Я узнал его сразу, хотя и не помнил его имени. Шел дождь, а он стоял под дождем. Странно было видеть, как прозрачный мир на глазах плавился, оплывал, как свеча, растекаясь по матово блестевшему асфальту разноцветной водой. Небо таяло голубым, под деревьями собирались яркие мутно-зеленые лужицы, а из рваной прорехи в тучах —с желтизной по краям — густыми каплями стекал плавящийся темно-золотой огонь. Там, в глубине, словно зарывшееся в перья гигантской птицы, распластавшей лохматые крылья над притихшим городом, пряталось солнце. Как будто на непросохшую картину плеснули растворителем, и краски потекли.
Я выглянул из-под крыши подъезда, осторожно вдыхая разлитую в воздухе обжигающе-чистую влагу. Желания куда-либо идти в такую погоду не было. И вот тут-то я увидел его. Он стоял у стены, согнувшись, словно от боли, и его намокшие волосы тоже таяли. Угольно-черной акварелью, которая, однако, не успев достичь земли, становилась прозрачной, как березовый сок. Странная игра цвета. Наверное, он очень изменился с тех пор, но я его почти не помнил. Когда-то в детстве ( девять лет назад? или десять?) мы учились вместе в художественной студии. Рисовали. Он был самым талантливым учеником. А тогда казалось, что единственным талантливым. Яркие образы выпархивали из-под его кисти, как бабочки, радостные и живые. Он не создавал их, а ловил, как солнечный зайчик карманным зеркальцем. И, покорные его тихому приказу, они разноперой стайкой рассаживались на бумагу. Напряженные, словно готовые каждое мгновение сорваться и улететь.
Никто не сомневался, что он станет художником. Он единственный из нас знал язык цветов, и непросто говорил на нем, а слагал стихи, поэмы, баллады, неповторимые и удивительные, как музыка. Да, в его детских рисунках была музыка, загадочно-красивая, непривычная для человеческого слуха. Но мне, в числе еще немногих избранных, посчастливилось слышать ее.
Сам не понимаю, как узнал его после стольких лет? Наверное, по глазам. Не по цвету — я его не помнил — а по выражению: рассеянные, отстраненные, углубленные в себя, иногда настолько, что казались пустыми. В них было странно смотреть, как в полное неуловимых отражений озеро.
Я раскрыл зонт и шагнул навстречу дождю.
Он поднял на меня взгляд, вопрошающий и (я не ошибся!) слегка затуманенный болью. Надо было что-то сказать, но я вдруг оробел. У меня возникло дурацкое чувство, что стоит мне сейчас открыть рот, и я заговорю на незнакомом языке.
— Мы, кажется, знаем друг друга? Вы помните меня?
Слова получились банальные и, как будто, не мои. Он смотрел на меня без улыбки, но и без удивления. В его глазах плавали тонкие прозрачные блики, отраженные от воды.
— Я еще не забыл ни одного лица. Лучше будем на «ты», мы ведь, кажется, друзья детства.
Он слукавил: мы никогда не были друзьями. У него, насколько я помнил, вообще, не было друзей.
— Да, конечно. Я давно не слышал о тебе. Чем занимаешься? Рисуешь? Прости, не помню твоего имени.
— Цви. Нет, я бросил живопись.
«Цви», — он сказал. Странное сочетание звуков. Конечно, его звали не так, в детстве, по крайней мере. Олег, Олежек, — я вспомнил это позднее, — олень..., Цви. («цви» — «олень» (ивр.)) Он так стремился отделиться... ( не стать непохожим, он и так не был похож на других; а просто уйти в сторону — шаг к обочине, и пусть жизнь грохочет мимо), что даже имя себе выбрал — отдельное.
— Бросил живопись? — я был поражен. — Но почему? Ты так талантлив.
— Был когда-то... Сергей, это долго объяснять.
У него еще в детстве была привычка называть всех полными именами.
Он смотрел в сторону, полузатуманенным взором, все так же опираясь одним плечом о стену.
Я заколебался.
— Прости, если вмешиваюсь не в свое дело. Но зачем ты стоишь под дождем?
Мне показалось, что на лице его промелькнула усмешка. Нет, просто слабый отсвет прорвавшегося сквозь серые перья облаков солнца.
— Просто так, отдыхаю, — Цви нервно пожал плечами. — Меня тут одна компания всю ночь насиловала, — добавил он тем же ровным голосом, — и вот, стою, прихожу в себя.
Мне показалось, что я ослышался.
— Что? Ты говоришь, тебя изнасиловали? Кто? Сколько их было?
— Какая разница, что ты об этом узнаешь? — сказал Цви, отвечая на мой непроизнесенный вопрос. — Мы тут болтаем по-приятельски; а ведь по сути дела мы почти незнакомы. Детство — не в счет. Перед незнакомыми людьми не так стыдно... А было их, кажется, человек пять. Или шесть, если шестой не ушел раньше. Убери зонт, лучше держи над собой, я все равно промок.
Странный у нас получался разговор. И слова, такие же струящиеся и нечеткие, как все вокруг, бездумно падали и вплетались в дрожащие пряди дождя. Мне приходилось делать над собой усилие, чтобы постичь их жестокий смысл.
Я попытался вырваться из тягостного ощущения нереальности.
— Ты простудишься. Зайдем ко мне, обсохнешь немного. Тут, ближайший подъезд.
Едва мы переступили порог и закрыли за собой дверь, как шум дождя прекратился, оставшись снаружи, словно за невидимой звуконепроницаемой завесой. Новый мир вокруг был тихим и темным, абсолютно неподвижным. Он не таял, не капал и не струился. Не мелькал перед глазами многоцветно-серебряными блестками. Я отряхивал зонт. Цви застыл посреди прихожей, и по фосфорическому мерцанию его зрачков я понял, что он вглядывается в полумрак. Он напомнил мне большое дикое животное, случайно зашедшее в тесное человеческое жилище и растерявшееся от обилия незнакомых предметов.
— Сними ботинки и проходи в комнату. Не бойся, я живу один.
Речная комната, как я ее называл. Комната — озеро. Обои с нарисованными на них зарослями тростника — колкими и хрупкими, точно темно-зеленые лучики фантастической зари. Голубое покрывало на кровати. ( Когда за окном качались деревья, перебивая льющийся сквозь пыльное стекло солнечный свет, по нему пробегали мелкие ярко-синие волны.) Такое же кресло, столик и два стула из полированного коричневого дерева — подводные камни.
