— Кого-то принесло! — говорит вдруг Седой и тут же выходит, прижав за собой дверину. И все в очередной раз удивляются его чутью, только через пяток минут подъезжает машина, когда Седой уже стоит у дороги, опершись на изгородь.
Замполит, осторожно отжав дверь, глядит в щель.
— А разговор у него напряженный… Может, стоит сходить, подстраховать?
— Нет, Седой — дипломат. Он, что хочешь разрулит. Да и старенький с виду. Не обидят!
— Это в прежнее время не обидели бы, а сейчас…
Машина разворачивается, юзит, и как-то зло газанув, обдает Седого пылью. Тот некоторое время задумчиво смотрит ей вслед и начинает спускаться по тропинке к бане.
— Нормалек, отшил и вроде не расстроенный, — говорит Леха, промахиваясь с собственными выводами в очередной раз — и что тут поделаешь, пошла у него такая полоса…
Седой входит — сразу понятно, что-то не так. Лешка хмурится: последний раз схоже разочарование в собственной удаче аналитика испытал, когда, хорошенько распарившись в такой же деревенской баньке, прямо с крыльца прыгнул-упал в огромный пушистый сугроб… а там оказался куст крыжовника.
Седой неспешно рассказывает, что с недавних пор «повадились» к нему... Все из-за ульев — он мед пару раз возил на базар. Там «наехали» — стал, как положено, платить. Это сугубо чтоб не выделяться на общем фоне. Приезжали сюда — сосчитать ульи, разобраться, сколько меда снимает, не уходит ли налево, в соседнюю область. Чтобы не ссориться по пустякам — баню им топил. Понравилось. Вот с этого и началось. Теперь, не скажешь, что частенько, но наезжают попариться.
— Обычно заранее предупреждают, а сегодня, видно, приспичило.
— Сказал, что гости у тебя?
— Сказал.
— И что?
— Сказали, чтобы выметались, баню за собой вымыли, и заново протопили.
— Бляха-муха, ну вот и помылись! Теперь перепачкаемся. Вроде бы устаканилось все, прошли времена отмороженных.
— Не здесь, — говорит Седой. — Здесь все на десяток лет опаздывает.
— Думаешь, не вникнули, приедут разбираться?
— Это зависит какой градус подвыпитости — на подвиги тянет или нет, еще какие девки с ними — умные или неумные. Если неумные — не отговорят, не придумают иную развлекуху — тогда жди гостей.
— Я с ними поговорю! — тут же заявляет Казак. — Переберу деляг с периловки.
— Ага! Сейчас! Тебя пусти: братская могила будет, прибирай за тобой…
— А я без ножа, по-свойски. Феню знаю, прощупаю насколько серьезные.
— Без собственных наколок? Без перстней на пальцах? Какой ты, бляха муха, уголовничек без наколок, без перстней?
— Оденусь. Перчатки есть у кого?
— Боксерские?
— Карандаш есть химический? Нарисую! Таких нарисую, что сразу язык себе в жопу засунут — как приедут, так и уедут.
Казак все еще во хмелю.
— Понадобится, нарисуешь. Но сначала в речке посиди минут двадцать — поближе к ключу. Остынь! Подъедут, позовем.
— Может я? — предлагает Миша-Беспредел, разминая шею.
— Тебя детинушку увидят, сразу задумаются «про жизнь», да за стволы. У них обязательно стволы в машине должны быть. Стрелять им нельзя позволить, и уйти отсюда должны так, чтобы никаких последующих протоколов.
— Если сейчас не выучить, — возражает Седой, — этим дело не кончится — город их!
Но Командир похоже все решил.
— Идут «левые» полной парой, с ними Седой, от «правых» только один Молчун. Ему — отсечь от машин и нейтрализовать группу прикрытия, если такая будет, еще стволы обобрать. Вряд ли они со стволами к бане пойдут. Там у машин один или двое останутся, по максимуму — три. «Пятый» справится. Слышишь, Молчун? Там тоже только глумить!
— Почему это я в пролете? — удивляется и даже чуточку обижается Сергей-Извилина.
— Это по его профилю. Тебе, если понадобится, город придется щупать. Что бы ни случилось, сегодня не светись. Возможно, тот случай, когда не мускулы понадобятся, а мозги. Не нравится мне все это. Не чужая ли это прощупка, как ты считаешь, Седой?
— Нет, — уверяет хозяин бани. — Если с ними чужих не будет, то точно — нет. Ситянских я всех знаю. Играют в бригаду — «кина насмотревшиеся». Братья-разбойники.
— Может, вербанем, когда Извилина пощупает? Сгодятся?
— Тогда руки-ноги не ломайте, — говорит Седой. — Ситянские, а они все как один, словно и неместные: неотходчивые, обидчивые — эти всегда помнить будут.
— А сменить верхушечку? — живо интересуется Извилина. — Или на них все держится?
— Вот и разберешься, если понадобится, — говорит «Первый». — Ты же у нас вроде начштаба — мозгуй!
— Может, и не явятся, — сомневается Седой, сам себе не веря.
И все чувствуют его неуверенность.
— Есть рванина? — глухо спрашивает «Пятый» — Федя, по прозвищу «Молчун».
Седой находит старое из своего рыбацкого. Федя-Молчун натягивает брошенное прямо на голое тело и выходит в ту дверину, что в сторону реки.
