Часть 1
Как медленно падает снег. Крупными хлопьями, будто огромные невесомые клочья ваты, зависающие на лету в неподвижном воздухе. И все так похоже на декорации для какой-то старой пьесы — парк, деревья, тянущиеся к тропинке растопыренными лапами, снег. Я снимаю перчатки, чтобы почувствовать его живой холод, чтобы исчезло странное ощущение театральности, лишь бы не чувствовать себя на сцене, среди застывших искусственных предметов. Плевать на зрительный зал, меня никогда не беспокоили чужие любопытствующие взгляды, пусть смотрят, если это для них игра. Тонкие ледяные кристаллики тают в немеющих пальцах, оставляя легкое ощущение прохлады, руки становятся неприятно влажными, я вытираю их о пальто. Декорации исчезают, зрители исчезают, мы снова вдвоем в зимнем парке — я и Джери. Он забегает вперед, возвращается, виляет хвостом. Сильный рослый пес, прыгнув, мог бы положить передние лапы мне на плечи. Hо я ласково отстраняю его, кидаю палку, которая падает и тонет в снегу; и собака крупными, красивыми прыжками устремляется за ней. В зыбкой пелене бесконечно падающего снега все движения выглядят замедленными, как на кинопленке. Так возвращаются давно забытые ощущения; не воспоминания, нет, а какие-то подсознательные чувства, их невозможно сформулировать, они просто присутствуют — и все. Как странно. Иногда жизнь кажется кинофильмом, который мы обречены смотреть бесконечное число раз. И каждый раз забываем. Забывать и снова смотреть, снова и снова, пока, наконец, не запомним; но мы не запоминаем никогда. А те, кто запомнил, что с ними происходит? Они обретают смысл жизни?.. истину?.. счастье?.. Что?
Джери приносит палку, заглядывает в глаза, а в его взгляде — любовь. Бесконечная, тоскующая, преданная, не знающая ни морали, ни границ, не осознающая себя, не требующая награды собачья любовь. Любовь существ, решивших подарить себя чуждому, эгоистичному и жестокому миру людей. Благословен ваш выбор. Hе беспокойся, Джери, не дыши так тяжело. Я ведь тоже тебя люблю. Ты имеешь на это право. Право на любовь; и никто его у тебя не отнимет, потому что оно в тебе, в твоей сущности, неотделимо от твоего существа, как от меня моя человеческая способность понимать, и страдать от своего понимания, и думать о том, как заставить себя страдать еще больше. Ибо познания умножают скорбь, а во многой мудрости много печали. Hу, незачем лизать мои руки, лучше побегай, а я еще подумаю...
* *
Моя сестра Илана скоро выходит замуж. Я не слишком хорошо знаком с этим парнем, но от души надеюсь, что у них все будет хорошо. Почему бы и нет? Может быть, она даже будет с ним счастлива, а я порадуюсь, проходя мимо и украдкой бросая взгляд на ее уютный семейный очаг. В ее двухкомнатной квартирке (точнее, квартире будущего мужа) будет спокойно, скучно и тепло; а здесь будет по-прежнему идти снег, липкими тяжелыми хлопьями, и Джери будет бегать за палкой, проваливаясь и увязая всеми четырьмя лапами, и холодная серебристо-разноцветная радуга будет струиться по его серой шерсти. И я не стану завидовать. Илана уже забыла Келева, а я нет — в этом вся разница.
Тогда, три года назад, когда она впервые представила мне своего жениха, не этого, нового, а Келева, он не произвел на меня большого впечатления. Я только удивился его имени, напоминающему какую-то кличку, и еще хрупкости — тоненький, с узкими плечами, он казался младше Иланы, хотя на самом деле ему исполнился 21 год, а Илане только 19. Я не понимал, куда ему, такому мальчишке жениться, и еще меньше понимал, что нашла в нем моя сестра — высокая, "стильная" девушка; я нахожу ее довольно красивой, она себя — нет, впрочем, я мало в этом понимаю, а она и того меньше. Я смотрел на них и недоумевал, что за глупости приходят в голову молодым — спешить утопиться в омуте семейной жизни, слащавый идеал, одно упоминание которого до сих пор вызывает у меня чувство легкой тошноты.
Как он смутился тогда, пожимая мою руку, даже не смутился, а как-то странно вздрогнул, словно что-то вспомнив, и в его карих глазах мелькнул испуг. Теперь-то я догадываюсь, чего он испугался, но тогда, конечно, не понял; вид у меня был вполне приветливый и вызывающий расположение — я могу быть таким, когда захочу. О, я могу пробуждать в незнакомых людях самую горячую симпатию, и не только; могу быть милым, общительным, доброжелательным, чутким — не верьте этому. Рука у него была узкая и холодная; я подавил внезапное смутное желание сжать ее так, чтобы затрещали кости. Только задержал в своей и прямо посмотрел Келеву в глаза. Но страх из них уже исчез, растаял, как снежинка в теплой воде, и взгляд стал светлым и открытым, радостно-возбужденным. Hаверное, ему в то время, действительно, нравилась Илана; да он и сам мне впоследствии об этом говорил. А Келев не стал бы лгать. Тем более не стал бы лгать мне.
А потом мы очень подружились. Он стал все чаще приходить ко мне по вечерам, после моей работы; сначала под предлогом, что не смог дозвониться Илане и надеялся застать ее у меня (кстати, сестра не так уж и часто удостаивала мою квартиру своим посещением), а потом и без всякого предлога. Ему нравилось сидеть на моем диване, подобрав под себя ноги, и перелистывать старые журналы (я держал их в шкафу целыми стопками), только изредка поднимая глаза и высказывая вслух какие-то мысли, часто не относящиеся ни к окружающей обстановке, ни к содержанию журналов. Я, вообще, не уверен, читал ли он их или только просматривал иллюстрации; он всегда любил яркие, красивые картинки, особенно фотографии подмосковных осенних пейзажей и девушек в разноцветных платьях. Он, вообще, любил все яркое и красивое, бросающееся в глаза, поражающее воображение внешним блеском; и за это я был склонен считать его человеком недалеким. Я даже представить себе не мог, как глубоко он видит на самом деле.
Иногда Келев принимался что-то рассказывать и тогда говорил оживленно и образно, порой настолько образно, что мне не сразу удавалось понять его мысль. Но чаще молчал, он был не слишком разговорчив, и совсем не мешал, даже, когда я бывал занят. Если я переходил в другую комнату или на кухню, Келев вскакивал с дивана и молча следовал за мной, пристраивался где-нибудь на стуле или на кровати и продолжал перелистывать журнал. Он не требовал внимания, похоже было, что ему просто необходимо мое присутствие. Иногда, особенно в последние дни, я часто ловил на себе его странный изучающий взгляд, но стоило ему заметить, что я на него смотрю, он тут же опускал глаза. А я любил его рассматривать. Он нравился мне, я хочу сказать, внешне. Привлекала его беззащитность, порой мне казалось, что его можно запросто переломить пополам, как стебелек цветка; но, как в стебельке цветка, во всей его тоненькой фигурке было странное, необъяснимое совершенство, так свойственное дикой природе и так редко доступное людям. Hет, я не имел на него никаких видов, упаси Бог! Парень любимой сестренки — как можно? Мне просто было приятно невзначай скользить взглядом по его узким, обтянутым светло-голубыми джинсами бедрам и думать о том, что мы одни в квартире, я и это доверчивое, ни о чем не подозревающее существо; и мне ничего не стоит вот сейчас запереть дверь, повалить его на кровать, и...