Я включил рефлектор, Цви снял промокший свитер и рубашку, устроился в кресле, протянув ноги к теплу, и благосклонно осматривал комнату. На его губах то и дело появлялась, тут же ускользая, легкая улыбка, как будто то, что он видел, подтверждало какие-то его умозаключения. Я сел рядом на стул.
— Как это случилось, Цви? — спросил я. — Ты знал этих людей?
Я старался, чтобы мой вопрос прозвучал участливо, и, надеюсь, мне это удалось. На самом же деле внутри у меня взрывался целый фейерверк мыслей и ощущений, и я абсолютно не знал, какое из них выбрать. Я был взволнован, просто взвинчен, сам не понимая чем. Странно. У меня было такое чувство, словно в комнату через окно вдруг вошла радуга, или облезлый кактус на подоконнике неожиданно расцвел огромным диковинным цветком.
— Да, немного, — ответил Цви. — Но не очень хорошо. Так, случайные знакомые.
Я наблюдал за ним: он держался непринужденно, естественно, но немного нервно. Его глаза постоянно меняли цвет, как осеннее небо на горизонте. Сейчас они были сине-зелеными, потемневшими. А при упоминании о «той» компании на долю мгновения горячо вспыхнули и тут же наполнились неудержимым отвращением. Худой, довольно высокий, он полулежал, облокотившись на ручку кресла, в неуловимо-странной позе. И создавалось впечатление, что сидеть ему не совсем удобно. Я разглядывал его руки: узкие, с очень длинными и тонкими пальцами, словно созданные для того, чтобы держать кисть. Мне хотелось увидеть их в покое, но Цви все время сжимал и разжимал их одну в другой, выгибая пальцы почти под прямым углом. Он слегка дрожал, наверное, от холода.
Странно было находиться рядом с ним. Как будто от него непрерывно исходило некое поле утонченного, я бы даже сказал изящного, беспокойства, которое обволакивало его, как легкое облачко духов. Я мысленно воссоздал его образ в виде линии с едва различимым для глаза надломом.
— Ну, да, — продолжал Цви. — Знаю. Я неосторожен, и не раз был за это наказан. Впрочем, — он слабо усмехнулся, — не принимай близко к сердцу. Переживу. Лучше поговорим о тебе, вернее, о твоих картинах.
Откуда он узнал, что я продолжаю рисовать? Слышал от кого-нибудь? От общих знакомых? (« Я слишком хорошо знал тебя тогда», — скажет мне потом Цви, когда я, наконец, решусь задать ему этот вопрос.)
Я встрепенулся.
— Хочешь взглянуть на них?
— Не сейчас, — остановил меня Цви испуганным, как мне показалось, жестом. — Уж если смотреть картины, то для этого нужно особое состояние. А я сейчас несколько подавлен. Не смогу сосредоточиться. Если не возражаешь, я зайду к тебе как-нибудь в другой раз.
— Да, конечно, — тотчас согласился я и робко предложил. — Чаю хочешь?
Я все ждал, что он заговорит о главном, но не решался торопить его.
Мы накрыли столик, я достал из буфета полупрозрачные фарфоровые чашечки, специально предназначенные для чаепития в речной комнате. Мне очень хотелось, чтобы гость одобрил мой вкус.
Цви расслабленно пил чай, очень крепкий, без сахара. А я все время опасался, что чашка вот-вот выскользнет из его словно неживых пальцев и разобьется. К бутербродам, которые я сделал для него, он даже не притронулся.
— Извини, не могу есть. Я, знаешь ли, пьян был вчера. Теперь целый день не будет аппетита.
— Вот как? — я начал кое-что понимать. — Был пьян? А твои приятели? Наверное, тоже?
— Вполне вероятно, — Цви небрежно поставил чашечку на стол и снова откинулся в кресле, положив ногу на ногу. — Не знаю, я сам к тому времени уже ничего не соображал... Ну да, я понимаю о чем ты сейчас думаешь. Веду аморальный образ жизни... распустился... так?
— Цви, — сказал я серьезно, — ты бросил рисовать, отказался от главного и единственного, для чего был рожден. Не знаю, по каким причинам, но ты лишил свою жизнь смысла, и не удивительно, что тебе плохо. Не возражай, я вижу, что это так.
Цви перевел взгляд на подоконник, туда, где крупные темные капли уходящего дождя, точно слепые майские жуки, бились о карниз. Глаза его медленно приобретали оттенок серой речной воды.
— Что ты понимаешь? — сказал он с тоской. — Ты воображаешь себя Творцом, способным создавать что-то из ничего? А тебе никогда не приходило в голову, что мы всего-навсего люди, и все, что мы делаем, имеет обратный процесс? Создавая, мы разрушаем; пытаясь запомнить, мы обрекаем что-то на забвение. Что-то другое... неважно, что... Закон сохранения . Видишь вон того огненного мотылька на стекле? Нарисуй его, и на твоем холсте появится яркая картинка, веселая, радующая глаз. А мотылек снимется с окна и упорхнет; и ты будешь думать, что он все тот же, а он — пустой внутри. Потому что ты похитил у него и присвоил его душу, его легкий, живой огонь, который делал его таким солнечным, беззаботным, светлым. Нарисуй дерево... Нет, не бойся, оно не засохнет. Оно будет цвести и плодоносить еще долго. Но спустись к нему холодной осенней ночью, положи руку на ствол, и ты почувствуешь — в нем нет больше тепла, — распаляясь, Цви говорил все более торопливо, словно боялся, что его перебьют. Лицо его странно оживилось, а тонкие пальцы нервно вцепились в мягкую обивку кресла, так, что даже косточки на них побелели. — Писатель, воссоздавая в книгах свои внутренние миры, отдает их нам. Ты слышал, как я сказал — отдает, они не принадлежат ему больше, и никогда не будут принадлежать. Нет, конечно, он помнит их, нередко слово в слово. Но для него они мертвы, статичны. Что-то безвозвратно ушло, перелилось в аккуратно сброшюрованные листы бумаги. Это огромная жертва. Развлекая нас занимательными историями, человек разрушает себя изнутри. Страшно...— Цви глубоко вздохнул и закрыл глаза. — То, что делает художник еще страшнее. Он опустошает не только собственное сознание, но и окружающий мир. И что ужаснее всего, он делает это совершенно незаметно, исподволь. От предметов остаются внешние оболочки, ничем не отличающиеся свиду от того, чем они были прежде, и никто не замечает подмены... А мы мним себя благодетелями человечества, создающими шедевры.