Петька-Казак тоже заявляет, что не желает пачкать свое, и выпрашивает брезентовую ветровку... Ждут минут сорок — уже бы и кошка умылась, а гостей все нет. Некоторые решают, что «отбой», но тут Седой, сидящий снаружи на толстой колоде, стучит клюкой в дверь.
— Прибыли.
Петька-Казак и Лешка-Замполит смотрят в дверную щель.
— Три машины!
— Бля! — роняет Замполит растерянно и оборачивается, — Их там, по меньшей мере, десять рыл, шесть сюда топает, плюс две бабы с ними, а ты, Воевода, нас двоих отправляешь. Я же только недавно зубы себе вставил!
— Всех на себя не берите, парочку спугните на «Пятого», он к этому времени у машин приберется, — советует «Первый».
— За баб ручаюсь — пугну. Но шесть… — качает головой Замполит. — Это же не городские — другая кость.
Берет ведро и выходит. И Петька-Казак следом — в черных семейных трусах, брезентовой выгоревшей ветровке без капюшона и грязных земляных перчатках, в которых Седой обычно выколачивает дерна под новые гряды.
— Всерьез уверен, что бодливой корове бог рога не дает? — тут же спрашивает Извилина у «Первого»: — Казак нож взял! Не увлекся бы…
— «Шестой» тоже не пустой. «Стечкин» в ведре под тряпками, — подтверждает Командир, — Ну и что? Приказ знают…
…От реки на взгорье и за ним видны дома, верхушки их, старые рубленые, похожие на торчащие в сочной зелени грибы. Деревня утопает в траве. Иной бы увидел в этом красоту, другой запустение. Высохнет трава на корню, и по сухой осени, либо весне гореть ей от неосторожного окурка или злой прихоти, гореть тогда и домам — тем заброшенным, заколоченным, пустотелым и едва живым со своими старухами, которым «не в мочь»…
От дороги к реке, к бане спуск едва заметный, пологий. Но идти надо огородом, сперва мимо огромной липы и парника, потом между двух шматин высаженной картошки, которая только недавно дала росты, но уже была окучена, и теперь огрызки зелени пальцами торчали из длинных рыхлых борозд.
— Ишь, вышагивают… Нет, без драки не отступят, по рожам видно — развлекаться идут. Еще и бабы эти… Перед ними пофорсить хотят! — расстраивается Лешка-Замполит за неумных людей, идя лениво, нехотя.
— Не бзди, Макар, я сам боюсь!
Петька-Казак переступает часто, нетерпеливо, будто радуясь прекрасному дню, солнышку, зелени и предстоящей работе, едва не роя землю ногами, словно застоявшийся молодой конь. Тут же начинает упрашивать Седого.
— Седой, только ты не встревай, играй, что мы тебе едва ли не чужие.
— Да! — соглашается Замполит: — Уговаривай нас и их полюбовно разойтись, держись в сторонке. А начнут за спину заходить — клюкой их по кумполу!
— Смороду не поломайте! — роняет Седой. — Элитная!
Седой выращивает черную смороду ягодинами размером с большой ноготь, по вкусу напоминающими виноград. Есть о чем беспокоиться.
Все трое разом останавливаются у гряд — самое удобное месте; где тропинка, уже не стесненная картофельными бороздами, вытекает на широкое и можно разойтись даже вчетвером. Петька-Казак роняет нож в траву, а Лешка-Замполит аккуратно ставит ведро позади себя, и легонько отпихивает, опрокидывает ногой.
Встречные берегут туфли, спускаются гуськом, один за одним, по тропинке набитой между двух порядочных шматин картошки…
Лешка-Замполит, пистолетчик, если уж не божьей милостью, то собственной настырностью точно, этот идеальный для стрелка момент видит по-своему, как мечту всякого пистолетчика — мастера скоротечных огневых контактов; свою вытянутую вперед руку и движение, наплыв… «видит», как складываются и падают перед ним, а он, пройдя всю дистанцию, с разворотом перезаряжает обойму и добивает контрольками в голову тех, кто шевелится. Почувствовал это так явственно, так зримо, словно состоялось только что. Даже крякнул.
— Эх!
И Петька-Казак видит свое, собственную картинку; как проходит с ножом всех этих неумелых людей, но, в отличие от Замполита, ему уже не надо оборачиваться кого-то добивать — это пуля-дура, а граната — идиотка, но нож, практически любой нож, умен в его руках. И стал думать, какие ножи могут быть у этих людей…
Казак действительно прошел бы всю цепочку с ножом за несколько секунд, и первые еще только падали ли бы навзничь или опускались на колени, когда в последнего уже входил метал, отыскивая сердце. А Леха мог бы отстрелять это «детское упражнение» — линейку, и ничего не изменило даже если бы у всех, кто подходил, пальцы были уже на курках… Но сейчас оба стояли и чувствовали себя, словно голые, спешили определить «главного», которого в идеале надо было «сделать» первым. Ведь каждая группа, даже самая дешевая — это подразделение со своим уставом и собственным центром. Наперво надо бить центр.
— Стоп, паря, — выговаривает Петька-Казак тому, кто идет первым: — Дальше — карантин!
Стоят, некоторое время разглядывая друг друга. «Ситянские» с брезгливым любопытством, как на всяких неумных пьянчуг, принявших на грудь для храбрости. Казак с Лехой смотрят наивно. Петька держит руки, чтобы видели: в одной пусто, в другой — нет ничего. Седой пристраивается у своих кустов смороды, словно он здесь ни причем, будто все, что произойдет, его касаться не должно.
