«…Нужно ли вам знать, что память у меня, невозможно сказать, что за дрянь; хоть говори, хоть не говори, все одно… — изрек старый, сеченый жизнью полусвятой бригадир-отшельник, так вихрато начал речь свою, рассыпаясь словесами забытого классика, а продолжил на свой лад: — Особо когда про то дерьмоглочу, что и не сбылось еще — тут я сильно путаюсь, иной раз такое залеплю… и верно, столько тропинок набросано — которую из них дорогой делать? иному рассказчику сказать о чужом, как сплюнуть, а для других судьба, пусть и чужая...»
Как хорош летний вечер! — и звуки благородные соответствующие — он еще не испорчен воплем нерадивого путешественника, что расположился на ночлег, не замечая припорошенный костяк своего предшественника. Ой, напрасно он пожадничал и взял простое разовое сопровождалово без печати! Любой упырек, поднаторевший в казустике, докажет, что его универсальная сезонная охотничья лицензия козырем бьет эту филькину грамоту… со всеми вытекающими из клиента. Зря! Неосмотрительно! И уже готовы сторговать его пустую оболочку барышники, а ростовщики дать ссуду под аукцион, где мигом разойдется каждая мозговая косточка не ведающего о худом бедолаги…
Вечереет… Неправильная рыба новейшего времени — ляхпрострация (а в просторечии «говнодавка») — бич этих мест, вышла на охоту в шальном расчете застать запозднившегося купальщика и так натыркать ему в брюхо, что… мда, любит она оправдывать свое просторечивое название. Но это (по-чести) невинное создание всего лишь жертва своей вкусовой привязанности, оно выгоднейшим образом отличается от своей старшей сестренки, что занимается делами похуже. За чье зубастое чучело коллекционеры и аптекари когда-то давали — аж! — до осьмушки серебром. (Но мало ли что было во времена давние, когда, поднявшись всем миром, еще хватало силенок истребить у себя не только сей опыт скрещивания, но и удержать в пределах естественных границ иные порождения прокатившихся биовойн…) Теперь, распространившаяся, дневалящая в тухлых озерах, сплошь покрытых слоем плавающего кактуса, что спустил свои вонючие тонкие корни-паутины в слой донного ила, ждет своего шанса, надеется.
Ждут и колючки плавающего кактуса, растопырив в стороны свои рыболовные крючки, ожидающие отнюдь не рыбу… И рыбарь, рискнувший положиться на свой новый защитный костюм, на особую его смазку, но в азарте не рассчитавший ни расстояния, ни времени, ни жадности своего поставщика, зря грузит набедренную сеть ореховыми головастиками — не ходить ему больше за этим смачным планктоном, фантастически продлевающим потенцию и жизнь. Вскоре встанет задуматься — сколько ему той жизни? как скоро станут откусывать с него кусок за кусочком, начав с самого лакомого — того, что привел сюда. Уже подцепился к шву костюма, стерпел ожог смазки и вот-вот доберется до тела молоденький кактусеночек…
Знаете ли вы псковский лес? О, вы не знаете Псковского Леса! Славный, необыкновенный, что внезапно пошел в рост после Третьей Биологической. Туристы-экстремалы от последней экспедиции, развешанные гроздьями в верховьях реки Великой прямо над водой, чертят по ней объеденными ступнями, оставляя в гладком потоке замысловатый след — все составляет его волнующую красоту. Хорошо и звездное небо, особо если нет луны, с особой кровожадной любопытностью способной высвечивать недостатки земных декораций. При луне звезд не считают. Из зависти ли глушит своих товарок, коих по ошибке считает дальними родственницами?
Но и не всякая луна — луна. Не каждый прохожий — прохожий. Иные вовсе отношения к людям не имеют. При встрече, на «здравствуй» отвечают — «спаси себя!» и, действительно, в иных случаях приходится спасать, и уж совсем не «здоровится».
Вот напуганный до полусмерти заяц, оставляя за собой пахнущее многоточие, влетел в кусты, напоролся на сук и заорал страшно, по-человечьи, будто кричит ребенок, из которого делают пиплака на жертвенном камне. И сразу стало шумно во всех болотных и лесных концах.