Я слушал его бессвязную речь, ошеломленный. В какое-то мгновение мне даже показалось, что он бредит. Видя мою растерянность, Цви улыбнулся:
— Не понимай меня буквально. А то, чего доброго, решишь, что я спятил. Я просто хотел предостеречь тебя: то, что ты делаешь, слишком серьезно, чтобы относиться к этому легкомысленно.
Я кивнул, чувствуя, что откуда-то из мутной глубины подсознания начинает подниматься тихая, прозрачная, как ключевая вода, радость: мне показалось, что я понял его.
Словно невидимые нити протянулись между нами, а по ним текли мысли, незамутненные, живые, не облаченные ни в образы, ни в слова. Меня вдруг охватило трепетное, почти непреодолимое желание коснуться его, хотя бы невзначай. Ощутить и вобрать в себя легкую, струящуюся от него энергию. Но, боясь быть превратно понятым, я только незаметно провел дрожащей от нетерпения ладонью по бархатистой спинке его кресла. Цви слегка вздрогнул и опустил глаза.
Вряд ли он заметил мой жест, скорее это была реакция на какую-то его собственную мысль, но я все же поспешно убрал руку.
— Цви, ты, наверное, религиозен? — спросил я его, чтобы хоть как-то скрыть свою неловкость.
— Я? Да нет... Было время, когда я считал себя ревностным иудеем, потом примкнул к одной христианской секте... неважно к какой... А теперь нет... Пожалуй, я верю в Бога, но не буквально, а как в некий символ, — тонкая улыбка скользнула по его губам. — Кстати, ты знаешь, почему евреям было запрещено произносить вслух имя Бога? Назвать имя — это значит придать образ, заключить нечто, изначально нематериальное в определенную материальную форму, в которой оно не может существовать. И тем самым нарушить его гармонию. Сотворить себе кумира и поклоняться ему. Помнишь один из строжайших запретов Библии? Поклоняться идолу, картине, книге, имени... Произнося имя всуе, мы каждый раз как бы убиваем...
— Бога? — спросил я с испугом.
— Нет, конечно. Это ведь невозможно. Но мы убиваем частицу Бога в себе. Разбираем по песчинке фундамент, на котором стоит наша вера.
Цви умолк, сжавшись, точно от холода, и я не знал, что еще сказать. Глаза его прояснились и слегка потускнели. Так уходят облака с прозрачно темнеющего небосвода. Взгляд обращенный внутрь.
У меня было необъяснимое чувство, что вся эта странная теория не являлась для него просто абстрактными философскими изысканиями. В ней была какая-то боль, что-то страшное и жестокое. Уходящее корнями в его жизнь и медленно, с беспощадной методичностью растущего дерева, взламывающее ее слой за слоем.
А еще в словах Цви чувствовалась связь с тем, что произошло с ним сегодняшней ночью. Безобразная история, и кто знает, который раз она повторяется? Я вдруг подумал, что он, наверное, очень одинок, если решился рассказать мне об этом. Есть ли ему, вообще, куда пойти?
Цви поднялся, снял с рефлектора промокшую одежду, и, неторопливо одеваясь, подошел к окну.
— Дождь прекратился. Я пойду, пожалуй. Как-нибудь заскочу к тебе посмотреть картины.
Я проводил его до двери и вернулся в комнату. Бесцельно бродил, перекладывая с места на место предметы и едва ли сознавая, где нахожусь. Я забыл, чем собирался заниматься с утра. Мне хотелось петь, или метаться и биться о стены, как залетевшая под стеклянный абажур бабочка.
Какая странная встреча. Цви представлялся мне теперь чуть ли не гением, а его детские рисунки, которые я помнил смутно, настоящими шедеврами. Показать ему свои картины — стало едва ли не целью моей жизни. Я не понимал, что произошло.
Небо очистилось, и комната была полна света. Он врывался через освеженное, забрызганное радужными каплями окно, блуждал по стенам, золотыми змеями извивался на паркете. Я осознал вдруг, что Цви был кумиром моего детства, человеком, которому я всегда бессознательно стремился подражать. Тянулся за ним, как слабый росток за солнцем. По крайней мере, в творчестве, пока не нашел свой собственный стиль. И в то же время понимал, что никогда не смогу простить ему, если он не оправдает моих ожиданий, окажется ниже того идеала, который я для него создал в своем воображении. Наверное, так чувствовал бы себя ребенок, всю жизнь искавший бутылку со сказочным джином... И вот он нашел ее, но драгоценный сосуд оказался пустым. Что сделает он в своем разочаровании? Разобьет ее о камень?
Помню, тот день прополз как-то бестолково. Я снова включился в нормальный ход времени: рисовал, работал, занимался повседневными делами... Но что-то во мне, какая-то маленькая частица моего существа, переродилась безвозвратно, обратившись в тревожное, заостренное, как нож, ожидание. Как будто где-то в глубине сознания постоянно горел сторожевой огонек, будоражил, возбуждал, не давал уснуть ночами.
И я долго лежал без сна, не шевелясь, точно спеленутая липким коконом мрака куколка, а под сомкнутыми веками проплывали картины — странные, пугающе ясные, живые, как кадры бесконечного кинофильма. Чужие и в то же время узнаваемые... И я чуть не рыдал оттого, что не могу написать их, все сразу. А под утро они растают, как капли дождя на подоконнике, исчезнут, оставшись в памяти лишь воспоминанием о мимолетной вспышке нездешнего света.
Через три дня он зашел ко мне. Неожиданно, не предупредив звонком о своем приходе. Я сразу отметил, что выглядел он гораздо лучше, чем в прошлый раз. Улыбался. Протянул мне руку, как хорошему знакомому, и я не удержался, чтобы не заметить:
— Как я рад, что у тебя все в порядке, Цви.
Он быстро выдернул руку, отступил на полшага назад и прищурился.
— О каком порядке речь?
Легкий холодок тревоги шевельнулся в груди и сник, так и не добравшись до сердца.
— Что-нибудь случилось, Цви?
Цви нервно пожал плечами.
— Почему каждый день должно что-то случаться? — он быстро взглянул на меня и вдруг улыбнулся, спокойно, без раздражения. — Не обращай внимания, Сергей. Небо не всегда так безоблачно, как кажется нам, живущим внизу. Пошли, посмотрим на твои шедевры.