— Чего в перчатках?
— Сифилис! — не моргнув глазом, заявляет Леха. — Последняя стадия! Нос подклеили, остальное кусками отваливается. Он и в бане так парится, чтобы собственные детали не растерять, — жалуется на Казака.
Петька-Казак трет нос тыльной стороной кисти — под носом становится грязно. Шумно набирает больше воздуха в легкие, чтобы в следующую минуту-две разродиться монологом, половину слов из которых, Лешка-Замполит, считающий себя человеком бывалым, а ко всякому завернутому словцу привычным, даже не понимает. Кроме одного — Казак оскорбляет пришедших, но так, что придраться сложно.
Похоже, что витиеватую речь Казака не способна по достоинству оценить и та сторона.
— Блатные, что ли? — спрашивает один, должно быть кто-то из братьев Ситянских, потому как интересуется без удивления, делово, так как положено предводителю.
— Ба! Прорезался голос соловьиный в рыле свином — надо такому случиться! — едва успевает удивиться Петька.
Ситянский, не вдаваясь в рассуждения, отступает назад, пропуская «своих»…
В разведке дракам не учат (если дошло до рукопашной — грош цена группе и ее командиру!) — зато нарабатывают множество способов — как снять часового или взять языка. В «старой школе» большей частью исключительно «по старинке» — в обнимку. Никакой честности, никаких сольных выступлений. По возможности, двое, а лучше сразу трое (чтобы с гарантией) берут, пеленают одного. А нет такой возможности, так главным становится «взять в залом», уложить так, чтоб землю жрал, ни о чем о другом не думал, и опять — в «пеленки». По другим крайностям только глумить и качественно, предоставив остальное личному везению «языка». Очухается после — значит, поживет еще немного, до конца потрошения на информацию.
Вот и сейчас, когда пошла кутерьма, пара «левой руки» (всякий бы заметил) дралась как-то «неправильно», фактически же работала привычное, парное: один выхватывал, «примораживал объект», второй — «глумил».
Первый не озадачил, хотя и, гроша не стоя, глядел рублем… И второй тоже.
Не жди хорошего два раза подряд, а тут подфартило. Получилось как пописанному. Одного ухватил Леха, повернул на Казака, тот ударил наотмашь тыльной стороной кулака в пятый позвонок, и Леха тут же уронил тело слева от себя, чтобы не мешало дальнейшему. Второго — субтильного сложения — зацепил, вывел на себя Казак, не дал ни ухватить, ни ударить, спутал руки в перекрест, а Леха «сделал его» в темечко. Строго дозировано ударил — тут чуть сильнее и точно заимеешь «холодного». Еще не увлеклись, как это бывает, работали школьно — старались «глумить» хоть и качественно, но с недобором, строгой оглядкой на «выживет — не выживет».
А вот дальше пошло не так… Следующего, очень крупного, едва ли не вдвое тяжелее себя, Казак поддразнил: нагло выставился против него всей своей тщедушностью, пропустил мимо, обидно наподдав ногой в зад, а Леха, в сей же момент, скользнув за спину, подпрыгнул и ударил со всей дури сцепленными руками куда положено, пробивая мышцы и жир, вроде бы обездвиживая. Но здоровяк выгнувшись перед Казаком, задрал руки, пытаясь ухватить…
Хоть и говорят, что «на кукиш купленное не облупишь», но опять срабатывает. Петька-Казак знает множество приемов, как взять «фраера на понт». Вот он опять пододвигается бочком, кривораком, несерьезные лапы свои держит, что клешни — вылитый борец сумо веса воробья. Против бугая, хоть тот и пошатывается, выглядит это смешно: все равно что суслик прет врукопашную на медведя, или заяц в период весенней случки решает пободаться с лосем за права на лосиху.
Петька-Казак, помня наказ — никого не калечить, хотя и с трудом, избегает сиюмоментного желаний, свернуть здоровяку коленку на сторону, опять, не тешась разнообразием, бьет «сдвоячка»: сцепленными вместе руками промеж лопаток, и прослеживает Лехин досыл в печень.
— Этот баран — добрый человек, — с придыханием уверяет Леха. — Не надо его так.
— А как? — спрашивает Казак, ломая привычные традиции работы. — Дай мозга жопу помазать!
Что бы ни происходило, но настоящее, не любительское, всегда происходит молча, и от того более страшно. Нет ничего более выразительного, чем молчание. В действии ли, когда каждое движение его подчеркивает, в статике, когда его подчеркивает суетливая неуверенность того, против кого это молчание направлено. Уверенный смотрит в глаза. Даже не в сами глаза, а дальше — сквозь них, сквозь человека, как сквозь некое событие, сквозь свершившийся факт… Окрик не приветствуется, восторженный ли, пугающий. Зачем пугать, если все равно надо бить и бить надежно? И чему восторгаться? Своей работе? Так она работа и есть, не развлечение. Порой скучная, порой страшная, но всегда творческая. Каждый раз по-иному, но всегда молча. Молча пришли, молча сделали и также ушли. Это в идеале. Не всегда получается…
Эффективная драка не имеет ничего общего с эффектной. Обычно она грязна и краткосрочна. Там она крутит свои пируэты с разорванным до уха ртом, приседает с разбитой мошонкой, запрокидывается с выдавленным глазом, сучит ногами по земле…
— Расступись грязь, навоз ползет! — орет Петька, заводя себя и других на мужицкое.
