож сквозь ломоть масла, — Ведь лежал бы себе спокойно — живым остался, никто бы тебя не тронул. Потом отогрелся бы, ранки залечил. А так своей стрельбой глупой не нас, самого себя сгубил!
Тот молчал. Что ему было ответить, если поступил он как хорошая караульная собака, у которой челюсти думают будто сами собой, не обращаясь лишний раз за советом к голове. «Увидел — выстрелил — убил — потом подумал» — вот главная заповедь, вырезанная внутри сердца хорошего охранника.
Отец криво усмехнулся и именно такой, с оскаленной усмешкой, он и запечатался в мою память. Из-за шелкового пояса взмыло на свет блестящее стальное жало.
— Молись! — приказал он.
Молился ли обреченный или нет, я не знаю, видно, слова молитвы он произнес шепотом, заплетающимся языком, и жадная тишина съела их прежде, чем они коснулись моего уха.
Еще миг — и будто огромный кровавый язык оторвался от шеи несчастного. Тот схватился было за горло, но тут же обессилел, и безжизненным кулем сполз в сугроб. Глаза стражника широко распахнулись, будто собрались вобрать в себя синий просвет, неожиданно открывшийся в пасмурном небе, которое за секунду до этого казалось совсем непролазным.
Отец отвернулся от зарезанного, и вытер нож об висящую на ивовых прутьях шапку снега, отчего та обрела красный околыш. После этого он медленно, как будто с удовольствием сделанного дела, засунул клинок обратно за пояс.
— Тронулись! — крикнул он.
Опять зазвенели колокольцы, и обоз продолжил свой путь. Лишь три мертвых человека и одна мертвая лошадь остались, подобно наблюдателям, лежать на прежнем месте.
Сперва я хотел спуститься вниз и посмотреть, потрогать покойников, ибо видел я их первый раз за всю свою жизнь. Но страх взял верх, и, собрав в комок все силы, я припустился прочь от этих жутких мест. Какой-то новый, страшный мир, как большое бревно, внезапно рухнул на меня. В этом мире уже нет отца, матери и привычных с детства друзей-соседей. Здесь живут их двойники, влезшие в шкуры любимых людей, но ничуть на них не похожие. Под отца, который не смел обидеть и мухи, нарядился страшный злодей, способный одним движением руки выпустить вон человечью душу. Под стать ему оказались и злодеи-сотоварищи, могущие сгубить даже несчастную, ни в чем не повинную лошадку.
Или ничего не было, мне лишь почудилось то, чего я неосознанно боялся всю жизнь?! Ответить на такой вопрос мог только свирепый бег, стряхивающий тело с костяной вешалки. Обдирая кожу, разрывая одежду об сучья, я несся неизвестно куда, уж точно не в свою родную станицу.
Поднялась метель, и ее ледяная щетка прошлась по глазам и губам, залезла в недра груди. Потом вьюга улеглась, и опять стало светло, быть может, это наступил новый день. Но я ничего не замечал, не смотрел ни вверх, ни вниз, ни даже вперед. Мой путь не имел направления, а, значит, у него не могло быть и «переда». Глаза не видели ничего, кроме расплывшейся по миру белой мути. Лишь в одно из мгновений я почувствовал близкое присутствия множества людей, которые пристально смотрели на стрелу моего тела, и, должно быть, запоминали. Но наваждение быстро прошло, и уши заполнил грохот выстрелов, должно быть, неизвестно откуда всплывшее воспоминание о вчерашней пальбе.
5. ТЩЕТНОСТЬ
После нападения на санный обоз купца Ерофеева был спешно снаряжен солдатский отряд, и направлен туда, где по доносу одного из местных крестьян располагалось самое логово злодеев, их сердцевина.
Поиск разбойной станицы…
В середине редкого леса слышался тихий, похожий на шепот, стук десятка солдатских сапог, сразу съедаемый пушистым ранним снегом. Происходил он от солдат — стражников, с привычным видом шагающих по разбитой дороге, совсем утонувшей в белых хлопьях.
Лица солдат выражали полное равнодушие к окружающему миру, будто он виделся в зыбком предутреннем сне, и уже готовился к неизбежному своему исчезновению. Такими же равнодушными были и молчаливые стволы ружей, по ним можно было сразу заметить, что сегодня они не собираются являть миру таящуюся в их нутре свинцовую смерть.