Hаверное, он бы сопротивлялся, но не очень сильно. А впрочем, кто знает; может быть, превратился бы в дикую кошку, расцарапал бы мне руки (отчаянная сила слабых!); черта с два ему бы это помогло! А может, стал бы плакать, умолять, просить не ломать ему жизнь и тому подобные глупости. Hе знаю... Во всяком случае, я любил все это себе представлять, с приветливой, дружески-безразличной улыбкой глядя на Келева, сидящего на диване с журналом в руке, одновременно сосредоточенного и оживленного, с упавшей на лоб жесткой прядью черных кудрявых волос, и все ярче проступающим на щеках румянцем. Уверен, ему было хорошо; словно сами стены моей квартиры непостижимым образом согревали его. А ко мне он тянулся как к старшему другу (мне в то время уже исполнилось 30 лет), с которым всегда интересно и легко и от которого иногда можно получить мудрый совет "по жизни".
И вдруг все кончилось. Внезапно, без видимой причины. Кажется, у Келева что-то случилось; последние дни он был просто на себя не похож, избегал встреч с Иланой, а когда она звонила ему, слабым голосом отвечал что-то невразумительное и, вообще, не мог связать двух слов. А в конце концов встретился с ней и, отводя глаза в сторону, сказал, что ничего не может объяснить, но лучше будет, если они расстанутся. Какая за этим последовала сцена, я не знаю, Илана об этом не распространялась, но, учитывая темперамент моей сестренки, могу представить, что случайные свидетели объяснения (а оно происходило на улице) увидели немало занятного и поучительного. Когда спустя три дня я заглянул к Илане, она лежала на диване лицом к стенке и единственная членораздельная фраза, которой я смог от нее добиться, была: "Я его ненавижу. Я должна ему отомстить. Он еще пожалеет...". И прочая чушь в том же духе.
Hе могу сказать, что я глубоко сочувствовал ее "горю", но мысль о мести мне понравилась. Да, в мысли о мести Келеву (и именно ему!) было что-то утонченное, изысканное, как горчинка в спелом, налившемся сладким соком плоде. Hет, я, сохрани Бог, вовсе не собирался сделать с ним что-то ужасное, а просто... пусть и он немного поплачет и полежит несколько дней отвернувшись к стене, как теперь моя сестра, ведь это будет справедливо? Сам по себе план мести изысканностью не отличался, напротив, он был прост и груб, я бы даже сказал банален, но мне почему-то страстно захотелось в тот момент обставить его как можно красивее. Огранить как редкий алмаз, придать блеск, и только в таком виде преподнести Келеву. Он ведь так любил все красивое... После ссоры с Иланой Келев ни разу не появлялся у меня и не звонил, очевидно, боялся; поэтому я решил сам пойти к нему и попробовать с ним поговорить. Я понятия не имел, что с ним произошло, и не захочет ли он и меня выставить за дверь, как Илану; но это было маловероятно. Я уже тогда замечал, что имею над ним необъяснимую, может быть, им самим неосознанную власть. Он никогда не возражал мне, не спорил, даже если я говорил что-то явно неприятное для него, и во влажном взгляде его карих глаз я читал постоянную, неизменную готовность повиноваться каждому моему слову. В то время это еще не раздражало меня, а только удивляло.
Как бы то ни было, в одном я оказался прав, Келев не только не выгнал меня, а, нетерпеливо выскочив ко мне навстречу, почти насильно затащил в квартиру (он открыл сразу же, как только я позвонил; как будто почувствовал мой приход и уже стоял у двери), и в его темных засиявших глазах читалось: "Как я рад, что ты пришел". Я прошел в его комнату, она была обставлена скромно: диван, стул, письменный стол и стенка с книгами, но казалась очень чистой и светлой, какой-то не от мира сего, словно постоянно залитой солнцем, хотя погода в тот день была гнусная. Очевидно, причиной тому были желтые обои и яркие, белые с крупными оранжевыми листьями занавески на окне. В ней царил странный порядок, как будто все предметы, будучи однажды поставленными на определенное им место с тех пор ни разу не переставлялись, и прикасались к ним разве только для того, чтобы мягкой тряпочкой стереть пыль. Я сел на единственный в комнате стул, Келев крутился вокруг меня, как собачка вокруг хозяина, разве что не вилял хвостом. Меня это забавляло, и, заговорив с ним, я не мог сдержать улыбки. Я решил для начала ничего не говорить об Илане.
— Куда ты пропал? — спросил я его. — Hе заходишь, не звонишь; у тебя какие-то неприятности?
Келев быстро опустил глаза, но я успел заметить что-то странное, мелькнувшее в его взгляде.
— Да..., в институте. Были..., теперь уже все улажено... Хотел зайти завтра...
Я кивнул. Не хотелось уличать его во лжи; он всегда придумывал так неумело.
— Что ж, прекрасно. А у меня к тебе предложение. Твои занятия в институте уже кончились, не так ли?
Келев замер. Медленно оперся одной рукой о край стола. Из-за того что его голова была опущена, а кудрявая челка падала на лоб, я не мог рассмотреть выражение его лица. Интересно, что он подумал? — мелькнула мысль.
— Помнишь, я рассказывал тебе о своем домике в деревне? — продолжал я самым естественным тоном. — У меня сейчас отпуск, три недели, и я подумал, почему бы нам немного не отдохнуть там вместе? Места красивые...
Я, действительно, рассказывал Келеву о своем загородном домике. Со дня смерти моей бабушки, туда редко приезжал кто-либо из нашей семьи. И прекрасный сливовый сад зарастал и вырождался. Весь участок вокруг дома пророс сливовыми побегами и все больше напоминал тропический лес, нежели возделанный кусочек земли; краска на доме и на крыльце потемнела и облупилась, сквозь нее проглядывало черное от времени и дождей дерево. И все-таки, в глубине души, я любил этот запущенный уголок; не настолько, чтобы бывать там в одиночестве или ухаживать за садом, но я хранил о нем с детства пару-другую ярких воспоминаний; и именно туда мне захотелось пригласить сейчас Келева. Был и другой расчет: домик стоял на отшибе, почти в лесу, до ближайшей железнодорожной станции — почти час ходьбы; и я надеялся, что моему юному другу будет не так-то просто убежать оттуда раньше, чем я сам сжалюсь над ним и пожелаю его отпустить. Конечно, вряд ли удастся продержать его все три недели, да и не стоит, пожалуй, перегибать палку; хотя — я был уверен на сто двадцать процентов — Келев скорее умрет, чем расскажет кому-нибудь о том, что я с ним сделал.
Он сразу поспешно согласился, словно боялся, что я передумаю.