Дальше совсем «не так». Здоровяк падает неправильно, вовсе не туда, куда определяют, тело его, выполняя какую-то остаточную команду, умудряется сделать два шага и завалиться поперек тропинки, еще и выпластать руку, да ухватить ею Леху за ногу у самой стопы.
Лешка-Замполит «уходит» в матерщину. И начинается действо уже не красивое, безобразное, грязное, с топтанием гряд и беганьем друг за дружкой по бороздам картошки, уханьем, обидными репликами… Как бывает, когда, позабыв про все свои навыки, сходятся по пьяной лавочке на кулачках русские мужики, чтобы потом, уйдя в окончательную обиду, выломать кол или жердину, да отвести душу, разогнав всех. Тут только один показывает свою испорченную городом сущность — Ситянский поворачивается спиной и бежит к машинам. И бабы, как это принято, взявшиеся визжать в полный голос, потом (как вовсе не принято) вместо того, чтобы по вековому русскому обычаю броситься разнимать и спасать самое ценное — своих мужиков, вдруг затыкаются, словно им разом суют кляп, и трусят к машинам в своих неловких туфельках. Значит, не верные подруги, не спутницы по жизни, а шалавы на час.
Тот, кто дезертировал, у машин останавливается, застывает, как вкопанный, и в ту же секунду словно сдувается, начинает оседать, а «Пятый», которого вроде и не было там — чистое же место! — стоит над ним в рост, осматривается. «Подруги», так и не добежав, снова берутся визжать, но уже не столь качественно — задохнулись. «Пятый» делает шаг в их сторону. Достаточно, чтобы заткнулись, забыли про машины и потрусили по пыльной деревенской дороге мимо заросших дворов и заколоченных изб в сторону, откуда приехали.
На грядах меж тем разворачивается нешутейное.
— С виду мокрая курица, а, смотри, как петушится! — дуплетом обижает Седой, выводя «птичий», либо «скотский» характер из равновесия.
— Стой, конь бздиловатый! — орет Петька.
Легко перышко, а на крышу не забросишь... Петька-Казак таков же — прилипчивый, не стряхнуть, не избавиться! И обратное — рядом, а не ухватить, словно меж пальцев проходит. Перышком порхает, и в любой момент готов смертью ужалить.
Седой сидит на ком-то верхом и бьет морду, что-то выговаривая — не удержался, чтобы не встрять.
Замполит, поймав «своего» за левую руку — ухватившись одной за кисть, другой крепкими пальцами за локоть — вздернув, таскает, водит вокруг себе, заставляя вытанцовывать на цыпочках, и не знает, что с ним дальше делать: можно вывихнуть руку, вынув ее из плечевой сумки, можно «сделать кузнечика» — сломать локтевой сустав, чтобы он свободно болтался на все стороны, а можно бесконечно долго водить пойманного вокруг себя, прикрываясь от остальных его телом, наводить его верещаниями (по выражению самого Замполита) — «идеологию паники». Хорошая психологическая обработка тех, кто не вступил, не затянулся в невозвратное и, вроде как, еще обладает возможностью выбора.
Китаец или японец подсмотрев такое, составили бы трактат, открыли бы школу, назвав ее «Драконий Отросток», обросли бы учениками-последователями, которые в свою очередь, договарившись об отчислении учителю изрядного процентика, вооружившись его соблаговолением, ринулись в Европу и Штаты, давать частные уроки звездам и прихлебателям. Но Леха ни о чем таком не думает, таскает пойманного по картофельным бороздам, стараясь водить так, чтобы не слишком их помял, и ждет, когда Казак освободится со «своим», чтобы подвести к нему под аккуратное — «Командир не велел калечить, велел только глумить». Пойманый орет, и его крики уверенности гостям не добавляют.
Быстрота страха в каждом теле разная… Одни цепенеют — и не проси! — хоть царство божье ему обещай, хоть кадилом по голове! — а умораживаются телом и духом — есть такая людская порода…
Петька-Казак тоже криков добавляет — уже своих собственных.
— На меня и с ножиком?! — орет, искренне возмущается Петька-Казак. — Это когда я сам без ножика?! — вопит он в праведном гневе — рвет на себе брезентовую ветровочку, что пуговицы отлетают. Под вопли эти срывает ее с одного плеча, машет перед собой, наматывая на руку, подставляя намотанное под нож — под тычки и полосования, разом другой рукой цепляет горсть черной жирной земли и тут же, без замаха, мечет обидчику в лицо. И вот уже никто не успевает заметить — как такое получается, но у Казака в руке чужой нож и, развернув лезвие к себе, он тычет рукоятью в бока его бывшего хозяина, да так пребольно, что мочи нет терпеть. Вот и пойми — вроде и руки были длиннее, и нож в руке, и проворным себя считал, а тут какой-то недомерок рукоятью собственного ножа поддает под бока. Больно и страшно, потому как не знаешь, в какой момент развернет его в руке, чем следующий раз ударит. Парень орет, и Казак орет, но еще громче, и тут опять не поймешь, то ли сам по себе, то ли передразнивает. Крутит нож меж пальцев, да так быстро, что тот сливается в узор, опять тычет им, будто змея бьет, и ничего поделать нельзя. При этом смотрит в глаза, не моргает, но только парень понимает, что этот взор сквозь него, ничего не отражает. Уже и не обидно, и даже не больно, а страшно, как никогда в жизни!