— Лешие, водяные, домовые — за своих всегда горой, — рассказывал белоусый солдат Митрофан, — Они, конечно, иной раз и покуролесят, и обидят кого из земляков невзначай, но, стоит придти недоброму чужаку — так они за своих людишек, что их соседи, его враз со света белого сживут! Помните, когда нас еще сюда везли, мы с баржи по местной лихой братии пальнули. Так сразу водяной явился, и, чик-чик, Фогту горло порезал!
— Ты полагаешь, то водяной был?! — недоверчиво спросил долговязый Петр.
— А кто еще, по-твоему, мог прямо под бортом из водоворота вынырнуть, а потом своим когтем командиру глотку вспороть?!
Петр почесал затылок.
— Но мне все-таки кажется, там человек был!..
— Если и человек, то только лишь утопленник, который и в омуте не успокоился. Но разве это — человек!
— И почему он не тебя или меня порешил, а Фогта?!
— А потому, что то чужеземец был, немец, а значит — самый чужой из всех нас. Мы же все-таки русские, от нас тоже и лесом нашим пахнет, и речной водой!
— Эх, туда ему, гаденышу, и дорога, — злобно выговорил Петр, — Солдата русского он не жалел, шкуру живьем спускал. А как смотрел на нас! На пса своего — и то лучше…
После этих слов все замолчали, устремив глаза к снежным бурунам, вскипающим под ногами при каждом шаге.
— Вот и сейчас нас нечисть водит, и от станицы разбойной всякий раз отведет… — однообразно бубнил Митрофан сквозь залепившую уши смолу тишины, — Места здесь открытые, ни чащ, ни буреломов, ни болот нет, человека за версту видно, а мы, вот, целую разбойную станицу разглядеть не можем!
Солдаты молча перекрестились, после чего продолжили свой путь.
— А вот немецкая, иноземная нечисть — та слабовата, духа русского не переносит. Вот на войне стояли мы как-то в ихнем городишке, меня на постой в крохотный домик, определили. К прачке.
— И как прачка?! — с ухмылкой спросил молодой солдатик Андрюха, — Помял, небось, телеса ее белые!
— Помолчи, не о том речь веду! — скривился Митрофан, — Она, кстати, старуха была, у нее и телес уже почти не было, вся заскорузлая, будто из бересты свернута.
Митрофан замолчал, двумя пальцами подцепил с ближайшей елки иголочку и поковырял ею в зубах, после чего продолжил:
— Ясно дело, ночью домовые заморские объявились. Топчутся вокруг, шуршат, спать не дают. Ну, я из ружья в закатный угол шарахнул, да по-русски пару крепких слов сказал, прости, Господи, меня грешного… Они сразу и притихли, и больше уже не объявлялись…
— Стойте! — прервал их крик фельдфебеля Ивана, — Смотрите, дымок!
И правда, из-за небольшого холма, возвышавшегося на том месте, где лес сдавался перед бескрайним натиском степного простора, поднималась тоненькая струйка белого дыма. Сразу же по душам служивых пронеслась нечаянная волна тепла, порожденная этим веселым и белым, будто бы невинным, дымком, сшивающим тонкой ниточкой небеса и землю.
— Зарядить ружья! — крикнул Иван, будто воткнул ледяной нож в растекшееся по сердцу теплое озерцо. В это мгновение он ощутил, что и внутри него самого с хрустом сломалась какая-то маленькая зеленая веточка, но поступить иначе он не мог, ведь был приказ.
Зазвенело железо, удары сапог по пропитанной морозом земле стали грознее и чаще.
— Окружай холм! — командовал он.
Солдаты встали полукольцом по склону горки, и, наставив на невидимого врага сразу двенадцать смертей, зашагали вверх. Каждый из них представлял, как с гребня холма им откроется вид на разбойное зловещее селение. Наверное, на кольях заборов там сохнут отрезанные человеческие головы, а все дворы завалены коврами, мехами, золотыми монетами и прочим награбленным добром, которое уже не вмещается в пузатые амбары. Еще, быть может, в этой станице найдутся и дыбы, и нагреваемые на костре огромные сковородки, предназначенные для тех, кто не желает расставаться со своими богатствами подобру-поздорову…
Но, едва солдатская цепь забралась на кручу, как лица служивых перекосились, будто в их рты разом вошла вся горечь долгих лет службы. Из-под горы в их синие глаза смотрел все тот же синевато-белые снег, среди тихих лап которого не было даже крохотного тлеющего уголька. Лишь кости какого-то большого зверя тоскливо выглядывали из нутра сугроба, свалявшегося в низине.