Я вспомнил, как мечтал об этой минуте; ждал ее, трепетно, нетерпеливо, покорно. Тем более неуместна была странная и печальная мысль, зыбко сложившаяся в неожиданно наступившей пустоте: «Ты пришел только за этим? Не просто поговорить, посидеть... вместе? Посмотришь и уйдешь?»
— Здесь не все картины, — сказал я ему, берясь за ручку двери, — только последние.
Цви кивнул, равнодушно вступая в комнату, которую я — еще несколько лет назад — обратил в храм своих бредовых надежд и полупризрачных видений. Они жили там, и все пространство между ними было насыщено бесплотными цветными бликами — образами. И каждый раз, входя туда, я чувствовал едва заметное головокружение и беспомощность от невозможности удержать свою власть над ними, однажды отделившимися.
Эту серию картин я мысленно объединял под названием «Всюду жизнь». Оно, хотя и не будучи оригинальным, как нельзя лучше отражало заключенную в них идею: неуловимость раздела между одушевленной и неодушевленной материей, хрупкое единство мира на грани перехода неживого в живое.
Я смотрел на картины и думал о них, смутно сознавая, что с появлением Цви в комнате возникло что-то новое, неотвратимо сломавшее тонкое совершенство застывшей на полотнах реальности.
Обертка из-под пачки сигарет. Валяется на траве, наполовину на солнце, наполовину в тени. В тени — это просто помятый кусочек целлофана, каким ему и надлежит быть. Но там, где на него падает солнечный луч, он превращается в бабочку.
Разгорается костер, выстреливая в густеющий ночной воздух снопом ярких искр. Иллюзия реальности настолько полная, что, кажется, прислушайся — и услышишь потрескивание горящих веток. А искры становятся мотыльками и солнечной стайкой разлетаются в темноту.
Внезапно помрачневший Цви бесшумно переходил от картины к картине, вглядываясь в них. Его глаза сделались большими и темными. И я, не в силах понять, что он чувствует, как гибкое отражение следовал за ним, почти повторяя его движения. На мгновение мне показалось, что мы оба — я и Цви — исполняем какой-то замысловатый танец, назначение которого не вполне понятно нам самим. В полной тишине — как удивительно. Только торопливые, болезненные удары сердца о грудную клетку, да легкое хрустальное тикание часов на руке.
Наконец, Цви остановился и медленно обратил ко мне взгляд, еще хранивший бледные отблески увиденного.
— Боюсь, я недооценивал тебя... — пробормотал он, и в голосе его прозвучала растерянность.
Тебе не понравилось? — спросил я со страхом и надеждой.
— Нет, не то... Они красивы, твои картины, но как опасны... — он говорил, опустив глаза, как будто слова, которые он произносил, слагались где-то у него под ногами, на темном, в разводах, паркете. — Я ожидал, что ты, как обычный художник, будешь исследовать внешний мир, а ты пытаешься препарировать чувства...
Это было не совсем так, но я не стал спорить.
— ... то, что внутри. Это работа еще более страшная, потому, что незаметная. Впрочем, этим занимаются почти все... в той или иной степени. Не только через живопись — через слова, через поступки, действия..., прикосновения, порой такие грубые, что способны разрушить гораздо менее тонкую и хрупкую ткань, чем эфемерные волокна человеческой привязанности. Поэтому в мире так много лжи и так мало искренних чувств.
Он стоял, небрежно прислонившись к стене, у окна, положив на подоконник руку. И я смотрел на нее, словно зачарованный, удивляясь хрупкости ее очертаний, и не мог заставить себя вдуматься в его слова. Они просто падали вокруг, как странная и печальная музыка. Как продолжение нашего танца; и хотелось бесконечно следовать за ним, отдаваясь необъяснимому колдовству бессмысленных движений.
— Но люди должны общаться, — я продолжал думать о танце. — Невозможно всю жизнь молчать.
— Конечно, общаться... Приходить друг к другу в гости, сидеть, разговаривать, пить чай. Как мы с тобой. Зачем говорить о чувствах? Это заповедная территория. То, что принадлежит только тебе и никому больше. Твое внутреннее достояние, которое поднимает тебя над всей этой серостью, — он бросил рассеянный взгляд в окно, в прозрачно-серебристую синеву дня. — Цветок, который распускается в твоей и только в твоей душе. Выразить это — все равно как — значит уничтожить. Ты видел эти обнимающиеся парочки в метро? — его передернуло от отвращения. — Какая жалкая пародия на любовь!
— Если я правильно понял, Цви, ты, вообще, против физической любви?
Он кивнул, подавляя легкую усмешку, но она все же прорвалась, светлой молнией мелькнула в глубине нетерпеливо расширившихся зрачков.
— Да.
— И неужели тебе... никогда не хочется?
— Хочется, — Цви усмехнулся. — Но я не любитель случайных связей. Есть что-то глупое и унизительное в том, как люди ищут друг друга, куда-то приходят, пишут письма, знакомятся. И все только для того, чтобы переспать одну ночь, а потом разойтись со скучающим видом и продолжить бессмысленные поиски. И такая пустота в глазах... Это ты называешь физической любовью? Это, вообще, не любовь.
— Но ведь можно и по-другому, — попытался возразить я.
В его рассуждениях была какая-то неуловимая неправильность, что-то мелкое, незаметное, так ловко маскирующееся под банальность, что я никак не мог это вычленить и, как доказательство, преподнести ему.
— Можно. Не одну ночь, а две, три, сорок... Какая разница?
Я продолжал смотреть на его руку. И любил ее загадочное совершенство, почти прозрачную бледность и неуловимую плавность изгибов. Во мне медленно смолкала музыка, и я со смутной жалостью вслушивался в ее дрожащие, удаляющиеся аккорды.
— По-другому? — задумчиво повторил Цви. — Любой секс сводится к одному. Даже если вначале между людьми и было что-то настоящее, глубокое, оно все равно рано или поздно теряется за каскадом бессмысленных манипуляций. Тонет в бездонном болоте ничего не значащих, пошлых слов, в которое так легко оступиться, но, раз оступившись уже невозможно выбраться. А любовь без секса? Без признаний, без пустых рассуждений? Вот так просто сидеть и чувствовать друг друга...
Его голос вдруг сделался на тон ниже, чуть-чуть теплее, глубже, и мне послышались в нем едва различимые вибрации. Я не решался взглянуть ему в глаза, такими они стали нестерпимо яркими и, подобно отражающей звезды воде, полнились мелкими, как песок, ослепительно-колючими зелеными искрами.