Каждый развлекается в этой жизни как может, словно подозревая, что в другой ему развлекаться не дадут, там он сам станет объектом развлечения…
— Пленных не брать! — громко объявляет Замполит, и это последнее, что слышит Петькин подопечный. Казак, прикрыв движение брезентухой, зажав лезвие большим и указательным пальцами, наотмашь бьет его в височную. Дурной звук, кажется, слышен и у самой реки.
— Не перестарался? — спрашивает Замполит.
— Черт его знает! — Петьке неловко за «грязную» работу. — Хрен на блюде, а не люди!
— Командир обидится.
— Я плашмя.
— Моего прими, — просит Замполит.
— Угу, — рассеянно говорит Петька-Казак, берет двумя руками за шею возле ушей, сдавливает, некоторое время держит, потом отпускает.
Замполит аккуратно опускает страдальца в борозду. Петька-Казак щупает «своего», смотрит зрачки.
— Живой! — объявляет он. — Я же говорю — плашмя! Это рукоять тяжелая…
Начинают собирать и складывать тела у тропинки, проверяя надо ли кого-нибудь реанимировать.
— А толстый где? — удивляется Петька-Казак.
— Где-где! — злится Замполит и рифмует «где» — раз уж так совпало, что к слову пришлось. — В пи…!
Седому уточнение адреса не нравится, да и вообще он не любит, когда матерятся. Однако встревожено оглядывается по сторонам.
Замполит начинает бегать по кругу, прыгая через борозды, забегает в кусты смородины, орет, и туда же, не разбирая дороги летит Петька, чтобы в очередной раз «добавить» здоровяку, который отполз и даже уже встал на четыре точки, тряся головой, словно конь, которому запорошило глаза.
— Ироды! — орет Седой. — Сморода же!
— Извини, Степаныч, сам видишь, какой урод попался. Бздило мученик!
И наклонившись орет в ухо здоровяку.
— Ваша не пляшет!
— Бздабол! — укоризнит Седой.
— Седой, ты как со своим управился?
— Молча! — говорит Седой. — Не такой уж и старый. Своим «веслом» мне в ухо нацелился — смотрю, а кисть даже в кулак не собрал — совсем не уважает! Впрочем, и этой бы своей лопатой… если бы зацепил. Поднырнул, а там моя череда! — под локоток его направил, чтобы тень свою на земле поискал, да под ребра двумя пальцами — чисто «по-староверски» (прости-мя-Господи!), чтобы через печенку прочувствовал сердечко. Шагнул два раза, рухнул на коленки, за бочину держится, а вторую к груди прижимает. Глаза выпучены, вот-вот, вывалятся. Думает, что я это ножом его…
Седой давно не дрался — некоторые вещи «не по возрасту» — потому «многословит» — испытывает законную «мальчишескую» гордость.
— Надо же какой бугаина! — все удивляется Петька на своего. — Как поволокем?
— Сейчас тачку возьму…
Это Седой говорит. Леха матерится в нос — перебирает обиды, с трудом удерживая желание пощупать носком чужие ребра, никак не успокоится. Седой смотрит неодобрительно, с упреком…
Складывают и попарно и по всякому, но все равно получается на три ходки, потому что бугая надо везти отдельно. Тем, кто начинал шевелиться, опять зажимают сонную артерию. У машин не снимают, а сваливают возле Молчуна и помогают сортировать «страдальцев» по сиденьям.
Сгрузив очередное, Лешка-Замполит принюхивается и спрашивает у Седого.
— Ты что в ней возил? Никак навоз?
— Угу. Но последнее — дрова к бане.
— Обидятся! — уверяет Замполит. — Теперь точно обидятся. Смотри, как пахнут! — говорит он, помогая пихать здоровяка на заднее сиденье. — Унюхаются — подумают, что нарочно их в дерьме извозили.
— Может еще и записку оставить — с извинениями? — язвит Казак.
— Извинения побереги, нам с тобой сейчас отчитываться, — говорит Лешка-Замполит, тоскливо оглядывается в сторону бани. — Седой, вы тут с Молчуном дальше сами, а мы с Казаком пойдем свой втык получать. Бабы-то их куда делись?
— С этими все в ажуре, не заблудятся, — говорит Седой. — По дороге сейчас чешут, к большаку. Не успеют — они в туфельках, а босиком тоже далеко не уйдут — городские пигалицы. Эти самые и подберут их. Или все-таки враспыл всех? Пойти — спросить?
Смотрит в сторону бани.
— Если бы так, Первый сам бы вышел — засветился. Трофеи хоть есть? Дайте с собой, может, отмажемся.
Молчун кидает сумку. То не свято, что силой взято.
— Не густо, — заглянув, разочарованно тянет Замполит. — И на такую-то кодлу? Нищета!
Начинает перебирать. Действительно, две гранаты с запалами непонятно какого срока хранения, дешевые ножи-штамповки под «Рембо», пистолет Макарова с парой патронов в обойме, короткоствольный газовик и еще «Вальтер», но этот уже в таком состоянии, что нормальный знающий человек не рискнет стрельнуть — явно с войны, раскопанный недавно, с раковинами в стволе.