— Эх, … мать! — выругался Иван, — Опять лешаки закружили, чтоб их! Идем отсюда!
Солдаты кивнули головами, и перекинули ружья за спины, собираясь в обратный путь.
Очередной поход на поиски таинственной разбойной станицы, о которой все в этих краях знали, но никто никогда не видел, опять ни к чему не привел.
— И чего мы ее ищем! За пять лет — уже двенадцатый раз! — раздраженно проговорил Митрофан, — Ведь и так ясно, что ее либо нечисть какая скрывает, либо сам Господь определил для нее иную долю, и наши пули, хоть они и тяжелы, супротив нее — бесполезны!
— Нам про то думать не велено, начальство есть! — сухо оборвал Иван, — А для нас одно, раз приказали искать — мы ищем. Случись, прикажут отставить, больше сюда и рожу не повернем!
Лица солдат съежились в наступивших сумерках, серый сарафан которых мигом накрыл всю землю, сделав ее сонной и какой-то ненастоящей. Глаза солдатиков спрятались под полузакрытыми веками, и их взгляды устало поплелись у самых ног.
Тем временем впереди, пересекая дорожку, пронеслось что-то большое, черное, и почти бесшумное.
— А?! — вскинул голову Иван, который все-таки успел заметить незнакомца самым углом глазного краешка, но не был уверен в том, что виденное ему не почудилось.
— Стой, кто идет! — истошно заорал он, и большая шапка снега беззвучно рухнула с елки на землю.
— Что?! — переполошились солдаты, — Где?!
— … — ответила лесная тишина.
— В ружье! Огонь! — закричал Ваня, вспомнив о том, кто он есть.
Подступивший со всех сторон мрак расцвел двенадцатью мгновенными розами ружейных выстрелов. Заливистый гром прошелся по лесу, будто нежданно явилась нерадивая, опоздавшая на свое лето гроза. Наконец, все стихло.
— Искать следы! — рявкнул Иван.
Солдаты принялись месить снег, старательно отыскивая сквозь мрак вмятины, оставленные незнакомцем. Вскоре их собственные следы наползли друг на друга, перемешались, сделав дальнейшие поиски бесполезными.
— Опять нечисть… — как-то сокрушенно пробормотал Митрофан.
— Я те дам, нечисть! — неожиданно злобно рявкнул фельдфебель, — Я те покажу!
Иван закашлялся, смачно плюнул на снег, и вздохнул, будто вобрал в себя нужную мысль:
— То был заяц. Запомнили, заяц-переросток!
Служивые только покачали головами «Ну что ж, заяц, так заяц», после чего неспешно продолжили свой путь через дебри мрака зимней ночи.
— Ну и косые здесь, в краях этих. Совсем не то, что у нас на Псковщине… — бубнил кто-то себе под нос.
6. ПРОЩАЙ!
В мои глаза ласково заглянули огонечки деревни. Господи, да ведь эта та самая деревушка, куда мы ходим в церковь! Вон она, высится на дальнем пригорке, целуя своими куполами самое небо!
Значит, здесь, в домике с резным конем на крыше, стоящем напротив колодца, живет Она, Дашенька… Не к ней ли я бежал от вчерашнего веселья смерти, сквозь пропитанные морозом леса, через ветвистые решетки чащ?! Она, конечно же, меня согреет своим спокойным теплом, и уложит мою голову на мякоть своей груди, чтобы я успокоился и заснул под ровные удары ее сердца.
Однако, последние силы, похоже, оставляли меня. Кожа промерзла настолько, что сам себе я стал казаться твердой глиняной куклой. От прежней прыти не осталось и следа, ноги еле волочились по рыхлому снегу, оставляя за собой размазанные следы.
Неожиданно я натолкнулся на сарай, стоящий на самой околице, из которого терпко пахло сеном. Его дверь оказалась незапертой, и покорно отворилась, повинуясь воле едва гнущейся руки. Сеновал!
Зарывшись в мякоть ушедшего лета, я быстро согрелся, и мои зубы потихоньку улеглись на свои места. Растворившись в сенном духе, мир стал туманно-легким, а потом и совсем исчез, чтобы с острыми лучами солнца снова придти в прежнем, плотном обличии.
Вычесав рукой из волос застрявшие травинки, я подтянул штаны, запахнул полушубок, и зашагал прямиком к Дашиному дому. Вот уже показался и его резной конь.