Так совпало, что в этот момент и человек обнаружил — с кем «соседился» и заорал по-звериному, совсем как заяц…
Болотник, которого отвлекли от важнейшего дела (впрямую зависящего от духовного настроя) проорал страшенное и пошел выяснять — вывернуть ему паскуду-зайца наизнанку, либо того лоботряса, которому не хватило ума заночевать в другом месте. Тут нашли еще одного крайнего — обвиноватили ростовщика-вурдолака, что взялся ломить по данному случаю совсем уж безбожный процент; сам же через подставных взвинчивая ставки. Любому ясно — в такую ночь не выспишься.
Наиболее трусоватые зашептались, а не послать ли гонца к дежурному по урочищу лешаку, либо самому бригадиру (волею случая гостившего в этих местах), чтобы уладил, разрулил вопрос с принадлежностью бесхозных кормов. Но недавно выпущенный на поруки вурлак рычал свое безбожное: «Без ментов обойдемся!» Что пусть те уроды к башмачному подбору являются — «на мосла»! (Зря грешил: лешаки и бригадиры — не менты, а сплошь и рядом буддисты по образу мыслей и пищи. Лишь политика разнится с поступками: иные в ней страшны лишь по причине государственной, другие от собственной частной вспыльчивости…)
С бригадиром ли — без, с лешаком ли, но, свара затевалась нешуточная…
Но лешак был занят. Давно. Недели две. Надо знать их породу, чтобы удивиться. На какое-то путевое дело лешаку, общеизвестно, терпения хватает с час или полтора, потом начинает скучать и не столько доделывает начатое, как размышляет — что бы еще такое начать? Но этот лешак был ненормальный — думал одну ту же мысль.
Началось с того, что, заснув однажды в жаркую пору в сухом болоте; том, что примыкает к озеру Гаривцу (том самом, где карпы-наркоманы в эту пору объедают желтую пыльцу, плавающую пленкой на поверхности, и сплошное «чпок-чпок» слышно за три версты)… Ой, не место для сна в жару, когда вызревает голубика, одновременно цветет и разносит свою дурь болотный багульник! пусть в такой же безвинный тихий вечер, как сегодня… даже крепкому на голову лешаку не следует нажираться липких ягод, давно не мытых дождем…
Неизвестно, что ему тогда грезилось, но, под безмерно раздражающее «чпок-чпок», проснулся с жутчайшей головной болью, доковылял до озера, сунул голову в воду, наорал на карпов, отчего на противоположной стороне сколько-то-там штук с испугу выпрыгнули на берег.
Вот с этой самой верхней боли и пришла ему мысль…
Посмотришь на иную голову и даже страшно делается — это какие же мысли в ней бродят — что за могучий лобище! Но голову лешака сложно заметить — самое слабое его место. Иные, поговаривают, что нет ее вовсе. Вранье! Как и то вранье, что у некоторых из лешаков она так мала, что прячут ее подмышку. Просто вековые традиции и устав требуют держать одно плечо выше другого, прикрываться им, в зависимости от того, в которую сторону бежишь — спасать уши и глаза от сучьев. Глаза удается, но вот уши не всегда — они (особо у новых лешаков — тех, кто не потомственный, а пришел в лес по контракту) полосованные, рваные, иногда ошметки висят. Только у старых природных лешаков такое безобразие редко бывает; у них плечи — ПЛЕЧИ — сосны ломятся в щепу!
Прямо бегать лешаки, как известно, не умеют, в этом у них нечто общее с тем подорванным упырьским спецназом, что прославился в период четвертой биологической, которая краем зацепила и эти места. Но мысль была прямая, четкая как стрела, застряла занозой и уже не выходила. Лешак даже осторожненько стукал головой о знакомый дубок — выбить. Но не получалось — только зря кору ободрал, размочалил. От мысли этой приобрел нервный тик на левом глазу и несварение желудка — белковая пища и силой воли больше не удерживалась, скользила книзу с несусветной скоростью.
Мысль была о том, что надо бы завести себе ребеночка…
Головная боль занозилась даже не по этому хотению, а от подробностей — как собственно делают детей. Приказал забыть подробности — на некоторое время желудок выправился, но глаз, нет-нет, а подергивался, напоминал, и опять разносился острый запах мокрой волчатины, первый признак, что расстроен настолько, что… не подходи «налоговая». Благодушный лешак, как известно, пахнет земляникой.
