Глава 1
Наверное, с высоты город выглядел странно. Необъятный, запутанный лабиринт из высоких стен и узких переулков; острые, черные башни, как иголки, втыкающиеся тонкими шпилями прямо в прохладно-голубой шелк низко нависающего неба; в беспорядке громоздящиеся друг на друга тесные коробки домов. Утром неяркие первые лучи слегка золотили их, придавая грубому серому камню ласкающий взгляд тепло-коричневый оттенок, а по ночам луна заливала мягким, струящимся серебром. И тогда вся картина вдруг становилась такой прозрачной и хрупкой, что, казалось, даже легкий порыв ветра способен разбить ее вдребезги, обратить в бессмысленную кучу призрачных, слабо светящихся стеклянных осколков.
Наверное, не одна птица, пролетавшая над городом, задумывалась, для чего понадобилось людям возводить такое беспорядочное, лишенное простора и света сооружение. Они, птицы, многое видят и многое знают. Они знают, как восходит вверх густое, приятное тепло от нагретой полуденным солнцем земли и как разгорается чуть тронутый ласковой, бледно-изумрудной зарей горизонт; они знают, как отцветают травы и как поднимается тонкая золотая пыль от дорог; они знают, где рождаются мутные осенние дожди и из чего состоят радуги. Они, должно быть, знают, где кончается город. Но люди этого не знали, для них он был бесконечен; а, может быть, он и вправду бесконечен и давно уже разросся на весь мир. И мысль эта, хотя и веяло от нее чуть заметной ностальгической грустью, была мила человеческому сердцу, как мысль о своей исключительности и превосходстве над всякой живой тварью на Земле.
Уже клонился к закату день, и неровные, заостренные верхушки стен полыхнули теплой, янтарной желтизной, отбрасывая на пустынные мостовые города жемчужно-серые, прозрачные тени. Здесь было солнечно лишь в те немногие часы, когда дневное светило находилось в зените. Извилистые и узкие, как каньоны улочки; на них не могли свободно разойтись даже два человека: одному приходилось останавливаться и прижиматься к стенке. Но Цвика любил их за иллюзию уединения, которую они давали. Он мог часами бродить, затянутый в липкую паутину бесчисленных поворотов и переулков, которые никогда не заканчивались тупиками, но бесконечно переходили друг в друга, как реки и ручьи, сливающиеся вместе; и за всю прогулку встретить лишь одного, от силы двух случайных прохожих, да и то незнакомых.
Боаз говорил, что это чистейшее безумие, тратить столько времени на бездумное шатание по улицам; столько драгоценного времени, которое они — с гораздо большей пользой — могли бы провести вдвоем. Он говорил: Цвика когда-нибудь нарвется на неприятности; в городе живет очень много самых разных людей, и никогда не возможно с точностью сказать, что у кого на уме. И не то, чтобы такие одинокие прогулки таили в себе какую-то реальную опасность; но это же так понятно, что Боаз беспокоится, он ведь любит Цвику, любит по-настоящему, вот только никак не может понять, что же у него такое в душе творится. Что заставляет его жаловаться на одиночество, а потом убегать из дома и блуждать, подобно затерявшейся в кронах деревьев звезде, по бескрайнему лабиринту города; все глубже погружаясь в его манящий, таинственный мир, такой же запутанный и печальный, как и его собственные, Цвики, мысли. Цвика медленно поднимает глаза на серую, выщербленную стену, переходящую в облезлый, прогнивший забор с несколькими выломленными досками, покосившийся и наполовину заросший высокой, почти по колено травой. Они не знают, ни Боаз, ни остальные, что одиночество у него внутри.
Какое, однако, заброшенное место; Цвике невольно подумалось, что со времен постройки первых стен сюда никто не забредал. Белесая, растрескавшаяся от долгой засухи земля, взломанная кое-где пробившимися сквозь нее жесткими стеблями сорной травы... уродливые пробоины в заборе... А вот здесь, почти полностью прегораживая улицу, валяется бесформенная каменная глыба, очевидно, кусок стены. От таких уголков веет чем-то забытым и странным; к ним не хочется прикасаться, как не хочется прикасаться к почерневшей прошлогодней листве. И, наверное, нужно быть немного мазохистом, чтобы любить их; потому что прошлое всегда причиняет боль, пусть даже и неосознанную.