Остановившись, я долго смотрел на пустоту крыльца, в которой не было Даши. Куда же она могла деться?! Наверное, надо ждать…
Я отошел к колодцу и стал ждать, рассматривая столбы дыма, руками тянущиеся к небу из печных труб. Наверное, в этих дымах спрятана воля деревьев, превращенных в дрова и прошедших горнило топки. Она еще живет, и продолжает рваться все туда же, к небесам, к солнцу и звездам. Но силенок не хватает, и дым, наверное, сам того не замечая, постепенно тает в чистом, как талый снег, воздухе, постепенно сливаясь с ним и становясь им. Остается ли в воздухе, который мы вдыхаем, дух тех срубленных деревьев, проникает ли он в нас?..
Мои думы прервались внезапным явлением той, которую я столь трепетно ждал. Обремененная двумя пустыми ведрами, лодочка — Дашенька беззвучно плыла в мою сторону. «Пустые ведра у девки, не к добру» — будто шепнул мне кто-то, но я тут же отмахнулся от незримого подсказчика.
Девушка поравнялась со мной, и уже поставила на землю большие деревянные ведра.
— Дашенька! — выдохнул я так, будто выпустил частицу души.
Ее взгляд, острый, как отцовский нож, мигом пронзил меня. Правда, моя плоть не потеряла ни одной капельки крови, но это меня ничуть не развеселило. Ясно, что глазами Даши на меня сейчас смотрел большой страх.
— Уходи отсюда разбойник, тать проклятый! — закричала она столь громко, что у меня заложило уши.
Мои руки сами собой обхватили ее тело, утонув в белоснежных подушках грудей, и ее плоть, как будто, поддалась мне, подвинулась ближе. Но ее сознание явно оказалось с ней не в ладах, и вскоре девушка выскользнула из моих нечаянных объятий.
— А-а-а!!! — закричала она на всю улицу, — Разбойник, душегубец, как и все твои! Прочь, прочь отсюда!
Она бросилась к домику, и дверная пасть мгновенно проглотила ее всю, без остатка. Увлеченный ее порывом, я, как брошенный камень, полетел вслед за Дашенькой, и больно ушиб лоб об равнодушную дверь. С той стороны меня ударил зловещий стук тяжелого деревянного засова, что показалось еще больнее.
— Нас пришли убивать! — глухо неслось из домашнего нутра.
— Эй ты, парень! — прогрохотало у самого моего уха.
Я обернулся. Из оконца выглядывал седобородый мужик с большой дубиной в руках. Это был вчерашний кучер, который постарше, и, надо думать, отец Даши.
— Убирайся отсюда подобру-поздорову, а то худо будет! Вмиг зашибу, мокрого места не останется!
Со скрипом разверзлось другое окошко, и оттуда появился вчерашний молодой кучер, что обещал молиться за отца и его сотоварищей. В руках он сжимал угрюмый заборный кол.
— Вали, вали отсюда! — прорычал он так, что мне показалось, будто я ошибся, и он — вовсе не трепетный вчерашний кучер, — Мы сейчас мужиков позовем, так они тебе, проходимцу, шапку к голове гвоздями приколотят!
— За что?! Что я вам лихого сделал?! — чуть не плача спросил я, но в ответ получил лишь грозное сопение двух раскрасневшихся носов.
Шедший по дороге мужик неожиданно остановился, подозрительно посмотрел в мою сторону, и крикнул, обращаясь, по-видимому, к хозяину дома:
— Эй, Егорыч, что там у тебя?!
— Да вот, разбойничек явился! Властям его сдадим, или сами порешим?!
Оттолкнувшись от гордящейся своей тяжестью двери, я за один прыжок долетел до дороги. Петляя, как заяц, я полетел в сторону родной станицы. В моем сознании горела лишь одна мысль: все, кого я любил, есть на Этом Свете разбойники и душегубы. Но кроме них нет здесь более никого, кто прижал бы мою голову к своей груди. Значит — туда!
Станица встретила меня странной тишиной. Притихли даже печные трубы, ни одна из них не решалась угостить воздух даже маленьким дымовым клубочком.
— Эй, где вы все, я пришел! — выплеснул я из своего нутра, и мой крик беспомощно растекся по равнине и растаял среди снегов.
— Э-ге-ге!!!
Когда я дошел до дома своего детства, то заметил, что снег возле него почему-то плотно утрамбован, исхожен десятками ног. Это было странно, тем более, что девственность снега, лежащего возле других домов, не нарушила даже птичья лапа.
— А вот и ты! — раздался за спиной отцовский голос, от которого я развернулся со скоростью волчка.