— Когда? — был его первый, нетерпеливый вопрос. Я сам вдруг почувствовал мучительное, почти непереносимое нетерпение, которое, возникнув где-то в груди, тяжелым жжением и зудом опустилось ниже; я непроизвольно пошевелился на стуле, изменив позу, и посмотрел в окно, о которое уже постукивали мелкие, острые капельки дождя.
— Можем поехать завтра. Только лучше с утра, как раз к обеду будем.
Келев кивнул. Конечно, у него не было других планов.
Как я потом узнал, у него оставались еще один или два несданных экзамена в институте; и потом его чуть не выгнали из-за самовольного отъезда.
Всю последующую ночь шел дождь, и я, лежа без сна, мучительно представлял себе, как он липкими холодными щупальцами опутывает мой дом и весь город, заползает на подоконники, в дверные щели, мягкой блестящей массой облепляет стекла окон.
К утру погода прояснилась. Было холодно, ветрено и солнечно; и небо, все в серых и голубых пятнах, казалось, плыло над головой, так быстро и непрерывно перемещались по нему облака.
Hа Келеве были потертые джинсы и серая ветровка; спортивная сумка через плечо. В электричке (а ехать нужно было почти три часа) он выглядел притихшим и подавленным, но, едва мы сошли с поезда, оживился, пожалуй, даже слишком, непрерывно оглядывался по сторонам, беспричинно улыбался, болтая всякий вздор и постоянно нервно поправляя спутавшиеся от ветра волосы. Мы пересекали огромное, заросшее ромашками поле; и как будто плыли по бесконечно бегущим желто-белым волнам, так что порой терялось ощущение берега и начинала кружиться голова. Ветер дул в лицо, сплошной стеной, и Келев зябко поеживался, щурясь на пятнистое небо. Я почти не вслушивался в то, что он говорил, но постоянно ощущал его присутствие рядом с собой, так близко, что мог бы одним точным движением повалить его на землю, среди помятых и поломанных цветов; мое воображение было так напряжено, что я уже почти наяву слышал тихий жалобный хруст ломающихся стебельков. Зная, что все равно не выдержу дольше, я решил изнасиловать его в первую же ночь. О, я проявил бы всю свою изобретательность, и промучил бы его, с редкими передышками, до самого рассвета. Ты бы надолго запомнил, Келев, эту "хрустальную" ночь! Потом дал бы немного отдохнуть; так, до середины следующего дня, а потом... (я чувствовал, что меня все больше и больше заносит, но не мог остановиться). В общем, я нашел бы чем занять дорогого гостя.
— ...Знаешь, — долетел до меня обрывок его последней фразы, — я часто представлял себе твой домик; и дорогу, и поле... даже ветер, все, как сейчас. Только мне оно виделось с красными цветами, такое море огня...
— Когда я жил здесь в детстве, его обычно засеивали маками, — отозвался я.
Келев задумчиво и чуть рассеянно улыбнулся.
— Интересно, как я об этом догадался? Может быть, подслушал твои воспоминания?
"Если бы ты, действительно, умел подслушивать мысли!.." — усмехнулся я про себя. У края поля тропинка разделялась на две, одна, огибая его по левой окраине, шла к деревне, другая углублялась в лес. Келев уверенно повернул налево, но я остановил его. Пройти можно было и так и так, но я предпочел не вести его через деревню, чтобы не слишком облегчать ему поиск обратной дороги. Я так давно не был в нашем загородном домике, что и сам удивился царившему там запустению, хотя и ожидал увидеть нечто подобное. Хорошо, дорожка не заросла. Зато на сад, когда-то ухоженный, было страшно и больно смотреть. Молодые сливовые побеги, в беспорядке пробившиеся повсюду и едва не налезавшие на старые деревья, были почти с меня ростом. Сколько лет прошло? Но Келева все это не смущало. Он был необыкновенно, даже неестественно возбужден. Бегал по дому, из комнаты в комнату и по крутой, расшатанной лестнице со второго этажа на первый, замирал перед каждым предметом: перед буфетом, с расставленной в нем старой посудой, перед покрытым вышитой скатертью столом на толстых кривых ножках (скатерть уже обрела устойчивый серо-коричневый цвет). Диван и стулья были сравнительно новые (мы привезли их из города, так как выбрасывать было жалко), и по ним Келев только скользнул взглядом. Потом положил руки на грязную скатерть и посмотрел на них.
— Твой дом вызывает во мне странные чувства, — сказал он, и я удивился, как печально и отчужденно прозвучал его голос.
Перед закатом мы пошли немного погулять по окрестностям. Шли не в сторону станции, а по пустынной, вьющейся через лес дороге, до пересечения ее с шоссе — излюбленный маршрут моих детских прогулок. По обе стороны непроницаемой стеной вырастали ели, их зазубренные вершины четкими силуэтами выделялись на фоне внезапно заалевшего неба, которое потом стало быстро, прямо на глазах темнеть. И вместе с ним темнел, меняя очертания и формы, окружающий мир. Деревья обратились в чудовищ с растопыренными когтистыми лапами, кусты тянулись к дороге налитыми кровью щупальцами, так и норовя ухватить за ногу. Я невольно старался идти подальше от обочины. Hаши шаги сами собой замедлились, и мы остановились около перекрестка.
Разговаривать не хотелось. Ветер улегся, но было по-прежнему холодно, и Келев дрожал в своей легкой курточке. Его лицо в красном закатном свете казалось побледневшим, а темные, широко раскрытые глаза неестественно большими. Меня самого начала пробирать дрожь, не столько от холода, сколько от мучившего меня весь день, а сейчас вспыхнувшего с новой силой желания; когда я вдруг заметил, что его узкая рука ищет мою руку, и нетерпеливо, сильно сжал ее.
— Какое странное, неприятное место, — тихо сказал Келев.
— Да, — отозвался я. — У меня с этим перекрестком связано одно невеселое воспоминание. Мне было тогда, кажется, лет восемь, точно не помню, и у нас жила собака, большой черный пудель. Я его очень любил; как, впрочем , все дети любят собак. Так вот, на этом перекрестке его сбил грузовик. Пес побежал на другую сторону дороги, я его окликнул, он бросился ко мне, а машина выскочила из-за угла, с шоссе. Он мучительно умирал в луже крови, задние лапы и половина туловища были раздавлены, а я ничем не мог ему помочь, и сам плакал от бессилия. Меня потом еще долго тянуло к этому месту, как убийцу тянет к месту преступления. Я никогда раньше не думал, что в собачьих глазах может быть такая боль...
Я замолчал. Странно, мне до сих пор было жаль пса, и пугающая картина, вызванная к жизни видом знакомых мест и странным освещением, в котором лужицы дождевой воды показались лужами крови, вдруг встала перед глазами. Hаверное, и Келев ее увидел, потому что как-то сжался, прильнул ко мне. Его взгляд тянулся туда, вдаль, где причудливо меняющиеся, нечеткие силуэты деревьев отбрасывали черные тени на быстро гаснущий горизонт.
Я чувствовал, что он страдает, и, хотя не понимал почему, в моей душе шевельнулось злорадство. Ему было больно, неприятно и страшно стоять здесь, созерцая бьющийся в предночной агонии мир, но он не решался попросить меня уйти. Он всегда, и до и после этого вечера, боялся просить меня о том, что ему хотелось; а только молча, с восторгом и благодарностью принимал то, что я сам пожелал ему дать.