Сунув сумку Петьке, идет к бане. Казак тянется следом, и по ходу щупая трофейные ножи, громко возмущается:
— Какое барахло! Где Китай, а где мы? Заполонили!..
Драчливый не зажиреет. Петька сухопарый. Завтра не будет! Петька-Казак привык просыпаться, разминаться и говорить себе именно это: «Завтра не будет!» Не оттого, что все надо сделать сегодня и гордиться этим днем, а… Просто не будет «завтра», и все! Прожить надо день нескучно, чтобы день ко дню сложилась нескучная жизнь… Карай неправду! Пусть рыло в крови, а чтоб наша взяла!
— Товарищи офицеры! — полушутя-полусерьезно командует Извилина, когда группа возвращается на «домывку».
Все вытягиваются.
Лехе это льстит — повод всерьез доложиться о выполнении задания.
— Наблюдали, — говорит Георгий. — В целом одобряем. Есть некоторые замечания, но не сейчас. От лица разведки объявляю благодарность!
Наливают по стопке до краев — протягивают. Казак с Лехой ухают залпом, Седой — осушивая в два глотка, занюхивает корочкой хлеба, Федя-Молчун лишь чуточку пригубливает от своей — никто не настаивает.
— Специально главных матерщинников отправил? — спрашивает Седой. — Надеялся уболтают? Перематерят?
Седой к матерной речи относится не то чтобы неодобрительно — но предубеждение «о перерасходе» на этот счет имеет железное, многих перевербовал, доказывая собственную правоту. Один лишь Леха категорически неисправим, да и Казак частенько срывается, огорчая Седого.
— Мат в разговорной речи — профанация, дешевка, — в который раз втолковывает Седой — зачитывает свою лекцию, воспитывает, учит непутевых: — Таких людей сразу рассматриваю, как очень дешевых, когда-то в детстве подсевших «на понты» и не сумевших соскочить. Мат — секретное оружие русского человека, другим это не дано понять и освоить. Это как некое «кий-яй!» японского каратиста. Только для экстремальных ситуаций, либо для сброса стрессового напряжения, или как обезболивающее, если нет иных средств, либо для придания резервных сил. Мат — это когда удержать плиту, придавившую напарника, либо для атаки, безнадежного броска — тогда он поможет. Но если материшься постоянно, резерв не включится. Матерящийся без повода — дешевое тело с дешевым духом!.. И не надо вдумчиво. Мат — это духовное, это «само собой». Нельзя размениваться в обиходе. Трепло ходячее! — говорит Седой и строго смотрит на Леху. — Я с того времени, когда за матерное слово из троллейбусов выставляли — и ни какие-то там дружинники, а сами пассажиры. Это сегодня явление уже не лечится — некому, трусоват стал народ, закуклился на собственное «я». Вот и Казак, казалось бы «сходил к хозяину», а не выучился… Вернее — недоучился! А там-то мог понять цену словам, научиться говорить неторопливо, вдумчиво…
— Седой! Есть в тебе все же что-то северное, — уверяет Петька-Казак. — На хер моржовый похож!
--------
ВВОДНЫЕ (аналитический отдел)
«…Анализ военных действий второй мировой войны обнаружил, что командный состав союзных войск, как правило, быстрее принимал решения и отдавал команды, чем японцы. Данная закономерность обуславливается тем, что средняя длина слова у англоязычных народов составляет 5,2 символа, когда у японцев 10,8, из-за чего на отдачу приказа уходит на 56% меньше времени. В бою этот фактор имел немаловажную роль, иногда решающую.
Проведенный одновременно анализ русской речи показал, что длина русского слова составляет в среднем 7,2 символа, однако в критических ситуациях русские переходят на ненормативную лексику, где длина слов способна сокращаться более чем вдвое — до 3,4, при этом некоторые словосочетания и даже фразы заменяются одним таким словом. Так например, фраза: «Шестнадцатый, я вам приказываю немедленно уничтожить вражеский танк, который продвигается в сторону наших позиций» превращается в следующую: «Пуд! — Е…ни того х…я!»
Одновременно выявлено, что в других ситуациях значение «х…й» может обозначить вовсе не танк. То, что русские при этом прекрасно понимают друг друга, должно быть, выработано особым укладом жизни и происходит едва ли не на интуитивном уровне.
По приведенным причинам перехват оперативных разговоров русских периода ведения боевых действий не может считаться целесообразным — их дешифровка займет слишком много времени и, весьма вероятно, окажется неточной…»
(конец вводных)
--------
— То есть, с матерной точки зрения мы вполне готовы? — переспрашивает кто-то.
Седой ругается.
После «дела», но скорее отсутствия его жестких разборов, никак не успокоить Петьку — вдруг, ни с того ни с сего, снова завелся: взялся расстраиваться, что никого не убил. И тогда Седой — человек сердобольный, считающий, что в ответе за всякое самочувствие, Петьке-Казаку — бойцу в иные моменты жизни на голову контуженному (это как в прямом, так и в переносном смысле), принимается обкладывать неугомонную голову глиной, размочив ее хлебным квасом. И не только к голове, также и к плечам — белая глина снимает жар, а Петька явно «горит» — снова и снова переживает, но уже не так яро:
— Он на меня с ножиком, понимаешь?