— Просто сидеть рядом и чувствовать, как между нами появляется что-то неощутимое, прозрачное, как воздух, и все же реальное. Молчать и прислушиваться к себе.
Последние слова Цви почти прошептал, и они потонули, канули в мягкий, обволакивающий омут наступившей тишины. Но тишина не принесла покоя, она была напряженной, точно струна, и раскаленной настолько, что казалось, в ней летали искры.
И моя рука, словно притянутая магнитом (против моей воли, как будто обратившись в отдельный организм), потянулась к руке Цви, неподвижно лежащей на подоконнике. Коснулась ее кончиками пальцев и тут же отдернулась, словно обожглась.
— Сергей, — сказал Цви, отводя взгляд, и его рука напряглась, словно каждой клеточкой впитав мое прикосновение, — я не могу тебе лгать... сейчас не могу.
— Да, Цви?
— Насчет той компании... Никто меня не насиловал. Я им сам все позволил. Меня стоит только напоить, и я теряю контроль над собой, становлюсь ласковым, как кошка, и тогда со мной можно делать все... абсолютно все, что угодно, — повторил он с такой ненавистью и отчаянием, что мне на секунду показалось, что он сейчас заплачет, Но он только слегка побледнел, да в самой глубине зрачков тлели сухие, злые угольки. — Если бы ты знал, как мне стыдно, как я себя ненавижу... Я сам себя предлагал этим подонкам. Видел бы ты, как глумливо они меня брали и как потом... Конечно. Разве я заслуживаю другого? И ведь не первый раз, Сергей! Ради Бога, не подумай, что я алкоголик или что-то в этом роде. Я никогда не пью один и, вообще, очень редко. Но в компании каждый раз забываюсь.
Он нервно пожал плечами и отвернулся, кусая губы.
Мне мучительно хотелось утешить его; может быть, объяснить нечто такое, чего он не понимал и о чем я сам только начинал догадываться. Но полные печального страдания мысли не воплотились в слова, а только в сухой шелест листвы за окном. И я слушал их, бесконечно слушал, не узнавая.
Цви безжизненно стоял рядом и смотрел в пол, и мне вдруг подумалось, что едва ли он искал сочувствия.
— Ты понимаешь, — снова зазвучал в моем рассеянном сознании его голос, — я рассказал, потому что доверяю тебе... знаю, что ты не воспользуешься... моей слабостью.
— Ты мог бы и не говорить этого, Цви, — прервал я его с укором, отводя глаза, чтобы не видеть его странную, благодарную улыбку.
Меня пугала мысль, что я могу сделать с ним что-то против его воли... унизить его. Это было все равно, что сломать хрупкую стеклянную статуэтку... разбить вазу... задушить лебедя.
— Мне хотелось бы нарисовать твой портрет, Цви, — сказал я неизвестно для чего. Я не смотрел в его сторону, но почти физически почувствовал, как он вздрогнул и отшатнулся — может быть, только мысленно. — Но я знаю, что ты никогда не согласишься.
— Конечно.
И все-таки эта мысль завладела мной и не отпускала ни на следующий день, ни через два дня. Где бы я ни находился, она постоянно присутствовала рядом, неуловимая. Вилась по комнате, точно подслеповатая ночная птица, беззвучно обмахивая меня мягкими крыльями. Когда я смотрел на нее, она искрилась острыми, многоцветными всполохами, режущим пламенем бросалась в глаза. А когда отворачивался, обращалась арфой, и ветер перебирал ее несуществующие струны, извлекая из них легкий, странный, рвущийся сквозь застывшее сознание звук.
Нарисовать... может быть, не его самого, а какую-то часть. То, что мешает ему жить... боль... непонимание... не знаю. Я чувствовал это, очень смутно, почти подсознательно, но не знал, как оно выглядит. Как изобразить то, что не имеет зрительного образа? Ветер... страх... отчаяние... любовь...
Я вспомнил, как еще в детстве мечтал научиться рисовать ветер. Его неуловимость, кажущуюся непричастность к материальному миру, мистическое соприкосновение двух реальностей. Если бы я умел... Я не рисовал бы ничего, кроме ветра.
Чем закончился наш с Цви разговор?
-Уж если ты так предан своим двумерным идолам, — сказал он мне на прощание, уже держась за косяк двери, — то вот тебе еще один сюжет. Нарисуй человека, кормящего птицу из рук. Неважно, мужчину, женщину, ребенка... Может быть, в зимнем парке, это более эффектно. Он в пальто и меховой шапке, а кругом снег по колено, легкий, как тополиный пух — он так незаметно и быстро тает в онемевших пальцах, что не успеваешь почувствовать холода. А человек стоит с вытянутой вперед рукой, и на ладони у него — птица. Только клюет она не зерна, а вырывает клювом клочки мяса из ладони. Рука обглодана почти до самой кости... кровь на снегу... черные, дымящиеся пятна крови, проевшие снег насквозь... Вот только не знаю, — добавил Цви задумчиво, — есть ли на его лице выражение боли? Сознает ли он, вообще, что с ним происходит? Или совсем ничего не чувствует? Додумай это сам, — закончил он с издевкой. — Ты уже достаточно взрослый, чтобы понять.
— Что это? — спросил я испуганно. — Что это такое?
— Любовь, наверное.
Любовь. Странно, я, кажется, по-другому ее себе представлял. Впрочем, я тут же забыл, как я представлял ее раньше. Цви ушел, растаял, как дымок от дотлевшей папиросы, а птица, странное, принесенное им видение, осталась. Я не мог избавиться от ощущения, что она сидит у меня на ладони.
Но боли я не чувствовал. Может быть в этом был виноват холод; нестерпимый, парализующий холод заснеженного парка. Я не мог пошевелиться. Окоченел, окаменел от безостановочной звездной метели невесомо и стремительно кружащихся снежинок, острых, ярких. Я словно вдруг сделался прозрачным для них. Они оседали вокруг, наметая разноцветные морозные сугробы, и пролетали насквозь, прошивая внутренности обжигающими сполохами света. За окном медленно гасло летнее небо. Я пил кофе в «речной» комнате и думал о Цви.
Так странно было думать, что он пьет. Я совершенно не мог представить его себе пьяным. Его образ, тонкий, отстраненный, словно сотканный из капелек тумана и брызг дождевой воды, не вязался в моем сознании ни с чем грубым, приземленным, низменно-будничным. Он, Цви, отдается на произвол похотливой, отупевшей от водки компании?