А про подробности ему наплел один знакомец, вконец обичавший, доживающий свой век дедок, что нашел себе приют в деревушке порушенной войной (а по случаю победы вконец разнесенной — праздновали лихо и с лихом). Странный был лешак. Девственник. Выслушав дедка, с трудом удержался, чтобы не вытянуть, да завязать ему узлом тот инструмент, про который говорил — что «самое главное». Ну не может такого быть, чтобы подобной срамной уродиной такую красоту делали! Не вмещалось это в сознании. Тайком осмотрел, что имелось у самого, и понял — не потянет. Да и ребенка надо брать не тогда, когда он выкатился горошиной из места… тьфу, на этого знакомца! — надо же так сбить с панталыку! — злился лешак и решил, что покупать-воровать ребятенка будет вызревшего, в меру волосатого.
Частолюбцев, желающих на этом еще и заработать, на свету хватает; сам ли сговаривался, через посредников, готового ли взял или заказал изготовить, а потом выжидал, пока продукт подрастет, но через некоторое время прослышали, что дрессирует…
Хоть и намекали ему, что не дело он затеял: человеку — человечье, век его короток и бестолков… уперся — воспитаю и воспитаю! Дурной, как… лешак! Но к делу подошел обстоятельно, вовсе не по-лешачьи…
Коровы в те времена телят принялись выдавливать из себя совсем уже странных. Горбатых, хвост чешуйками, язык раздвоенный, а когда сваришь — невкусный. Вот и верь после этого, что древнее повывелось. Все упростилось в своей сложности. И без петухов куры несутся, да и, придется, кукарекают за них, потому как, всякий предвоенный год в год не укладывается, сам себя готов метить несуразицами.
Неправильных бычков сразу под нож пускали, а телки были еще ничего, хоть и «покрывали» их старые быки только с самой распоследней голодухи, но если такое удавалось, молоко давали вкусное. Только дети с того молока задумчивые становились, играли мало. Лешаку как раз достался такой ребятеночек.
В деревнях тогда жили просто, не как сейчас, на праздники закладывали, жгли светлые чистые костры, называемые — «баклаги» — это главные, а остальные — «чумные», как только чужое тело к нему найдется или собственная душа запросит. Иной раз хочется смотреть не в пламя…
Костры, совпадали с походами по скрещиванию ночного цвета, повод исторически необходимый. Что приятно, никаких обязательств на мужскую половину это не накладывало, да и бабы с определенной уверенностью по утренней помятой свежести, не могли определить — где чей. И через год не могли. Родился ребенок и ладно. Не рогатый? Ноги-руки не сохнут? Радуйся жизни! Считай, самим лесом создан. Батюшка Лес удружил! Только лет через пять-семь обнаруживалось сходство. Тогда и приходилось брать в ответственность. И драли, потому как ребенок запущенный.
Как обнаружить лешака? Если только по запаху. А так… Даже наступи, не определишь — он, или кочка ли под тобой такая несоразмерная? Сколько хочешь пинай ее ногами, не сознается, не отзовется. Но отыграться потом не забудет, не заржавеет за ним. Хвали его — ври безбожно и, если рядом запахло земляникой, значит, тут он, довольный, что котяра, дорвавшийся до сливок, что домовой до нагретого хозяйского места на ленушке, что… Но теперь в иных лесных местах, лешаков ищи, как и этого — по шуму. Мода! Шуму понаделал на все отписанное ему во владение урочище. Взялся учить ребятенка лешачьему образу жизни…
Птенцы, такие — оторвется ли от группы, сожрет что-то не то, и амба! нет его, будто никогда и не было. Память быстренько дотрет оставшееся, завалит слоями, поскольку ничем он себя так и не проявил, не успел, не «сделал имя». Тут неважно, чей он — птичий или человечий; закон один — в своем кругу имя, в чужих — слух, мимолетность, сажа на прошлогоднем костре…
И нет дела птенцам до человечьих имен, а человекам до птичьих.
Ребятенок, однако, знал вовсе недетские слова, и крыл ими лешака без разбора. Но поскольку ни тот, ни другой значения этих слов не знали, и даже смутно не догадывались, обошлось без обидных последствий.