В руках родителя лежало ружье, и держал он его за приклад, ремнем ко мне, точно передавал.
— Держи! — приказал он, и я взял.
Папаша снова глянул на меня и я, наверное, в первый раз за прожитые годы заметил, сколь частая паутина морщин окружает его глаза.
— Бедняга! — отметил он, окинув меня взглядом, после чего сделал длинную паузу, будто собираясь с силами перед большим и тяжким разговором.
— Расскажу я тебе сейчас всю правду, — наконец выдавил он из себя.
Я был так утомлен, что едва не валился с ног. Должно быть, именно поэтому каждое отцовское слово тотчас отливалось во мне в яркий цветной образ, и слушал родителя я скорее не ушами, но глазами. Его история так захватила мое сердце, что я даже забыл спросить, почему папаша не ведет своего сына в дом, а беседует вот так, прямо на морозе.
Перед моими глазами из снежной белизны выплыл такой же белый, завернутый в льняные одежды дед с бородой, касавшейся самой земли. Был он безнадежно дряхл, и немощные ноги еле держали сухое тело. Однако его уста грозно и твердо произносили страшные слова:
— Антихрист пришел в мир, и наши времена — последние. Кто пойдет за ним — тот пропадет, погибель тому до скончания веков. Тяжким теперь стало спасение, повсюду бродят теперь слуги царя неправедного, бесы, завернутые в человечину, и несть им числа. Одна путь-дороженька у нас осталась — держаться подальше от этой нечисти, уйти туда, где она нас не достанет. Мы должны стать незримыми, чтобы никто кроме Господа не смог узреть последних людей.
Кругом молча стояли его люди. Были они голодны, грязны, оборваны, некоторые нет-нет, да и почесывались от заедавших вшей. Но никто из них не роптал, ведь все они знали, что земные страдания — туман, за путь сквозь который воздастся на Том Свете.
Люди бродили сквозь чащобы, временами они останавливались и рыли себе землянки. Там они поселялись, устраивали себе какую — никакую жизнь. Охотились, собирали дары леса и, впрягаясь своими телами в соху, кое-как пахали недобрую лесную землю. Рождались дети, которые стойко, без малейшего писка, росли в пропитанных холодом и сыростью колыбелях, сокрытых под землей от дневного света.
Так проходили годы, но потом вся худо–бедно налаженная жизнь обязательно рушилась, как сухостой в ураган. В земляночный поселок прибегал кто-нибудь из детей, и со слезами, взахлеб, утверждал, что видел неподалеку слугу антихриста, который непонятно зачем пришел в эти мрачные, давно позабытые людьми края. Ему, конечно же, сразу верили, и со слезами, с кряхтением, принимались грузить на свои плечи нехитрый скарб. Начинался дальнейший путь, сквозь чащи и болота, где от голода и болезней обычно отдавали Богу душу почти все старики и дети. На одном из таких переходов умер и старик — Учитель, но это не остановило дальнейшего движения, напротив, только придало ему новые силы.
— Господь Учителя прибрал, ведь он — праведник, — говорил один из странствующих людей, — Он и нас к себе заберет, потерпеть только немножко надо…
— Если век вот так проходим, то, глядишь, и до Рая дойдем, — тихо отвечал ему другой.
— Даст Бог!
Никто не знает, сколько верст было исхожено, истоптано, усеяно белыми костями. Количество людей этой веры, названных кем-то «бегунами», сократилось настолько, что оставшиеся могли идти сквозь лес, взявшись за руки. И вот, в один из дней, оставив в дремучем последнем лесу остатки силушки, народ вышел в широкое поле. Идти дальше уже никто не мог, и они остановились, улегшись прямо на землю, заросшую сочной травой.
Немногие детишки резво бегали, радуясь молодым одуванчикам, а взрослые извлекли из котомок три топора и пилу, припасенные в слабой надежде на оседлую жизнь.
— Хватит нам от них бежать! — говорил новый Учитель, ученик прежнего, — Пусть они к нам приходят и забирают себе телеса наши! Но душ мы им не отдадим. Соорудим здесь крепость, и, если что, будем биться. Убивать их — не грех, все одно они не люди, а стянуть с переодетого черта его человечью шубу — дело праведное.
Так и выросла эта станица. Народ потихоньку обжился, завел хозяйство, родил много детей. Вскоре это селение перестало чем-либо отличаться от тьмы русских деревень, рассеянных по просторам Руси — матушки. Но по-прежнему здешние люди не отходили далеко от своих домов, и при первом же известии о появлении поблизости чужака, крестились и брались за оружие.