Может быть, он ищет страданий? Как Иисус Христос? Взять на себя когда-то и кем-то совершенный грех, в безумной надежде, что мир станет хоть немножко чище?
Поздний вечер... Короткие и странно-красивые летние сумерки, медленно растворяющиеся в черном, обволакивающем покое ночи. Как капля молока в кофе. Прошло два дня с момента нашей последней встречи. Я стоял у окна и думал: «Ты слишком много на себя берешь, Цви. Таким, как мы не дано исправить мир (да? ведь ты и сам это чувствуешь?). Мы можем его только разрушить.»
Это «мы» — как вкус дикого меда на языке, сладковато-горький, странный, исчезающий. Я не знал, кого имею в виду. Не художников, пожалуй, а каких-то разрозненных, совершенно непохожих друг на друга людей, которых ничто не объединяло, кроме мистического «что-то», коему я даже не мог подыскать названия.
Шаги на лестнице... медленные, неуверенные. Кто бы это мог быть? Наверное, к соседям. Я представил себе, как поздний гость в темноте ищет мою дверь. Наугад, точно сомнамбула, поднимается по ступенькам. Его глаза закрыты, а чуткие, напряженные руки ощупывают стены. Идет, как на звуки музыки... Я уже не видел темнеющего неба, только тусклый, рассеянный свет его падал в мои невидящие зрачки, отражаясь от них, как от черного полированного стекла.
Скрипка, играющая в лесу. Словно отлитые из стали фигурки, притянутые магнитом; зачарованные, сходятся звери на ее сладкий, струящийся голос. Олень... неправдоподобно стройный, с легкими, ветвистыми рогами... как он красив... как плавно он движется... Я, посмевший взять в руки волшебный инструмент, что я им всем скажу?
Не в силах больше ждать, я вышел в прихожую и распахнул дверь.
— Цви...
Я выдохнул это имя и, вдруг обессилев, прислонился к косяку... Боже мой... Цви...
Я оказался прав, света в коридоре не было (опять разбили лампочку), и слабо фосфоресцирующий полумрак только слегка обрисовывал контуры тела, опущенную голову... Взгляд, вдруг остро блеснувший из темноты.
— Ты позволишь мне войти, или будем так стоять?
Я молча посторонился, и Цви буквально ввалился в прихожую. Он заметно шатался.
— Что с тобой, что случилось? Тебя что... опять...?
Моя рука потянулась к выключателю.
— Нет... нет, — испуганно зашептал Цви, — не надо... не включай свет.
Он пошатнулся, и я обхватил его за плечи, пытаясь погасить, успокоить его мучительную дрожь. Но вместо этого она передалась мне. Я сам едва держался на ногах, вздрагивая от горячих, лихорадочных толчков в груди — то ли моего, то ли его сердца. Я так за него боялся.
— Господи, что с тобой сделали? Что ты с собой делаешь, Цви? Пойдем в комнату, и ты мне все расскажешь.
Я осторожно провел его между полурастаявших в туманном освещении предметов, и позволил ему опуститься на диван. Сел рядом, стараясь вглядеться в лицо — в сумерках оно казалось бледным размытым пятном, порождением причудливой игры движущихся теней.
— Цви...
Его тонкие пальцы впились мне в руку. Наверное, ему было плохо, а я ничем не мог помочь, потому что не понимал его. Глаза с неестественно расширенными в темноте зрачками... В них что-то билось и полыхало, но что, я не знал. Не мог понять, что с ним происходит.
— Что со мной происходит? Послушай, я сейчас расскажу тебе...
— Цви, — сказал я как можно мягче, — хочешь, я дам тебе разумный совет?
— Нет... потом. Я не хочу сейчас никаких советов. Я только... подожди, ты должен выслушать меня! Помнишь, как мы рисовали в студии?
Его язык заплетался (как, впрочем, и у любого пьяного), но я сидел, не в силах пошевелиться, точно пригвожденный к месту болью, рвущейся из глубины его бессвязных слов. Легкие прикосновения поднимались по моей руке, от запястья к плечу; и — словно жидкий огонь растекался по ней. Она обратилась в невиданный музыкальный инструмент, слепой, но чуткий... какая странная музыка. Я не мог ей противиться, как ни пытался. Она затягивала, точно глубокий сон, черная, властная, зияющая, как пропасть. Ощущение падения и полета одновременно. Я только в последний момент успел подумать... как это прекрасно.
Я увидел, как Цви медленно поднимается с дивана, его легкие, точно стебли лиан, руки ложатся мне на плечи, обвивают их..., и — внутренне вскрикнул, почувствовав прикосновение его губ к своим.
«Не надо...», — шевельнулась в глубине сознания слабая мысль и тут же умерла, обессилев, словно бабочка-поденка, затянутая в ласковую, смертельную глубину реки.
— Послушай, я скажу тебе то, что не говорил никогда и вряд ли когда-нибудь еще скажу, — шептал Цви, отчаянно прижимаясь ко мне, и одновременно пытаясь расстегнуть свою одежду. — Я любил тебя с самого начала, с самого детства... Не говори, что мы были детьми, я никогда не был ребенком, наверное, ты догадался. В десять лет, в пять, в четыре... я не ощущал в себе детства.
Где-то далеко, за окном (а мне показалось, что в другом мире) пошел дождь. Я слушал и не слушал слова Цви, но они жили в его прикосновениях, в дыхании, судорожном и горячем. Они падали на мое беззащитное тело и стирали все, что было сказано прежде.
— Я рисовал только для тебя. Я был счастлив, когда тебе нравились мои рисунки, а ты... ты ничего не понимал... Ты мне завидовал... прятал мои краски, помнишь? Когда тебя не стало в моей жизни, все, что я делал, потеряло смысл... Не слушай меня, Сережа, все это неправда. Правда только то, что я люблю тебя, а остальное забудь.
«Каждый день забывай, что было вчера, — думал я, — и не бойся того, что будет завтра. Так гораздо легче жить... Как будто и не живешь вовсе.»
— Я люблю тебя, — шептал Цви, и я впитывал его слова, как впитывает степь первый осенний дождь. — Ты думал, что я ищу одиночества? Я искал его когда-то, до тех пор, пока мне не стало слишком мало самого себя. Внутри образовалась пустыня... Я боюсь одиночества и боюсь тишины. Стремлюсь заполнить их музыкой, разговорами, чем угодно... Ты думаешь я молчу, потому что мне нечего сказать? Иногда хочется сказать слишком много; это сковывает, и я не могу произнести ни слова. Я так тебя люблю... как мне объяснить это?