Слово только тогда вес имеет, когда бьешь им точно в больное, и если тот, кому оно предназначалось, не прочувствовал, либо его окружение, должное «просечь» изюминку, обиды своими смешками не добавило, не доложилось, тогда, хоть с запозданием, не жди пара из ушей, налитых глаз, отрываний рук-ног обидчику и всякой мелкой всячины… Тут дела серьезные — лесные, за слово положено отвечать не меньше, чем за весь базар. Если кто и понял, оценил сказанное, то посмел улыбкой треснуть, лишь зажав собственную голову промеж ног, накрывшись дерюжкой, заткнув все смеховые дыры, но и то, лишь мыслишками мелкими повеселиться, пряча их глубоко-глубоко…
Лешак учил самым действенным объясняловом — тумаком. Бил, мутозил, но хоть с чувством, однако не калечуще. Все-таки понимал, дитя — человечье, племени маложивучего. Дитя с каждого такого тыка с воплем улетало в жгучий куст и с неменьшим выпрыгивало обратно — лучше уж под затрещину, чем в месте, где так обгораешь…
Заглянув в эти места через годик-другой, застали бы ту самую картину, только отметили бы про себя, что затрещины покрепчали, да дитя — не совсем дитя, отсиживается в кусту чуток подольше, скорее по собственному хотенью (должно быть, кожа окрепла, либо куст выдохся), а выскочив, так и норовит поднырнуть под лапищу, и уже само ткнуть локтем в подмышечье, где у лешаков слабое место. Отметили бы, что иной раз даже подпрыгнуть успевает — махнуть кулачком, целясь под сопелку… и решили, что, не берись, лет через пяток такое удастся. И еще подумается, хорошо, что ребятенок один. Бывает такое, что бесунчик нападает на всех детей разом, тогда никакой взрослый не смеет им перечить, стать против с упреком — сметут! Нечто муравьиное присутствует, как бы один организм с единой мыслью, когда они вдруг…
Но не хочется говорить про дела страшные. Все от ведьм и войн. И войны из-за ведьм — они в собственных желаниях тренируются, а мужское племя предназначено отдуваться. Но здешним местам опять посчастливилось — все стороной прошло. Некоторые даже и не заметили.
Учил, да так увлекся, что и на четвертого Ерофея не пошел на лешачью гулянку, позабыл в спячку лечь.
Леший слет на Ерофея — словно огромный улей гудит по центру леса, в самой его чащобе. Бесятся! Совсем, как иные людишки в божий праздник Покров, когда по осени прибрано все, а запал остался, никак не остановиться, но не к чему приложить усилия. Уже пройдено освященным плугом на сохранение полей от всякой нечисти, чтобы не наползал лес.
Но как лешаки не думали соваться в гости на Покров (чужого не надо — свое не расхлебать), так и на Ерофея, свой наиглавнейший праздник, не желали видеть никого в лесу. Любого оголтелого, либо безрассудника, а хоть бы светлого, темного и даже в полосочку Иного, попавшего в лес по великой нужде, не выслушав доводов, разнесли бы по кусочкам в разные его концы.
Гуляй на Ерофея! Крути хвосты обмельчавшим драконам и хвастай сколько открутил — все равно к новому сезону заново отрастут. Скрипи соснами боровой оркестр! Гуди всякой полостью, земляной ли, дуплом ли, а хоть бы и в нутро молодки — в самое ее натруженное. Все любо! И пусть на Ерофея принято краденных молодок отпускать — провожать до места, либо закапывать — некогда. Гулянка! Как такое пропустить! Ерофей бесшабашный! Вся энергия, что не израсходовалась за лето, все, что скопилась по отсутствию фантазии, либо по лени, жадности, — все должно выплеснуться без остатка. Иначе не заляжешь в спячку, будут сниться дурные сны, ощутишь шкурные зимние неудобства. В такой день дурят по-крупному, а уж если соберется много… Уту! Это для всех чужаков — окраина, а для тех, кто здесь живет, самый центр мира. И других не надоть. Пусть сводят где-то счеты комса и … пусть … не понять им прелести простой лешачьей гулянки!
То обязательно затеют строить туннель в какой-то Китай, для раскрытия глаз тамошним лешакам на их желтизну, притащить к себе и предъявить настоящее — пусть де сравнят, да устыдятся… Один раз так разошлись, что прокопали порядком, но ошиблись направлением, попали в соседнее озеро — отчего многие нахлебались пресного до протрезвления, расстроились и зиму спали плохо.
Все развлечения пропустил лешак. Словно и не он стал — исхудал. Учить других дело для мозгов нагрузочное.