Станицу никто не трогал, и бегуны стали потихоньку, озираясь и на своих, и на чужих, завязывать отношения с соседями, местными крестьянами. Что-то им продавали, что-то у них покупали. Но жизнь в этом селении, ощетинившимся против всего мира, оставалась тягостной и мрачной.
И тогда пришел третий Учитель, который все время говорил о том, что они — последние люди этого мира. Повторял он эту фразу, сотворенную Учителями прежними, и никто уже не ждал, что он скажет что-то иное. Но однажды он собрал своих единоверцев на высоком холме, и, когда все затихли, произнес:
— Десять лет и десять зим я вам повторял, что мы — последние здесь люди. А теперь скажу, что раз это так, то все, кто живет окрест, — он обвел рукой по кругу, — Те — уже не люди, и обиды, которые получит от нас, белых агнцев, это племя козлищ, нам не во грех!
Тогда и пришла мысль о разбое. Сначала грабили редко, лишь по лихой нужде. Со временем стали чаще, но старательно избегали совершать набеги в праздничные, воскресные и постные дни. Потом забыли и о днях постных, и о воскресеньях, продолжая чтить лишь праздники. Станица наполнилась добычей, как большая чаша — вином, а разбой превратился в ремесло, секреты которого передавались от отца — к сыну. Благо, что по правую руку от селения текла широкая, забитая толстыми баржами река, а по левую звенел обозными колокольцами большой шлях.
— Вот так, сынуля, мы и жили, — вдохнул отец, — Пока в грехе не потонули, и Господь не прибрал к себе всех детишек наших, да молодых. Остались здесь только мы, никому не нужные. И вот тогда мы решили, что нет уже места для нас на свете белом, убрать нас кто-то отсюда должен, да грехи отмолить. Но кто это сотворить может?! Царь нынешний, правнучек того, кого деды наши антихристом назвали? Или его солдатики, которым убить — что клопа придавить? Нет! Мы примем смерть лишь от того, кого любим!
— От кого?! — не понял я.
— Ты нас порешишь! Ведь в тебе течет кровь праведных царей, правда, ты сам об этом не ведаешь! И ты нас любишь, а, значит, и грехи наши тяжкие замаливать будешь!
Я подумал, что ослышался. Сказанного было уж слишком много, чтобы в нем разобраться.
— Постой! Какой царь?! Что ты, батюшка, на меня возводишь?!
— А такой! Запомни, ты — не наш с мамкой сын, твой истинный отец — князь Перезвонский!
Известие про княжескую кровь меня, надо сказать, с ног не сбило. В то мгновение для меня было все равно, кого папаша обзовет «отцом истинным», хоть царя, хоть медведя.
— И мамка у тебя другая… Правда, она простая крестьянка, хоть и лучше нас, грехов меньше на душу приняла. И тебя она не подбрасывала, растить хотела, это я, прости Господи, тебя из колыбельки унес…
Отцовские очи одарили снег несколькими росистыми каплями. Округа накрылась тишиной, как дубовой бочкой. Мысли цеплялись друг за друга, как окуни в ведре, и ни одна из них не могла вынырнуть на поверхность, показать мне свою морду. Похоже, время дум истекло, и вся былая жизнь стала для меня ясна, как село с колокольни. Настало время что-то делать, но кто бы мне сказал, что?!
— Чего тут думать, если другого выхода у тебя все равно нет! — пропечатал отец, которого я все равно всегда буду признавать своим настоящим родителем, — Останешься у нас — будешь чужаком, ты уже понял, что это такое. Уйдешь от нас, так везде скажут, что ты — разбойник, небось, тоже опробовал на своей шкуре.
«Откуда он знает?!» — пронеслась и затихла нечаянная мысль. Сейчас было не до нее.
— Я не заставляю тебя палить в наши головы и груди, — спокойно проговорил отец, решив, видимо, перейти сразу к делу, — Все наши — в доме, а дом облит горючим и обсыпан порохом. Всего один выстрел, скажем, по крыльцу — и нас не будет! Возьми ружье, прицелься, как я тебя учил, и стреляй. Ведь ты бьешь как раз по разбойникам, которых я когда-то на дровах тебе рисовал. Помнишь?! Так мы — и есть те злодеи, и что из того, что я, или дядя Лука, не очень на них похожи. Главное — не что снаружи, а нутро.