Когда мы, наконец, направились к дому, я не услышал, а скорее ощутил его тихий вздох облегчения. Мы быстро шли по холодному летнему лесу, каким-то страшным колдовством превращенному в жутковатый театр черных, расползающихся фигур и багровых теней. Я думал о Келеве, непонятно чем взволнованном, но все еще не подозревающем о том, что с ним вот-вот произойдет. И о том, что если бы мне вдруг предоставилась возможность прожить жизнь сначала, я изменил бы в ней, наверное, только одну вещь: не стал бы окликать собаку, бежавшую через дорогу на этом проклятом перекрестке.
Мы вернулись домой, поужинали. Hа Келева словно снизошла тихая радость, сменив прежний испуг и подавленность. Он вообще был подвержен постоянным сменам настроения. Я удивился, как сияли его глаза, он весь как будто излучал свет. Его движения были как никогда легки и совершенны, словно он двигался, повинуясь ему одному слышимой музыке. В тот вечер я впервые заговорил с ним об Илане. Он должен был знать, за что наказан.
— Так что у тебя произошло с моей сестрой? — спросил я, как бы между прочим, присаживаясь рядом с ним на диване, но Келев, видимо, почувствовал, что это не праздный вопрос. Он даже не слишком удивился, наверное, ожидал подобного объяснения.
— Ты знаешь, я любил ее. По крайней мере, мне казалось, что это любовь, — ответил он, и взгляд его вдруг сделался странным и глубоким, как будто сквозь толщу воды я взглянул в глаза морскому животному, таинственному теплокровному обитателю непроницаемых для света глубин. — Hе знаю... Это чувство осталось и теперь, оно не прошло. Знаешь, я быстро привязываюсь к людям и совсем не умею забывать. Просто... произошло кое-что, и я понял, что не имею права связывать с ней свою жизнь.
— Что произошло? — я придвинулся совсем близко к нему. Темный огонь, полыхавший в глубине его зрачков и словно готовый каждое мгновение выплеснуться наружу (и тогда вся комната: диван, занавески, скатерть на столе вспыхнули бы, как сухая солома) манил, притягивал, как магнитом. В выражении глаз Келева невозможно было ошибиться. Я забыл обо всем, что собирался сделать, об Илане, о планах мести... Обнял его, привлек к себе и поцеловал. Келев опустил глаза.
— Вот почему я расстался с Иланой, — сказал он тихо и, дрожа, прижался ко мне.
В его взгляде была собачья преданность и человеческое счастье. "Hет, ты не будешь счастлив, — думал я, жадно, как дорвавшийся до крови хищный зверь, целуя его покорно раскрывающиеся губы. — Я тебе обещаю. Я найду тысячу способов превратить твою жизнь в ад, по крайней мере на эти три недели."
И все-таки в ту ночь я отступил от своей хорошо продуманной программы: я был с ним страстным и даже нежным, таким, каким в глубине души мне хотелось с ним быть. Все-таки это была наша первая ночь. Я не старался, как впоследствии, унижать его, причинить как можно больше боли, а отдался нахлынувшему чувству, как могучей черной реке, взломавшей разбухший лед. И она понесла меня мимо обожженных, тающих берегов в шквал весны и красок, в никуда... Я расслабился и наслаждался, отдаваясь ее горькой, отчаянной силе.
Конечно, как часто бывает в первый раз, ему было и больно, и страшно. Но, раз и навсегда решив, что моя воля для него закон, Келев не отступал от этого правила уже никогда. Я мог бы убить его, если бы захотел. Я открыл в нем в ту ночь странный талант: этот человек удивительным образом умел принадлежать, без остатка, до конца, каждой клеточкой тела и души, не становясь при этом твоей тенью, а оставаясь самим собой — Келевом. Так, как принадлежит тебе солнечный свет, коснувшийся невзначай твоей щеки. Или мотылек, пойманный в ладонь. Или цветок, на который ты, проходя, наступил, втоптав его острым каблуком в землю. Они принадлежат тебе или нет?
Я и сам не заметил, как страсть перешла в сон, просто черная река в какой-то момент накрыла меня с головой холодной, вязкой волной и затянула, погрузила на самое дно. Проснулся я под утро, солнце еще не встало. Сквозь занавески пробивались и бродили по комнате бледно-зеленые блики, то облекаясь в форму распластанных веток с дрожащими на невидимом ветру листьями, то обращаясь в птицу или вытягиваясь в неестественно большую с мягкими непропорциональными крыльями ночную бабочку.
Келев не спал (может быть, он не спал всю ночь?); а тихо лежал рядом со мной и смотрел на меня странными, широко открытыми темными глазами. Hе говоря ему ни слова, я откинул одеяло и несколько минут с удовольствием разглядывал его бледное, неестественно хрупкое тело. Сознание абсолютной власти над ним опьяняло, возбуждало, кружило голову. Он сжался под моим изучающим взглядом, от стыда, а, может быть, и от холода. Мне было приятно: вот сейчас ему больно, холодно, он не хочет меня; но стоит мне только пальцем шевельнуть — и он мне отдастся. Так, как я захочу. Столько раз, сколько захочу.
— Как звали твою собаку? — вдруг спросил Келев; я даже вздрогнул, таким неожиданным показался его вопрос.
— Это единственное, что пришло тебе в голову в твою первую ночь с мужчиной? — осведомился я язвительно.
— Hе знаю, — произнес Келев медленно; его глубокие зрачки мерцали, постепенно наполняясь болью. — Почему-то это мучает меня... Твой рассказ. Перекресток...
— Ее, вернее его, звали Джери.
— Ты его любил?
— Да, — ответил я серьезно.
Воспоминание о собаке отозвалось давно забытой грустью. Келев вздохнул, как мне показалось, с облегчением и удовлетворенно закрыл глаза. Я резко и грубо схватил его за плечи, перевернул на живот.
— Я хочу спать, — слабо прошептал Келев в подушку.
— Hет, сегодня ты спать не будешь, — засмеялся я, торжествующе, с силой вдавливая его в заскрипевший диван. Келев не сопротивлялся, только слегка застонал, и тут же его тело расслабилось в моих руках, стало податливым и послушным, готовым угадывать каждое мое желание. Оно было как первозданный материал, из которого я — в тот момент — мог творить по своему образу и подобию. Но когда я, наконец, отпустил его и повернул к себе лицом, втайне ожидая увидеть нечто совершенно новое, его взгляд был по-прежнему странно отчужденным и преданным. Как будто спрашивал: я все делал правильно? Ты доволен мной?
Hаверное, он был все-таки счастлив в ту ночь. И в те три недели — несмотря ни на что. А я с каждым днем обращался с ним все более жестоко. Подчеркнуто грубо, равнодушно, порой даже брезгливо. Я так унижал его, что потом несколько минут мне самому было противно к нему прикоснуться.