Цвика подошел и опустился на уже начавший порастать теплым, шелковистым мхом обломок. Надо немного отдохнуть и быстро возвращаться домой, уже поздно. Боаз будет беспокоиться, он всегда так переживает, когда его друг возвращается чуть позже обычного, наверное, выдумывает себе всякие ужасы, разных свихнувшихся полоумных маньяков, которые так и ищут как бы кого отыметь в темном переулке, и тому подобную чепуху. Впрочем, сам Цвика на сей счет не тревожился, ни о каких маньяках поблизости он ни разу еще не слышал, а дорогу к дому всегда находил безошибочно; некий подсознательный инстинкт гнезда выводил его из самых глухих и отдаленных мест, даже абсолютно незнакомых.
Какой-то шум неожиданно вспугнул чуткую, живую тишину уже окунувшегося в хрустально-золотое закатное марево города: мелкое, дробное постукивание, как будто цокот чьих-то острых коготков по камню. Цвика поднял взгляд: на фоне быстро разгорающегося оранжево-алыми полосами вечернего неба, по гребню стены прыгала большая, взъерошенная птица с черным, отливающим тусклым серебром опереньем. И не просто прыгала, а как будто исполняла какой-то замысловатый танец: поворачивалась на одном месте, поднимала то одну, то другую лапу, а потом раскрывала мягкие, широкие крылья и жеманно кланялась, одновременно низко приседая, точно в глубоком реверансе. Может быть, в другом месте и при других обстоятельствах это показалось бы забавным, но сейчас, в пустынном переулке, в неверном свете едко-оранжевого заката, странное, необычное зрелище внушало почти суеверный страх. И вдруг раздался тонкий, высокий и пронзительно-чистый, режущий слух звук, словно от внезапно лопнувшей струны, который Цвика тотчас же узнал — это по верхушкам стен прошел ветер. Дикий, горький ветер, прилетавший, как говорили в городе, откуда-то с севера, первый предвестник приближающейся осени. Цвика быстро обернулся и тут же испуганно вскочил на ноги: на фоне темной стены отчетливо вырисовывалась чья-то неправдоподобно вытянутая стройная тень с длинными, падающими на плечи волосами. Женщина?
Цвика знал, что женщины — злобные, нечистоплотные и агрессивные существа, и что любое общение с ними нежелательно и опасно, однако какое-то им самим до конца неосознанное чувство — некая смесь любопытства и гордости — удержало его на месте и даже заставило проследить взглядом, откуда падает тень. Девушка стояла в проломе забора (очевидно, проникла с той стороны!); совсем молодая и неправдоподобно худенькая, одетая во что-то блекло-лимонное, развевающееся и легкое, точно бьющийся на ветру осенний лист. Бледное, узкое лицо, обрамленное пушистым облачком темных волос, темные, широко открытые глаза, которыми она наблюдала за птицей — ничто в ее облике, казалось, не внушало ни страха, ни отвращения; но Цвика все же отступил из предосторожности на один шаг вглубь переулка, прижался спиной к холодной, каменной стене. Он прекрасно знал, что внешность этих тварей бывает, ой, как обманчива. Так его учили, по крайней мере; сам он, слава Богу, никогда еще с ними не сталкивался, и , сказать по правде, видел их только на картинках. Женщины жили в другой части города и, конечно, кое-кому приходилось с ними изредка общаться. Особенно тем, кто трудился в лаборатории воспроизводства и репродукции, где в специальных инкубаторах выращивались человеческие эмбрионы. К сожалению, сотрудничества в этой области было не избежать, в остальном же мужская и женская половины населения города добились почти полной экономической независимости друг от друга. Что же касается Цвики, то он работал в тех секциях, где производилась селекция растений, в так называемых Оранжереях, и контакты с женщинами не входили в его профессиональные обязанности.
Однако девушка уже заметила его, и целая гамма противоречивых чувств отразилась на ее лице. Испуг, удивление, любопытство... Ее губы чуть заметно шевельнулись. «Танцующая птица, — прошептала она, обращаясь не то к Цвике, не то к самой себе. — Плохой знак.»
Цвика ничего не ответил и, повернувшись, быстро зашагал прочь; сердце его учащенно, болезненно билось. Видимо, Боаз прав, и зачем только он шляется, где попало, и ищет приключения на свою голову? Ему что, других проблем не хватает? Постепенно Цвика успокоился, дыхание стало ровнее, он замедлил шаг. А что, собствено, произошло? Да ничего... странная птица... неожиданная встреча с женщиной, посмотрели друг на друга и разошлись... И что она могла ему сделать?.. она и сама испугалась, это же было видно...