Сергей-Извилина, человек во всякую чертовщину не верящий, смотрит на вымазанного глиной Казака, которому явно, прямо-таки на глазах легчает, и вспоминает, как еще совсем молодым, в свою первую командировку (должно быть от воды) подцепил в Кампучии дурную лихорадку, которая взялась его ломать с такой регулярностью, что хоть выставляй по нему боевое расписание. Очень переживал, что всех подводит, тогда Седой взялся его лечить. Достал где-то яйцо куриное, пробил в нем отверстие меньше копеечной монеты. Вылил содержимое на землю (Извилина до сих пор помнит, как кхмер, что стоял рядом только горестно взмахнул руками) аккуратно отделил от скорлупы оттонок — внутреннюю пленку, да так ловко, что не порвал и получился мешочек. Натянул его, Серегин, мизинец левой руки и чрезвычайно осторожно (чтобы не прорвать, не повредить) легонько забинтовал. Сразу же предупредил: когда начнется приступ, будет больно. И действительно, вместо приступа малярии начались сильнейшие боли в мизинце, будто кто-то неугомонный взялся тискать его плоскогубцами, а потом обрабатывать на наковальне. Когда боли прошли, Седой заставил сунуть мизинец в воду, и прямо в ней снял оттонок. Еще сказал, что если есть у Извилины враг, хорошо бы сделать так, чтобы он эту воду выпил.
Извилина, как сейчас слышит его голос:
— Ну так что, есть у тебя враг, которому эту лихоманку желал бы передать?
— Нет.
— И ладно!
Тут же выплеснул воду на землю и ногой нагреб сверху пыли, задумчиво посмотрел на кружку, а потом, вдруг, на глазах Сереги с размаху забросил ее в зеленку. Подморгнул:
— Пусть будет ловушка на дурака!
После этого ни одна лихорадка к Сереге-Извилине не цеплялась, даже когда находился в самых гнилых местах, где в иные сезоны и местных косило едва ли не каждого.
Седой… Или же Сеня-Седой, он же — Сеня-Белый, Сеня-Снег, Сахара, Беляк, Русак… Почти все прозвища по масти его — по белой гриве, раньше короткой, теперь разросшейся, густой и пышной, без малейших признаков облысения. Бывало, что на отдельную операцию давалось имя, а потом было приказано его забыть. Самое простое давать по внешним характеристикам. Но не так прост Седой, есть и него и другие прозвища: Кощей, Шаман, Знахарь, Иудей… Хотя и вышел из команды, комиссовался вчистую (по ранению), получил инвалидность и отправился умирать в родные места, на природу; туда, где можно половить окуньков, бродить по лесу и спать на сене…
Пристроился в доме местного знахаря — Михея. И тут… то ли постулаты ошиблись, то ли природа была такая, что вписала в себя и уже не хотела отпускать, но проходил год за годом, а Седой все не умирал. И друзья, давшие обещание навещать его при малейшей возможности, к этому времени окончательно сплотившиеся в группу не по приказу, а по каким-то еще неясным мотивам, приезжали, проведывали когда в разнобой, но уж раз в год, на то общее «день рождения», которым были обязаны Седому, собирались вместе.
Во всяком новом месте три года чертом ходить, потом молва подобреет… или не подобреет. Молва к Седому с первого же года доброй была, словно Михей на смертном одре распорядился, умудрил каждому шепнуть словечко в ухо. Прознали ли, что и сам он с этих мест — тот самый Сенька, что пропал сразу после войны. Но Седой как-то быстро в глазах посельчан достиг возраста Михея, и воспринимался ими, как… в общем, такая странность случилась — рассказы о том и другом срослись словно это был один человек…
Георгий, хотя и проучился несколько лет на медицинском, к шаманским знаниям Седого относится очень почтительно. Сам после дурного контракта мочился кровью, но приехал к Седому, и тот лечил его по старинке: рубил дубовый лист, выжимал сок, а кроме этого заставлял пить такое, что лишь взрослому невпечатлительному мужику можно, да и то, если не брезглив, да «видал виды». И опять же — сам ли это организм справился, но вылечил.
Среди групп прошлось, что тот самый безнадежный Седой, которого еще сколько-то лет назад списали вчистую, и давно должны были бы схоронить, теперь здоров как бык: самодурью вылечился, да и остальных на ноги ставит — тех, от кого врачи отказываются. И потянулись с тем, да этим, а еще и такими болячками, о которых заявить побаивались, чтобы не списали, не комиссовали почем зря. Всякого разного при чужом климате подхватываешь, иногда и стыдную болезнь, очень экзотическую, которой в русском языке названия нет — даже матерного. Особо же частили перед ежегодной врачебно-летной комиссией. Для них — спецов по «Першингам» — другой так и не удумали. Словно все они — пилоты многоразового использования, а вовсе не наземные «камикадзе», как по факту получается. Шансы дело сделать — есть, но шансы уцелеть после дела — мизерные. Комиссия эта, была всякий раз чужой, не подкормленной — въедливой, порядком народа вывела «за штат». А группа Седого держалась — не один эскулап ничего такого найти не мог, чтобы придраться. Рецепт был простой — за две недели до осмотра Седой увозил всех в лес — заставлял пить только ключевую воду, да отвары, которые каждому подбирал свой. Перед этим пристально смотрел в глаза — искал крапины, пятна и, найдя, словно чувствовал — знал кому что надо жрать, а чего избегать…
Откуда-то, словно сами собой вспоминаются наговоры. Всякий наговор хорош, в который всей душой веришь. Твоя вера — человеку помощь, потому как его собственную веру укрепляет. Отнюдь не смысл слова в наговоре значение имеет, а его музыка и первое тайное значение. То, что сам раскрываешь или в него вкладываешь. Вера лечит, она в себе несет выздоровление. Два главных человечьих лекарства — вера и надежда. Без них, если сдался, уже ничто не поможет. Вера и надежда в словах заключены, в правильном их подборе и музыке к ним — доброте душевной. Хоть ругательскими словами рецепт замешивай, хоть обзывай по всякому, но с добротой, с душой светлой, с желаниями чистыми, тогда человек выздоровеет. А говори самые добрые по значению слова, но со злобой на сердце, с собственной желчью, и при любых лекарствах получится обратное…
Наговор и уходящего на войну укрепит…
— Седой, о чем задумался?