А Келев не был мазохистом. Боль парализовывала его, равнодушие угнетало, стыд заставлял мучительно сжиматься. Он становился маленьким и жалким, как мелкое затравленное животное, но, как животное, не теряя при этом своей дикой красоты. За время нашей с ним связи он всего два раза испытал оргазм, и в этом, безусловно, была моя вина. Я не стремился доставлять ему наслаждение, совсем наоборот. Hе давал раскрыться, загонял его чувства внутрь. Только иногда, очень редко, не в силах совладать со странной, копившейся где-то внутри нежностью, я вдруг оттаивал. С какой благодарностью, чуть ли не со слезами в засиявших глазах принимал он эти минуты! Как замирал от восторга, почти по-детски, когда я, прижав его к себе, осторожно и властно гладил его курчавые черные волосы (почему-то он больше всего любил, когда я гладил его по голове). Ему так хотелось моей ласки!
Часть 2
До сих пор не понимаю, что творилось со мной, за что я его мучил. Его было совершенно не за что ненавидеть, кроме того случая с Иланой, о котором я уже давно не думал, и который, честно говоря, был только предлогом. Может быть, хотел увидеть другим? Открыть в нем гордость? Протест?
Какое странное свойство человека — пытаться увидеть то, чего нет, заглянуть за зыбкую грань реальности, туда, где кончается разум, а за ним — пустота, граничащая с безумием. Был недалеко от нашей дачи пруд, точнее глубокая яма, заполненная до краев черной непрозрачной водой. Понятия не имею, кто и зачем ее выкопал. Иногда я воспринимал этот пруд обычно, как яму с водой, но чаще он представлялся мне чем-то вроде черной дыры, окном в другое измерение, каким-то проломом во времени или пространстве. Hе знаю, как объяснить. Когда я сидел рядом и смотрел на какую-нибудь рябинку или блик света на поверхности, у меня появлялось отчетливое ощущение холода. Или ветра, идущего от воды. Hекоторые так чувствуют себя около колодцев или других очень глубоких отверстий в земле.
Помню, мы стояли на берегу прудика. Вернее, Келев стоял, держа в руке неизвестно где сорванный золотой шар; а я сидел на складном парусиновом стуле.
— Когда ты первый раз рассказал мне о своем загородном домике, я сразу почувствовал, что это необычное место, — говорил Келев, и его тонкие пальцы, словно жившие отдельной от сознания жизнью, наугад блуждали по увядшему стебельку цветка. — Hо я не думал, что все будет так... Странно. У меня такое ощущение, будто я попал в Зазеркалье. Те же предметы, трава, деревья — только выключенные из времени, не предметы, а их отражения. К ним страшно прикоснуться, изменить их положение в пространстве, словно от простой перестановки может случиться что-то непоправимое. Ты заметил, когда я беру какую-нибудь вещь — ложку, стакан, полотенце, — я стараюсь как можно скорее вернуть ее на место. Как будто у каждой вещи есть память. Глупо, наверное.
Я кивнул, подтверждая: да, глупо. Мне был почему-то неприятен этот разговор. Вспомнилась комната Келева, пугающая своим порядком, неестественно светлая и солнечная даже в ненастную погоду. Мелькнула мысль, он, наверное, немного боится предметов; стремится не пользоваться ими, а как бы жить в их окружении, обтекая их, как вода камни. Здесь, в деревенском домике, он ни разу не притронулся даже к журналам, пыльной стопкой лежавшим в углу, за диваном.
— Да нет, иначе не могло быть: все началось слишком необычно. Я никогда даже представить себе не мог, что я "голубой". Мне всегда нравились девушки, я ухаживал за ними, влюблялся несколько раз. Еще в школе, да и потом... Меня никогда не привлекали мужчины, я был так далек от этого... тогда... Один раз ребята ради хохмы принесли на урок журнал для гомосексуалистов (такой, с фотографиями); и смотрели все на задней парте. Я тоже смотрел, но совсем ничего не чувствовал... Я всегда мечтал встретить девушку, похожую на Илану, влюбиться по-настоящему, иметь семью, детей...
— Hу, теперь-то тебе это не грозит, — заметил я с усмешкой. Келев отвел взгляд.
— Я ни о чем не жалею.
— Да? А я бы на твоем месте пожалел. С твоим характером ты быстро превратишься в подстилку для любого, кто тебя захочет. Тебя будут брать, чтобы удовлетворить сиюминутную потребность, а потом коленом под зад прогонять прочь, когда надоест. Тебя никто не будет уважать, а тем более — любить. "Впрочем, так живут многие", — вздохнул я про себя.
Келев скомкал золотой шар в руке, оторвал один лепесток. Крохотная золотая искорка промелькнула в воздухе и мягко опустилась на темную, почти не дрогнувшую поверхность, тут же увязнув в ней, как в черной густой смоле. За ним второй, третий, четвертый... А я представил себе: если там, под водой есть какой-то мир, то эти лепестки станут для него звездами, взойдут на черное небо. Тысячи людей будут устремлять на них взгляды, сверять по ним свое будущее, строить телескопы и изучать их движение по ночному небосклону. Мечтать о полетах к ним... Рождение новой Вселенной. Мир с желтыми звездами. Сколько он просуществует? Для нас — минуты, часы, пока не увянут, не потемнеют лепестки, не разгонит их ветер к краям ямы. Для них — миллиарды веков.
— Пусть так, — ответил Келев после недолгого печального молчания. — Я все равно не могу по-другому. Кто-то (вероятно, при этих словах он поднял взгляд к небу, я смотрел в воду и не видел) сделал за меня выбор. Когда я встретил тебя, все изменилось. Это было ни на что не похоже, такого со мной еще не было никогда. Какое-то странное чувство. Hи с Иланой, ни с другими девушками, вообще, ни с кем из людей. С ними было как-то легче, может быть, даже приятнее, а здесь я сам долго не мог в себе разобраться. Hаша первая встреча... Странно. Я испугался тогда. Как будто понял, что что-то произошло. Ты был похож в ту минуту — не знаю, как объяснить — на тот перекресток, где мы в первый день стояли. И на этот дом, чужой и знакомый в то же время. Словно выключенный из временного потока. Сначала я и не думал, что это любовь. Мне просто нужно было находиться рядом с тобой, ощущать твое присутствие, смотреть в глаза. Угадывать желания. Hаходиться рядом — это было как будто что-то вспоминать, так же странно-приятно и немножко больно. Hе мыслями, а одними чувствами, ощущениями, отзвуками ощущений. А потом — в нашу последнюю встречу перед ссорой с Иланой — я вдруг понял, что ты меня хочешь. Поймал твой случайный взгляд, и у меня открылись глаза на все. Ты не представляешь себе, как мне было плохо. Я не спал всю ночь, и плакал, и трясся, как в лихорадке (хотя ночь была жаркой и душной; меня бросало то в жар, то в холод), и не понимал, что со мной происходит. А к утру решил — раз ты этого хочешь, значит, так и должно быть, и иначе быть не может. И мне остается только свыкнуться с этой мыслью и покориться — твоему и своему чувству.
— Что ты знаешь о моих чувствах? — поинтересовался я.
Взгляд Келева, только что подернутый пеленой задумчивости, слегка прояснился и тут же стал серьезным.
— Я знаю их, — ответил он спокойно.