— Ничего не объясняй, Цви, — сказал я, благоговейно целуя его закрытые веки.
Его губы стали горячими и податливыми, а тело — как морской прибой, как волна, когда она ласкается, это самая страстная ласка на свете. А когда она накрывает тебя с головой... нет в мире большего наслаждения, большего взаимопроникновения, большего одиночества. Только ты и волна. Прозрачно зеленая, с ярко-золотистыми прожилками солнца, теплая, чуть солоноватая на вкус. В ней совсем не страшно, хоть и знаешь, как просто захлебнуться.
А потом бледные цвета сумерек потонули в рваных клочьях черного тумана. Он начал постепенно наползать из темных углов, пока не заполнил комнату. Выплеснулся на улицу, и город, обессиленный, заснул. Только изредка пробивал черную пелену огонек — заблудившаяся в небе звезда. Вспыхивал, стекал светящейся каплей по оконному стеклу, бросал слабые режущие блики нам в глаза... И на доли мгновения мы замирали, сжимая друг друга в объятьях, очарованные, ослепленные.
«Даже когда тебя не было, я любил звук твоего имени, любил воспоминание о тебе и боль, которую оно причиняло. Я снова и снова желал боли, и не пытался забыть, и не пытался запомнить. Я просто жил, и ты был все время внутри меня. Но я не мог себя переделать.»
«Я творил себя каждый раз по твоему образу и подобию. Каждый новый день я восставал, как Адам из пыли, со странной надеждой, что это и есть начало начал. Но каждый раз получалось одно и то же, неудачный эксперимент, пробный эскиз природы... и я возненавидел творчество.»
«Я контролировал каждый свой шаг, движение, взгляд..., каждое слово..., лишь бы это не стало заметным, не проросло наружу, как цветок, взломавший асфальт. Но когда контроль ослабевал, я приходил к людям и искал у них сочувствия... Они не понимали меня. А может быть, наоборот, понимали слишком много?»
Туман все прибывал, черное небо приблизилось и, как огромная губка, всосало в себя землю. Постепенно слова перешли в причудливые картины, а прикосновения — в глубокий сон. Он был похож на смерть и немного на воспоминание о детстве, такой же обманчивый и смутный, его совсем не хотелось покидать.
Но он рассеялся от назойливого блеска блуждающих по лицу солнечных лучей. И, как это случалось каждое утро, я был не в состоянии удержать его. «Помнишь, — спросил я себя, — как в детстве ты смотрел на солнце из-под опущенных ресниц и видел сверкающую птицу с разноцветным хвостом? Она дразнила, маня из-за грубого черного частокола, и так хотелось рассмотреть ее получше... Но, как только ты открывал глаза, частокол ускользал вверх, а с ним и солнечная птица вспархивала и улетала, не соглашаясь подождать ни минуты. И ты недоумевал, куда она девается, потому что не знал, что птица эта — ни что иное, как прихотливая игра света на ресницах.»
Вместе с лучами в мои открывшиеся глаза хлынули воспоминания, такие же ласковые, горячие и настойчивые. Цви сидел на кровати, согнув ноги в коленях, чуть отодвинувшись от меня, спящего, и смотрел в противоположную стену. Почувствовал, что я проснулся, и медленно обратил на меня взгляд, подернутый серой рябью, как поверхность озера в ветреную погоду. И мне, так чудесно согревшемуся под одеялом и солнцем, вдруг стало по-осеннему холодно.
— Сергей, — голос его звучал отстраненно и горько. — Ведь я же тебя просил.
«О чем, Цви?» — шевельнулась удивленная мысль. Я не понял его в первый момент.
— Ты обещал, что не воспользуешься моей слабостью. Конечно, ты оказался таким же, как все. Странно было надеяться на что-то другое.
В его словах не было ни упрека, ни осуждения. Они равномерно срывались в пустоту, спокойные, бесстрастные, словно сухая осенняя листва. Мне казалось, что, падая, они устилают пол мертвым, тускло-шелестящим ковром. На этот призрачный ковер было страшно наступать, и я не решался встать с постели.
Я отвел взгляд. Мне не хотелось видеть, как Цви одевается. Но, даже не глядя, я представлял себе его хрупкое тело, казавшееся бледным от слишком яркого света; стройное, и все же в чем-то неуловимо неправильное, так не похожее на то, каким оно было всего несколько часов назад.
Я впервые с отвращением подумал об извечной тяге окружающего мира к изменениям.
— Я поверил тебе, Цви, — сказал я, обращаясь к деликатно молчащим предметам. Но они и тогда не нарушили своего молчания, а только потупились, смущенные, все понимающие.
— Я знаю, — ответил Цви, проходя мимо меня, и вышел из комнаты.
Я слышал, как за ним закрылась дверь. С прерывистым скрипом, как будто человеческий голос что-то тихо пробормотал в забытьи и затих. Я подумал, что Цви уже вряд ли кто-нибудь сможет помочь. Я любил его необыкновенной, страстной и печальной любовью, как любят едва раскрывшийся цветок. Мне вдруг вспомнился куст настурций, пробившийся сквозь стенку погреба и рассыпавшийся в кромешной тьме горячими звездами соцветий. Мое удивление, граничащее с отчаянием: все живое тянется к свету, зачем он пророс в темноту?
Нет, Цви не лгал мне. Ни ночью, ни сейчас. Во всем виноват хаос, царящий в нем..., во мне..., всюду. Человек, победивший хаос становится богом. Сумевший отделить свет от тьмы становится богом.
Я смотрел в окно на быстро разгорающееся небо и не мог различить его оттенков, не видел ни света, ни тени, а только полутени и полусвет. Буйство красок, голубых, розовых, изумрудно-золотых, веером взметнулось от горизонта к горизонту и, падая на белый, пустой холст, выставленный у окна, чертило на нем странную, изменчивую картину. Я специально оставлял этот холст чистым уже несколько месяцев подряд. Каждый день, с рассвета до заката, небо и солнце без устали рисовали на нем. Но только сейчас я вдруг заметил в этих зыбких, исчезающих эскизах отдаленное сходство в детскими рисунками Цви.
А он говорил о разрушении! Цви, как же ты заблуждался... Мне хотелось броситься за ним вдогонку, чтобы сказать ему об этом, но я сдержался. Он вернется, ведь он же искал ответ. Он знал (или, может, только чувствовал?), где искать, а когда почти нашел — испугался. Я не стану осуждать его, ведь и он тоже в чем-то по-своему прав.