— И чтоб гостями на погосте, а не «жителями»! — поднимает тост Седой.
Казак тут же рифмует затейливую бессмыслицу: — На погосте гости, из погоста — кости!
— Все будет. И то будет, что нас не будет.
После драки, что после боя, как остынешь, всегда философское настроение. Все как у всех: с первого боя говорили, перебивая друг друга, взахлеб, беспрестанно смеясь, с десятого спали, кто где нашел место прилечь — хоть и на голых камнях. Но никто еще не лежал развалившись во все тело, как в мирное время, каждый сжавшись в калач, чтобы поставлять под нож, осколок или пулю как можно меньше места… Потом в какой-то момент все изменилось — заматерели.
До вечера еще далеко, потому Седой предлагает протопить баню по второму кругу, на этот раз и одной закладки должно хватить — баня еще теплая. А пока можно перейти в дом, отдохнуть на лавках... Но все отказываются. То есть, за протопку бани все — «за», а вот куда-то перебираться, когда так хорошо — на кой? Можно здесь поваляться — вздремнуть, и даже на траве возле бани вполне удобно.
Когда-то Седой требовал, чтобы хоть на пару дней, но если не в дальней командировке, как хошь, но если его уважают, обязательно должны вырываться к нему на Аграфену, попариться особыми вениками. Хотя и посмеивались про себя над этими причудами, но съезжались к Седому как раз к этому дню — отметить свой второй день рождения, а заодно и, раз уж так вышло, и Аграфену-купальницу, 6 июля, когда всякий русский человек, держащийся традиций, должен обязательно попариться в бане и непременно свежими вениками, сломленными в тот же день: в каждом должно быть по ветке от березы, липы, ивы, черемухи, ольхи, смородины, калины, рябины и по цвету разных трав.
Любит русский человек праздники. Когда их нет — выдумывает, либо находит подходящий случай, чтобы простой день стал праздником. Жизнь полна случаев…
Драка? А что драка?
Если можешь справиться с четырьмя, справишься и с сотнею, надо только быть храбрее на пару секунд дольше — этого для победы вполне достаточно. Сирано де Бержерак — реальное историческое лицо, поэт и забияка, однажды, не по прихоти, а в порыве праведного гнева (что все меняет, что заставляет делать несусветные вещи тех, кто черпает силы в собственной правоте), самоотрешенностью духа и чего-то там еще, что выхватил лишь в известном ему, вызвав на дуэль разом около сотни человек, разогнал их всех до единого своей шпажонкой — ему даже не пришлось их особо убивать и ранить… так, какой-то десяток или полтора.
Если человек не боится смерти, он уже храбрее. Нет, не так! — поправляет свои мысли Георгий. — Смерти и боли боятся все, каждый из нас, только порог у всех разный. Не столько боимся, как досадуем об ней. Смерть — это досада, последняя неприятность, за которой их уже не будет. Потому спрашивать себя надо так: «Готов ли ты к смерти? Если готов, то пусть она тебя не страшит. Потому как здесь, тысяч поколений русов, в той забытой памяти, что смотрит на тебя и надеется, что находится в тебе самом, за миг до собственного порыва, словно вдогонку, складывается следующий вопрос, уж не требующий ответа: — «Готов ли ты напугать смерть?»..
Так случилось, что люди наполняют значением поступки других людей. Те, кто способен на Поступок, об этом значении не думают. Что норма той Великой Войны, чьи шрамы не заросли до сих пор, той что повыбила лучших, в чем ее исключение?
Разведчик, переползающий по тонкому льду в тыл противника, проломив лед, не сопротивлялся, тонул молча, чтобы не выдать остальных…
Санитарка, во время боя выносившая раненых, сама раненая осколками, перебившими ей ноги, кричала остальным: «Кто может, подползай ко мне — перевяжу!»…
Человек, у которого расстреляли сына, совершив немыслимое, носил его на собственных окровавленных руках, показывая на трупы убитых им немцев: «Вот они твои обидчики! Вот они! Смотри!»…
Быть смелым страшно. А как вы думали? К смелости прилагается воз и тележка неприятностей — кто их хочет! — множество на начальном этапе, максимум на конечном, где крестиком или звездочкой отмечена героическая могила. И кажется, что серенькие, те что мышками снуют, живут дольше. Но и это не так. Просто их много-много больше. Они везде. Мир их. Так они считают, что это их мир. Они склонны критиковать героев в неправильности, глупости подвига — не туда шагнул, не так сделал… Впрочем, киношные подвиги они тоже критикуют…