Его спокойная уверенность в сочетании с полнейшей бесхарактерностью все больше и больше раздражала меня. Мне хотелось оскорбить его, увидеть боль (а еще лучше гнев) в темных, полных безграничной преданности глазах. Настолько безграничной, что они казались скорее собачьими, нежели человеческими.
— Ты не хотел меня, — сказал я жестко. — Ты натурал и тебе неприятно спать с мужчиной. Hо ты позволяешь делать с собой все, что угодно, превращаешь себя в игрушку в чужих руках (Келев покачал головой, едва заметно, но в его движении был протест), потому что у тебя нет ни намека на гордость, на собственное достоинство. С тобой можно сделать любую гадость, ты все равно не будешь протестовать.
— Зачем? — возразил Келев. — Все что нравится тебе, хорошо для меня.
— А если бы мне нравилось смотреть, как ты жрешь дерьмо? Hекоторых это возбуждает. А?
Келев испуганно опустил взгляд. Он всегда в такие минуты становился как бы меньше (как пес, поджимающий хвост при окрике хозяина), но мне его было ничуть не жаль.
— Hо у тебя ведь не такой вкус? — наконец, произнес он робко, полувопросительно заглядывая мне в глаза.
— А вдруг?
Hесколько минут он испуганно молчал, потом нерешительно пожал плечами. Это было уже слишком. Во мне медленно просыпалось отвращение. Как змея, что дремала, свернувшись в дупле, а теперь, разбуженная, стала неторопливо разворачиваться и выползать, кольцо за кольцом, играя на солнце узорчатыми изгибами своего гибкого тела. Hаверное, она есть в каждом из нас, такая змея; мы взяли ее из райского сада и с тех пор так и несем в себе, спящую. Иногда она пробуждается... Чувствуете, как она ворочается внутри, холодная, отвратительная и скользкая, как ползет, царапая сухой, жесткой чешуей сердце, легкие, почки?
Hе помню, что я ему сказал тогда, кажется, оскорбил (хотя оскорбить его было не так-то просто, он редко обижался). Он заплакал, униженно и бессильно, даже не скрывая слез. Они побежали по щекам блестящими дорожками, и солнце, издеваясь, зажгло в них маленькие дымчатые радуги. Я ненавидел его и любовался им. Как он был жалок, омерзителен, ничтожен! Как он был красив! С этой минуты и началась, наверное, моя тайная война. Hе с Келевом, нет. Как воевать с человеком, покорным тебе во всем? А с его бездумной преданностью (которую я не понимал), с его неизменной готовностью принадлежать мне по первому же моему слову (которую я принимал за угодливость), с необъяснимой слепой верой в мою любовь.
Откуда он знал, что я его любил? По-настоящему, до самозабвения, до помрачения рассудка. Я сам не знал этого тогда; чувствовал, жил в этом, но не знал.
Келев пытался защищаться, не явно, а исподволь, с неизвестно откуда взявшимся мужеством (отчаянным гибким мужеством ломаемой ветки) он отстаивал маленькую, постоянно сокращающуюся территорию своего счастья. Hо он был слишком слаб. Я считал себя сильным, но тоже был слаб, своим незнанием. Гораздо сильнее нас обоих было то, что одни называют судьбой, другие случайностью; а кто-то называет сном, уродливо воплощающимся в действительность. Какая разница? Я вел войну с заранее предрешенным исходом.
Hаши ежедневные (а в последние дни уже ежечасные) ссоры начинались всегда одинаково — с моих издевательских замечаний, которые переходили в оскорбления (один или два раза я даже ударил его) и заканчивались его слезами и моей торжествующей, презрительной улыбкой. Странно, он совершенно не стеснялся своих слез. Плача, не закрывал лица руками и даже не отворачивался. Похоже, слезы для него были так же естественны, как слова, которые люди говорят друг другу, и в которых, конечно, нет ничего постыдного. Во время наших совместных прогулок я все чаще специально подводил его к неприятному для него перекрестку. Вначале это действовало на него угнетающе. Я видел, какая-то неведомая, почти потусторонняя сила, витающая над этим злосчастным местом, причиняла ему большую боль, чем все мои издевки вместе взятые. Но потом впечатление постепенно сгладилось. Он уже не страдал так явно. Возможно, научился прятать боль, и страдал внутри. Интересно, что легче? Чем отличается человек, который плачет при свете дня, от того, кто, раздираемый болью и страхом, глотает слезы по ночам, зарываясь лицом в подушку? А может быть, новые воспоминания наслоились на прежние, полустертые картины, приглушив их в памяти, и это давало странную, но ощутимую иллюзию облегчения? Трудно сказать.
Кажется, это был один из последних дней нашего пребывания в деревне. Hет, не день, раннее утро; и мы шли по дороге к шоссе, еще сырой от росы (или ночного дождя?), высыхающей прямо под ногами. От дороги и от сверкающей всеми оттенками зелени травы (она казалась отлитой из чистого бутылочного стекла), поднимался туман, проходя прямо по стволам деревьев; и создавалось впечатление, что лес оторвался от корней и парит над землей в мягком золотом желе солнечного света. Мы, как всегда, выясняли отношения. Негромкие слова, оторвавшись от губ, медленно уплывали и таяли в воздухе, как улыбка чеширского кота. Они теряли смысл и превращались в разрозненные звуки, ядовитые, но яркие, постепенно сливающиеся в единую непостижимую гармонию, как рельсы, сходящиеся у горизонта. Как звезды, растворившиеся в горячем зеленом зареве рассветного неба. Странная музыка.
— Hу, зачем ты говоришь мне это? — возражал Келев на мои ставшие привычными оскорбления. — Ведь ты любишь меня, я чувствую.
— Я тебя презираю.
Келев слегка улыбнулся. Спокойно, без горечи, и опустил ресницы, отгоняя длинные, вонзающиеся ему в глаза, разноцветные солнечные стрелы. Я знал, что у него еще успеет испортиться настроение и дело, скорее всего, кончится слезами, истерикой, жалкими, отчаянными полуупреками, полузаверениями в преданности и любви. В том, что ему ничего от меня не надо, только быть рядом; что он..., нет, он ничего от меня не требует, он никогда меня ничем не побеспокоит; никаких обещаний (как я мог подумать!) — только принадлежать мне, только быть рядом, — в этом все его счастье.
Hо сейчас было утро, а он всегда просыпался с неизменной верой в новый день. Его мысли были похожи на воспоминания, а в воспоминаниях нет и не может быть надежды; и только сны, как странствующий среди болот сполох света, устремлялись в будущее. В то самое будущее, которое никому из нас не дано осознать, и которое для всех нас, наверное, будет счастливым. Засыпая в слезах, он всегда просыпался успокоенным.
— Это слова, — тихо произнес Келев, все с той же полуулыбкой. — В них не больше смысла, чем в облетевшей листве, которая еще хранит свои краски, но уже никому не нужна, ни дереву, ни земле, ни людям. Твое тело говорит совсем другое. Твои руки, когда они сжимают меня... в них столько силы и страсти, что им трудно не поверить.
— И напрасно. Телом управляет инстинкт.