Сжимая ружье, я покачивался из стороны в сторону. Отец тем временем уже влетел на крылечко. За спиной родителя то появлялось, то исчезало перепуганное, изуродованное тревожным ожиданием, лицо дяди Луки.
Руки, заодно с сердцем, ходили ходуном, продолжая сжимать ружье стволом в снег.
— Поверни ружье, смелее! — бодрил меня папаша, записавший самого себя в покойники.
И я не выдержал. Пружина моего тела мгновенно развернулась, и брошенное ружье полетело к ногам моего родителя, толкнув приоткрытую дверь.
С мыслью о том, что вот сейчас развернусь и уйду восвояси, я застыл, будто врос в неживую землю. В мгновение ока мой любимый и единственный на всем свете домик из белого стал огненно-красным, и я сам не сразу понял, что же случилось. Потом раздался пронзительный хлопок, и огненные змеи вырвались из всех его пяти окон. Злобно грохоча и посыпая небеса дождем огненных брызг, рухнула крыша.
— А-а-а! — истошно завопил я, а потом выкрикнул слово, которое отлично знал, но никогда не говорил вслух — Пожар!
Схватив ведро, я набил в него снега, и, что было сил, бросился к горящему дому. Никто не прибежал на мой крик, должно быть, все жители станицы были сейчас там, в утробе огненного змея.
Пламя поцеловало мои брови и ресницы, отчего те сухо затрещали. Огненный язык едва не лизнул мое лицо. Закрывая ладонью глаза, я какое-то время еще продолжал упрямо лезть вперед, но вскоре все-таки отступил перед этой стеной взбесившегося жара. Оставалось только кормить огненного зверя водой, закидывая в него снег, и просить смилостивиться.
Забросив в огонь пару ведер снега, я осознал всю тщетность собственных усилий. Спасать уже явно было некого. Обхватив голову руками, я сел на колобаху, валявшуюся на дворе. «Отец же обещал мне показать, как он ее разобьет, что же до сих пор не расколол?!» — пронеслась нечаянная мысль, и тут же разбилась от столкновения с осознанием, что колоть ее уже некому.
Мысли спутались окончательно. Перед глазами мелькали то растерянное лицо дяди Луки, то улыбающаяся мать, то, почему-то оскаленный в злой ухмылке отец. Неожиданно выплыла дверь нашего дома, такая, какой она была видна изнутри. На ней виднелась маленькая полочка, которую я прежде не замечал.
«Они горящую свечу туда поставили, а когда я ружье бросил, оно дверь толкнуло, свечка и упала. А отец все-таки не усомнился, что я не буду в него стрелять. Откуда только он знал, что я ружье брошу?! Видно, на волю Божью положился…» — равнодушно отмечал я.
Но надо было куда-то идти. Не оставаться же сидеть на пепелище среди умершей станицы! И я побрел, куда глаза глядят, ибо весь мир в одночасье лишился всех дорогих и родных душ.
Выйдя за околицу, я прощальным взглядом окинул родные места, которые для всех потомков превратятся в мрачное, гиблое место, про которое, несомненно, пойдет недобрая молва. Вряд ли тогда кто-нибудь рискнет сюда заявиться, все обойдут бывшую разбойную станицу стороной, да подальше, отворачивая голову, чтобы ненароком не глянуть в ее сторону. Все дома, кроме, конечно, моего родного, которому уже ничто не страшно, потихоньку съедал подступающий со всех сторон мрак. Темнота будто перелистывала страницу книги моей жизни, и кто может знать, что она — не последняя?!
ЭПИЛОГ
Лишь когда мои ноги отмерили добрых пять верст, и ступили на наезженную дорогу, я задался вопросом, куда же теперь идти. Дома у меня теперь нет, из деревни — выгонят. Может, отправиться к этому, как его… К Перезвонскому?!
Я живо представил себя бедным родственником, стоящим на пороге опального и безумного князя. Непонимающими глазами он смотрит на меня, оборванца, который имеет наглость называть себя его сыном. Что будет дальше?! Быть может, он меня и примет, от умалишенных можно ожидать всего. Только повернется ли у меня язык объявить себя сыном кого-то другого, отрекшись от своего по-прежнему любимого отца, насмерть раскаявшегося разбойника?!
Или пойти к крестьянке, которая, вроде бы, моя мать?! Нет, от своей доброй матери я тоже никогда не отрекусь! Да и не найти мне ее, не успел отец перед смертью поведать, где искать эту крестьянку, в какой части белого света. А теперь уже и спросить не у кого.