Это только иллюзия, что все мы живем на одной Земле. На самом деле каждый отгорожен от других целой системой стеклянных дверей и зеркал. Они так странно преломляют свет, что кажется, будто в мире тысяча солнц. Нет, оно, конечно, одно, но никто по-настоящему не знает, как оно выглядит.
Интересно, если нарисовать боль, она исчезнет? Только как: огонь,... камни,... сад камней,... кровь, превращающаяся в лед... Универсальное лекарство для всего человечества, не правда ли? Я подошел к чистому холсту, но не решился осквернить его неумелым прикосновением. Универсальных лекарств не бывает. Я готов был плакать от бессилия и боли.
Все вокруг вдруг показалось каким-то пустым, словно полым изнутри. Предметы лгали мне привычными формами, иллюзорной незыблемостью. Ничего не значащие оболочки. Они изо всех сил притворялись прежними, надеясь, что я не замечу их пустоты. И я, все прекрасно видевший, старательно подыгрывал им. Но не от того, что игра казалась мне интересной, а из страха, что мир, и без того болезненно хрупкий, рассыпется, как только я осмелюсь взглянуть в глаза своему страшному открытию.
Мир без Цви. Словно исчез невидимый цемент, связывавший воедино отдельные кирпичики, и стена вот-вот рухнет. Кирпичики — это события, а цемент — их внутренний смысл. Я ходил по квартире, словно по очень тонкому льду. Наверное, Цви чувствовал себя так всю жизнь.
Когда я обращался к людям, меня не покидало ощущение, будто разговариваю с самим собой. Казалось, что я смотрюсь сразу во множество зеркал. Дни пролетали, удивительно яркие и прозрачные, как цветные слайды; и я постепенно начал привыкать к своему новому состоянию. А может быть, оно постепенно сходило на нет... Качели, два раза качнувшись, вернулись к призрачному равновесию между небом и землей. Черное небо и черная земля, а посередине — пустота. Странное место для жизни мы с вами избрали. И только иногда, в промежутках между быстро бегущими облаками, можно увидеть звезды, такие же пустые, но по-своему прекрасные. Потому что в них заключен смысл пустоты, а значит, и нашего существования, о котором мы, зыбкие порождения вечной ночи, ничего не знаем.
По вечерам становилось хуже. Я не вспоминал о Цви, я чувствовал его. Как он пробирается сквозь ветер и косые блики фонарей по темным, узким улицам. Я не знал их названий и не хотел знать; но я понимал, какой страх гонит его слоняться в одиночку по безлюдному городу. Какой холод сковывает движения и не дает сорваться давно сложившимся словам. Я ходил вместе с ним и смотрел его просветлевшими от отчаяния глазами на серые, выщербленные стены, на осенние лужи под ногами, вперемешку с грязно-золотой опавшей листвой. «Странно, уже наступила осень, — думал я с легким удивлением. — И слякоть на дорогах. Я и не успел заметить, как облетели деревья.» Грустное, забытое ощущение: я — это он. Как будто сидишь перед зеркалом в уютной теплой комнате, а в зеркале — моросящий дождь, и небо с черными разводами, и разбросанные пятнышки золота на скользких ступенях... Люди, выходящие из магазина..., тяжелая дверь..., кустик засохшей травы, пробившийся сквозь трещину в мокром асфальте. Другой пейзаж, но место то же самое. Потому, что любой пейзаж — это иллюзия, а расстояние — самообман. И зеркало — только способ заглянуть в глаза самому себе. А что ты прочтешь в них, целиком зависит от тебя.
Вместе с Цви я зашел в магазин, вышел из него; а потом долго брел по запутанным переулкам, ориентируясь на звезды уличных огней, пока не остановился перед подъездом одного из домов. Он был мне чем-то знаком, этот дом, черная, неосвещенная громада, наполовину утонувшая в прозрачно-серой дымке низких туч.
Я медленно поднялся по лестнице, позвонил и — открыл дверь самому себе.
— Здравствуй, Цви. Заходи.
Очевидно, он ожидал услышать в моем голосе удивление. Откуда ему было знать, что я был с ним все это время?
— Ты еще не спишь? Уже поздно.... — и с затаенной, тщательно скрываемой надеждой. — Ты ждал меня?
— Нет, Цви. Но я знал, что ты придешь.
Он нервно оглядывался, блуждал пальцами по ручке двери, и я понял, что он боится.
— Что ж, тем лучше. Хотел напомнить тебе, что сегодня исполняется ровно десять лет со дня нашего знакомства. Отметим вместе?
Я молчал, а он достал из кармана бутылку, поставил передо мной и сел в кресло, придвинув к себе столик.
— Закуска за тобой. Собирался купить тебе что-нибудь в подарок, но так и не решил, что.
Он пытался держаться развязно. Зачем?
— Убери это, — я сам поразился прозвучавшей в моих словах неприязни. — Мы не будетм пить. Я сейчас приготовлю ужин.
— Почему?
Он смотрел на меня снизу вверх, и я заметил, как напряглась его рука, в отчаянии стиснувшая мягкий подлокотник кресла.
— Это уловка, Цви. Кого ты собираешься обмануть?
Цви нервно пожал плечами и слегка вздохнул.
— Какая разница?.. Я пришел, значит, я принял решение... Я сказал тебе правду той ночью... Неужели ты не понимаешь?
Я сел напротив Цви, пытаясь поймать его ускользающий взгляд, но он убегал, как солнечный зайчик, каждую секунду грозящийся исчезнуть, просто раствориться в темном, затягивающем небытие. Нет, я все прекрасно понимал, Цви, но я приказал себе быть твердым. Ты слишком долго боялся, слишком долго лгал себе и другим, отказываясь понимать давно понятое. Еще есть время,... я жду..., я готов ждать столько, сколько потребуется. И когда наши глаза, наконец, встретятся в холодном, отражающем свет стекле, зеркало растает, и перестанет быть зеркалом, и тогда ничто уже не будет разделять нас.
— Ты можешь повторить это сейчас, Цви? На трезвую голову?
Цви опустил глаза, и я не мог себе представить, о чем он думает. Снова отделившийся, спрятавшийся в безопасной тени своего молчания. Еще немного, и я услышу его ответ.
А утром осенний свет, просочившись сквозь последнюю, не успевшую облететь листву, нарисует на чистом холсте оранжевое небо с белыми звездами.