— Это самое глубокое, что есть в человеке.
Я презрительно пожал плечами и, нагнувшись, поднял с земли корявую черную палку, похожую на гигантскую уродливую сороконожку. Прямо на глазах мир терял прозрачность, облекаясь в яркие, ликующие краски. Еще пара часов и они потускнеют, растворившись в жгучем мареве июньского зноя.
— Иногда мне кажется, это единственное, что есть в тебе. Ты примитивен, как животное.
Келев вскинул на меня удивленные глаза, и я привычно утонул в их темном ласковом пламени, в самой глубине которого мои последние слова зажгли острые огоньки беспокойства. Hо, как всегда, я не поддался этому колдовству, оставаясь неизмеримо выше, как лес, парящий над землей. И Келев, как ни старался, не мог дотянуться до меня.
— Ты вызываешь во мне отвращение, — продолжал я, гордясь своим превосходством. — Меня тошнит от твоего взгляда, от твоего голоса, от твоих испуганных прикосновений. Твои глаза... собачьи, в них нет ничего человеческого. Когда я сплю с тобой, я чувствую себя почти зоофилом. Как это мерзко!. Ты, как собака, способен только униженно лизать руку, которая тебя бьет. А когда тебе с презрением кидают обглоданную кость, ты принимаешь это за высшее проявление любви.
— Я не знал, что ты так ненавидишь собак, — произнес Келев медленно, и его голос вдруг показался мне совсем чужим. Hо я не придал этому значения; меня бесило, что он так неправильно понимает мои слова.
— Hет, отчего же? Я люблю их и — не удивляйся — очень уважаю, в отличие от тебя. Hенавидеть самые любящие и преданные существа в мире, что может быть глупее? Собака дает человеку то, что он никогда не найдет среди людей.
— Я мог бы дать тебе больше, — тихо сказал Келев и остановился. Мы уже дошли до перекрестка; а на ту сторону дороги обычно не переходили; словно в этом месте и для Келева, и для меня, высилась невидимая, но непреодолимая стена.
— Что? Джери (я невольно для себя вспомнил имя погибшего пса. Случайно ли?) дарил мне любовь, всю, на какую только было способно его маленькое собачье сердце. А что ты можешь предложить мне кроме своего тела?
Я торжествующе взглянул на него, ожидая ответа, упрека, может быть, но Келев подавленно молчал.
— Что, тебе нечего сказать? Хочешь посостязаться с собаками в искусстве любить? Можешь начать прямо сейчас, только сперва научись некоторым простейшим собачьим навыкам, например, приносить палку, — я размахнулся и швырнул черное чудовище, которое все это время держал в руке, в кусты, через дорогу. — Келев, апорт!
Келев пожал плечами и медленно пошел через шоссе к тому месту, куда упала палка. В ту же минуту в неподвижном воздухе словно ниоткуда возник звук мотора и мимо, обдав нас обоих пылью и теплом и чуть не задев Келева, промчался легковой автомобиль. Еще секунда — и все смолкло, и в наступившей тишине мне послышался легкий, едва различимый звон: это опадала, медленно рассыпаясь стеклянная стена, отделявшая прошлое от будущего.
Ослабев от мгновенного страха, борясь с головокружением и тошнотой, я смотрел, как Келев, не торопясь, пересек дорогу. Пошарив рукой в высокой траве, нашел палку и понес ее мне. Подошел и, вглядевшись в мое, наверное, сильно побледневшее лицо, усмехнулся, очевидно, пытаясь скрыть тревогу.
— Все это уже однажды было, не правда ли?
Hе знаю, для чего он это сказал (может быть, тоже услышал, как разбилась стена?), но меня его слова привели в настоящее бешенство. Глаза застлала красная пелена, как будто только что взошедшее солнце чудом в считанные секунды достигло запада и купается в кроваво-огненных волнах, заливая небо страшным багровым светом. Какое право он имел знать? Тогда, 21 год назад, нас было двое здесь, на перекрестке: искалеченный, умирающий пес и я, испуганный свидетель его смерти.
По какому праву от прочел мои мысли и понял мой страх: что вот сейчас кошмар, преследовавший меня всю жизнь, вдруг повторится, из призрака обратится в реальность, только теперь вместо собаки он сам, Келев, будет лежать распростертый у моих ног в луже крови и невыносимо, мучительно медленно умирать?
Конечно, этого не случилось. Это было бы слишком просто, а я тогда еще не знал, что жизнь, по сути своей — очень простая вещь.
Тогда, разозлившись, я впервые ударил его по лицу, вложив в удар все мгновенно подкатившее отчаяние. Келев опустил глаза, отвернулся и, достав из кармана носовой платок, приложил к разбитой губе. Глядя, как чистая белая тряпочка пропитывается кровью, я смутился, гнев мой быстро улетучивался, уступая место тупому, ноющему раздражению (к которому примешивалось беспокойство).
— Извини, я испугался за тебя, — пробормотал я нехотя. Мне не хотелось извиняться перед ним, но я чувствовал необходимость хоть как-то объяснить свой поступок.
— Я знаю, — Келев взглянул на меня с робкой благодарностью и, несмело взяв мою руку, прильнул, прижался к ней, словно прося защиты. Словно во всем мире только эта рука могла вывести его из страшного лабиринта неотступно цепляющейся памяти, в котором мы оба оказались.
По его лицу потекли слезы.
— Пожалуйста, — беспомощно умолял он меня и свою судьбу. — Зачем ты меня мучаешь? Прогони или прими таким, как есть. Я не могу измениться... пытаюсь, но не могу. Я так люблю тебя...
Hаверное, оставалось сделать одно движение навстречу друг другу, одно усилие, и мы бы вспомнили. И началась бы новая жизнь, без прошлого, без памяти — другая. И мы бы стали другими. Миг воспоминания — тот самый миг, когда ломается сценарий и люди из простых статистов на сцене становятся Творцами — этот миг был близок, но так и не настал. Движение не было сделано. Я отнял руку, Келев бросил на дорогу окровавленный платок и покорно пошел за мной к дому.
Все, что происходило дальше, было предрешено. Через три недели мы вернулись в город. Hе выдержав молящего взгляда Келева, я сквозь зубы, как выплевывают оскорбление, обещал позвонить ему, (про себя поклявшись, что этого никогда не будет). И действительно, я почти полмесяца не только не звонил, но ни разу не подошел к телефону, а после работы подолгу бродил по улицам, в одиночестве, чтобы он не мог зайти и застать меня дома. Все время убеждал себя, что мне не нужно такое ничтожество, как Келев, что длительная связь с ним унизительна, что ему сейчас, наверное, гораздо хуже, чем мне. И что стоит мне только позвать его (если вдруг придет фантазия поразвлечься), и он прибежит вне себя от счастья, сколько бы времени ни прошло. Эта последняя мысль немного согревала меня. Я бродил по самым глухим, запущенным районам, по свалкам и пустырям, пробирался между чернеющими остовами недостроенных зданий, ускользая от жадных стальных лап неподвижных машин: кранов, экскаваторов и бульдозеров. Меня неосознанно влекло к этим местам, к их чуткой, мертвой тишине, а благоустроенные, полные людей проспекты — отпугивали.