Навстречу мне, не обращая на меня и малейшего внимания, шагал солдатский отряд.
— Видал, горело что-то за холмами, такой дым шел, будто деревня пылает! А ведь там ничего нет, и не было никогда. Чему же там полыхать, снегу, что ли?! — услышал я, когда мы поравнялись.
— Нечисто в этих краях, я об этом всегда говорил, — вздыхал в ответ другой солдатик.
На следующем шаге я понял, что сейчас иду по дороге, ведущей прямиком в большой город.
Заночевал я в лесу, разведя костер и подстелив под бока гостеприимный еловый лапник. С первыми лучами холодного красного солнца я поднялся, и зашагал дальше к городу. В рот легли три последние крошечки хлебца, прихваченного еще из той, прошлой жизни.
В центре города, несмотря на холод, жизнь кипела как в большом печном горшке. Сновали мастеровые, в больших чанах замешивали глину, которую потом съедали жаркие обжиговые печи, плюющие на снег красные хлебцы новеньких кирпичей. Посередине этого моря труда возвышался его центр — нечто, закутанное в мохнатую шубу деревянных лесов. Там тоже суетились мастера, они укладывали кирпичи в кладку, прилаживая их друг к другу белесой известкой.
— Бог в помощь, — сказал я трудникам.
Немного покрутившись на постройке, я отыскал артельного старосту.
— Прими в работники! — сразу сказал я этому широкому и короткому мужичку.
— Маловат еще… — бросил он, окинув взглядом мое изможденное тело с сожженными ресницами и бровями.
— Ладно, я иного и не ждал, — ответил я, — Буду трудиться у тебя за просто так. А работнички твои, надо полагать, люди добрые, раз храм строят, стало быть, харчами поделятся.
Сказав эти слова, я полез на леса, и вскоре очутился на их пока еще низкой вершине.
— Работать пришел, — коротко сообщил я трем мастерам, кладущим кирпичи.
— Добро, — без расспросов ответил один из них, — Будешь кирпичи подавать.
Я скинул полушубок, закатал рукава, и принялся подавать трудникам холодные тела камней. Каждое движение в моем нутре отзывалось молитвой о душах тех, кто вчера вечером из огненной хаты вознесся на небеса.
Растворившись в молитве и работе, я сам не заметил, как наступил вечер. Мастера похлопали меня по плечу, и мы слезли на землю.
— Хороший работник! — услышал я голос старосты, — Принимаем в артель, кому же еще строить храмы Божьи, как не тебе!
Вскоре я уже превратился в подмастерье, а потом стал мастером-каменщиком, воздвигающим на земном челе каменную молитву.
И в этот день я клал камни своей молитвы на основание колокольни, которая свечой пронзит облака и встретится со звездами. Трудился до заката, когда глаза уже перестали видеть кончики рук.
— Господи, помилуй души усопших раб твоих, — шептали мои губы при окунании каждого нового кирпича в хляби пока еще жидкой и, вроде как, ненадежной извести.
Я знал, что известковый раствор, в который добавлен еще и яичный белок, уже завтра станет столь нерушимым, что его не пробьет и пушка. И ничего, что сейчас он дрожит от погружаемой в него каменной массы, как будто ее боится. Теперь мне раскрылась его тайна, на которой, как на прочном основании, стоит все строительное дело.
Пришла пора спускаться, ведь у этой ночи не было даже месяца, а темнота, как известно, дружит лишь с разбойным делом. Еще раз пройдясь руками по свежей кладке, я стал спускаться вниз, и леса закряхтели своими натруженными деревянными спинами.
— Ничего, не долго вам страдать осталось! — сказал я их доскам и бревнам, — Вот колокольню достроим, и получите вы свою свободу. Пойдете на дрова, а там вместе с жаром и дымом в поднебесье выпрыгните.
Ночевать я направлялся в свой новый, еще не просохший и не пропитавшийся живым теплом дом. Темно и грустно было пока там, даже домашние вещи казались слишком тяжелыми и холодными. Но, как говорили знающие люди, все это пройдет после того, как я проживу в доме ровно год, и домовой меня признает за своего. Правда, может и не признать, ведь, сказывают, не любят эти невидимые твари холостяков.
Мысли моментально замерзли и остановились. Из мрака ко мне порхнуло легенькое белое пятнышко, и, подлетев вплотную, моментально приняло нежный девичий облик.
— Даша?! — изумленно прошептал я.
В ответ Она обвилась вокруг моей шеи.
Товарищ Хальген
2007 год
да.