Учил ходить боком, и боком же бегать — наплывать, без глупого задера вверх-вниз, чтоб всяк видящий — не видел: вот только где-то было, вот только что нестрашно далеко и тут уже рядом, вплотную и страшно до обморока. Учил отводить глаза, чтобы чужак формы не воспринимал телесной, привязки к ней не делал, никакого мысленного образа не возникало — рассеивалось на общем фоне. Учил натруженное, набитое держать выше, прикрывая им самое уязвимое — ум. Учил видеть не глазами, а голыми участками, благо таких у ребятенка оказалось много. Неприлично много, потому дело это решил поправить…
Кто-то видел, как лешак гонял старого лося до полного его и собственного умопомрачения, пока, наконец, не привел к тому, что намечал — загнал, завяз тот в болотине по брюхо. Тогда, пригрозив, чтобы терпел (иначе, мол, счас же комлем промеж рогов), да показав комель, чтобы проникнулся — осознал, оборвал ему волосья с ушей и нижней губы. Зажав в кулаке, устало побрел к жилищу и даже комель оставил, все-таки годы не те, не весна в подбрюшье, чтобы так бегать.
Волосья заправил пучком в ворованный граненый стакан, на дне которого еще осталось «живительное» с давней гулянки на Егория — пусть отпиваются. (Свой стакан, по старинному уставу, положен каждому лешаку, но часто теряют.) Когда волосья настоялись на «крепком», затеяли между собой грызню, и все норовили выползти — поискать, к чему бы присосаться? — взялся рассаживать их ребятенку по плечам. Разве дело — лысый лешак? Еще скажут — больного к хозяйству приваживает! Такому, мол, на собственный удел нечего и зыриться.
Ребятенок ойкал, когда волосья вгрызались в кожу, укоренялись и обустраивались. Вживлял, чтобы мог чуять плохое. Давление мысли надо волосом чувствовать. Дернул один (проверить), поддался, остальные негодующе зашевелились и стали углубляться. А волос — зараза! — обвился вокруг пальца и ужалил. Сдернул, бросил, стал втаптывать в землю. Потом сообразил, что не надо бы. Но ушел, гад, уж и ковырялись вдвоем, рыхлили, просеивали, потому как обязательно надо найти, иначе теперь в этих местах на земле не спать — рано или поздно найдет волос обидчика и отомстит.
Но это все дела семейные… Приятное было и огорчительное было. Из огорчительного, то главное, что не хотело дитя человеческое расти вкривь-вкось, хотя научил–таки многому: как правильно припадать на ногу, держать голову ниже плеч, чтобы шеи не было вовсе, чтоб думалось, будто крепко она насажена на туловище, так крепко, что и оторвать нельзя, как зеленое различать, как… Тут всего и не перечислишь. А когда приемыш справился с медведем-погодком и лешак уже решил, что ребятенок не совсем безнадежен, случилось худое…
Пришел гость.
Лезвием ножа чистил редкие желтые зубы, цеплял, разглядывал толком непрожеванные кусочки жесткого волокнистого мяса. Иные смахивал щелчком ногтя, другие, рассмотрев тщательно, считал пригодными и совал обратно под верхнюю губу, где прижимал языком. Кусочки с ножа сбивал ловко, точно — попадая в голову ребятенка, что говорило об изрядной практике подобных дел. Лицом был мят и резан, умом недалек. Нижняя губа усечена, рвана, словно откушена чужими зубами более страшными, чем своими, а может оторвана кривым осколком на последней войне, тоже последним, вялым, что ударил на излете, а иначе срезал бы всю голову и… это было бы хорошо.
Черти ли принесли этого прохожего, что сказал, будто ребятенок… не мальчик?
Лешак после ответа (который не заржавел), поднял ребенка за ногу (чего раньше не делал), потом взял за вторую, посмотрел, сравнил с тем, что у самого имелось, и понял, что покойник не ошибся.
Сказать, что лешак расстроился, значит, ничего не сказать. Иные от расстройства способны половину собственного урочища выкорчевать. И этот потемнел, и совсем уж было решил размотать неправильного ребятенка, да оприходовать о ближайшую сосну головой, но что-то заскреблось внутри, не дало. Сунул подмышку и пошел…
Долго ковылял, и молчал (за всю дорогу — ни полслова), да и ребятенок не шевельнулся. Дотопал до места, где край леса цепляла неправильная людская «путила». Там ребятенка вынул, выставил, направил и… дал такого «леща», отчего того вынесло в самый ее центр. Сам отступил в лес и тут же, от всех расстройств, растекся большой кочкой — завалился в спячку — теперь пинай не пинай… Эх!
Говорят, ребятенок не ушел сразу, еще пару дней лежал поверх, но все чаще поглядывал на дорогу, на то любопытное, что по ней иногда двигалось — непонятно куда и непонятно откуда, а напоследок попинал кочку ногами от души, со слезами… потом отшагнул назад, отвернулся и уже больше не оборачивался.
Никогда…