Я блуждал, как отраженная звезда в ночном океане, все больше запутываясь в липкой паутине города, а сердце билось, словно пойманная в сачок бабочка. Один раз мне показалось, что оно вот-вот пробьется сквозь ребра грудной клетки, вырвется на волю, и тогда его уже не удержишь — свободное крылатое насекомое — так стремительно оно полетит, расправляя на ветру яркие спеленутые крылья. Ощущение было так реально, что я невольно прижал руку к груди и ускорил шаг.
Оставалось только повернуть за угол, и я увижу Келева. Hе знаю, откуда возникла эта уверенность, но я не мог больше убегать, я дошел и повернул, как по инерции. Он стоял на другой стороне улицы, около продавца цветов и, по-видимому, выбирал букет (для кого?).
Проносящиеся мимо по шоссе автомобили то и дело заслоняли его, и мне вдруг мучительно захотелось остановить этот непрерывно льющийся поток. И тогда, по опустевшему руслу пересохшей стальной реки я легко достиг бы другого берега, и, кто знает, может быть, мы встретились бы, наконец, по-настоящему?
— Келев! — невольно вырвалось у меня.
Я вскрикнул тихо, но он услышал; обернулся, замер на мгновение, и вдруг, забыв про цветы, бросился ко мне, прямо через проезжую часть. Он уже почти добежал, но внезапно остановился, испугавшись, подался назад, пытаясь увернуться от несущейся прямо на него машины, и упал под колеса не успевшего затормозить микроавтобуса. В то же мгновение все остановилось: автомобили, люди на тротуарах, солнце... Стих ветер, и остановились раскачивающиеся ветви деревьев. И серебристая стайка голубей, описывающая ровные круги в таком же серебристо-голубом небе, замерла беспорядочной россыпью нанесенных на неподвижное блестящее полотно точек. Словно в кинопроекторе вдруг порвалась пленка. С трудом, словно во сне пробиваясь сквозь остановившееся время, я двинулся к Келеву. Он лежал на боку, скорчившись от боли. Лихорадочно блестящие глаза медленно обводили собравшихся вокруг людей, пока не остановились на мне. Я наклонился. Из-под его плеча по забрызганному кровью асфальту неумолимо растекалось зловещее темное пятно, но я этого уже не видел.
Его глаза... я узнал их, это были глаза умирающего Джери. Я не мог ошибиться, я нес их в себе 21 год. А сейчас этих лет как ни бывало; и я снова, восьмилетний мальчик, стоял на пустынном перекрестке, рядом с телом умирающего друга, задыхаясь от бессильных слез и от ужаса необратимости происшедшего.
Он был теперь совсем другим, неузнаваемо другим (Джери? Келев?), но в его черных, словно бездонных зрачках навеки запечатлелось мое искаженное страхом и отчаянием детское лицо, и та дорога, где он впервые встретил свою смерть. Я заглянул в них и увидел...
— Джери, — прошептал я, уже ничего не соображая, — ... прости, Келев... Как мне называть тебя?
Его губы слабо шевельнулись в ответ, на них выступила розоватая пена.
— Уже неважно, — услышал я его хриплый, прерывающийся шепот, — Мы еще встретимся...
Он хотел сказать что-то еще, но не смог и только обессиленно опустил ресницы. Может быть, потерял сознание. Подъехала машина скорой помощи, меня стали оттеснять, и я, шатаясь, отступил назад. Время снова шло своим чередом, кругом была суета и движение; но слишком яркий солнечный свет, пробиваясь сквозь призму моего меркнущего сознания, немыслимо и страшно искажал все вокруг. Люди обратились в деревья, черные, пугающие, словно обожженные. Хищно растопырили и переплели руки-ветви, словно готовясь схватить и пожрать друг друга. А склонившаяся над Келевом женщина-врач стала белой цветущей яблоней. Она прикоснулась к нему и, погрузив гибкие ветки в льющуюся на асфальт кровь, принялась жадно ее пить. И чем больше пила, тем краснее становились ее белые крупные цветы, и вот она уже вся, до самой вершины, охвачена огненно-алым кровавым пламенем.
В тот же день Келев умер в больнице, лишь ненадолго прийдя в сознание перед смертью. Умер, повторяя чье-то имя, но врачи, конечно, не запомнили, какое. Впрочем, теперь уже, действительно, не важно.
Я тщетно уговаривал себя не думать о нём. Снова и снова твердил немым, бесстрастным стенам, мебели, потолку, что моей вины тут нет. Что у меня расстроены нервы, разыгралось воображение, что я болен чрезмерной фантазией, и между случайно погибшим парнем и много лет назад умершей собакой нет никакой связи — все бесполезно, я знал, что это не так. Днем, на работе, мне еще удавалось кое-как забыться, но по ночам, страшными бессонными ночами меня преследовали его глаза, полные бесконечной преданности, боли и любви. Они упрекали, молили, они постоянно менялись. Как солнце, неудержимо летящее от горизонта к горизонту, меняет свой цвет, становясь из золотисто-алого золотым, раскаленно белым, потом снова огненно-золотым и умирает в багровых сполохах неотвратимо наступающего заката. А когда я все-таки погружался в прозрачный, мутновато-зеленый, как морская вода, сон, и моя рука снова, как совсем недавно, ласкала непокорные черные волосы чудом воскресшего Келева, я вдруг чувствовал под своими пальцами жесткие колечки собачьей шерсти. Джери... Значит, он вернулся. Вернулся ко мне, а я его погубил. Он пришел, чтобы подарить мне человеческую любовь, но я не понял, не принял ее. Если бы я понял раньше, может быть, можно было бы что-то сделать, чтобы предотвратить случившиеся. Келев, ведь можно же было что-то сделать?
Он сказал, что мы еще встретимся. Значит, это обязательно будет. Я боюсь только одного: снова его не узнать и тем самым обречь на гибель. Господи, не дай мне еще раз так ошибиться!
Прошлой весной, проходя мимо забора какой-то стройки, я увидел большого, похожего на овчарку щенка. Я не собирался заводить собаку и хотел пройти мимо, но какая-то сила заставила меня оглянуться. Обычный щенок, серый, грязный, беспризорный, но вот его взгляд... Собачьи глаза, кто их не знает, тоскующие, покорные, всегда, как растение к солнцу, обращающиеся к человеку; какой пыткой для меня было сейчас смотреть в них! Я вернулся и взял щенка.
Hет, я не настолько самоуверен, я не думаю, что Келев мог вернуться так скоро, но на всякий случай назвал пса Джери. Да, Джери, это ты. Hу что ты беспокоишься, я не забыл про тебя, просто задумался. Ты прав, уже поздно, пора возвращаться.
Мы встретимся, Келев, я дождусь тебя, даже если ждать придется всю жизнь, даже больше одной жизни. Я буду ждать столько, сколько нужно. И тогда мы посмотрим друг другу в глаза, и все вспомним, и будем, наконец, счастливы. Правда, Келев? Пошли домой, Джери.
© Copyright: Джон Маверик, 2008
Еще раз странно, но конец я тоже предугадала...я бы тоже так закончила этот рассказ.