Цвика быстро добрался до дома; открыл дверь своим ключом и вошел очень тихо, надеясь незаметно проскользнуть в ванную. Но Боаз уже ждал его и, шагнув навстречу из темноты коридора, ласково привлек к себе, обнял, заглянул в глаза. Цвика слегка отстранился.
— Что ты, Боаз?
— С тобой что-то случилось? — в его голосе была тревога.
— Нет, с чего ты взял? — ответил Цвика, чувствуя, как предательский румянец заливает лицо.
— Ты чем-то взволнован.
От Боаза ничего невозможно было скрыть, он безошибочно различал любую, даже малейшую перемену в настроении своего друга.
— Я видел птицу... птицу, танцующую на заборе.
Вопреки его ожиданиям Боаз не рассмеялся и даже не удивился, а только посмотрел на него как-то очень внимательно.
— Это тебя расстроило? Испугало?
— Нет... Не знаю. Наверное, это глупо, — Цвике хотелось побыстрее закончить разговор. — Просто танцующая птица — плохой знак.
— Плохой знак? Кто тебе это сказал?
— Не знаю.
Цвика прошел в гостиную и сел на стоящий возле самого окна, обитый мягким синим плюшем диван; одной рукой заслонил глаза от яркого света. Боаз накрывал на стол. На белоснежной скатерти стояли две тарелки из тонкого белого фарфора, а рядом были аккуратно разложены вилки и ножи, такие блестящие, что Цвике даже смотреть на них не хотелось, а не то что взять в руки. А посередине стола высилась огромная хрустальная ваза с искусственными цветами: высокие синие гладиолусы с острыми темно-зелеными листьями и плотными бутонами. Цветы, почти как настоящие, словно их только что сорвали с клумбы и не успели еще даже отряхнуть с нежных, точно голубое пламя, лепестков мелкие капельки росы.
Боаз принес большое блюдо с сэндвичами и две толстые, витые свечи в серебряных подсвечниках, поставил их на стол, рядом с вазой, зажег свечи, погасил электрический свет. В комнате сразу стало уютно, и дрожащие на цветах росинки отразили маленькие живые огоньки, а хрустальная ваза вдруг как будто наполнилась призрачной, радужно переливающейся водой. Цвика и Боаз поужинали, ведя спокойную, неторопливую беседу, причем переговаривались они даже больше взглядами, чем словами. Оба знали друг друга уже достаточно долго, чтобы не нуждаться в словах.
Цвика пришел в Оранжереи без малого пять лет назад, неловким и немного замкнутым четырнадцатилетним подростком. Там-то и приметил его уже двадцатисемилетний Боаз, возглавлявший в то время один из отделов в секции селекции растений. (Это уже потом, его, Боаза, перевели в лабораторию воспроизводства и репродукции, в которой людей всегда не хватало.) А Цвика только что закончил обучение; все было для него еще непривычным и новым; и так хотелось понравиться своим «взрослым» коллегам... Тогда, в первые дни он старался одеваться как можно эффектнее и улыбался всем, кто к нему обращался; хотя, по правде сказать, одеваться эффектно он тогда еще не умел, а улыбка выходила робкая, несмелая. Так же улыбнулся он и Боазу, испуганно и безлично, и уже не обращал на него больше внимания, не замечал на себе его постоянного, изучающего взгляда. А после работы торопился поскорее уйти; ему хотелось побыть одному, наедине со своими мыслями; послоняться по пустеющим улицам города, прислушиваясь к гаснущему в тишине звуку собственных шагов. Ходить так до самой темноты или вдруг остановиться и, запрокинув голову, смотреть на звезды... такие близкие и теплые, что он и думать о них мог не как о солнцах других миров, но как о чем-то столь же доступном и родном, как отблески свечей в темной глубине окон или крошечные голубые искорки светлячков, блистающие то тут, то там среди редких травинок по обочинам дорог... И не нужен ему был для этих уединенных прогулок никакой провожатый, но Боаз почему-то всегда оказывался рядом... будто случайно... выходил одновременно с ним из Оранжереи, и они шли вместе, иногда разговаривая, а иногда просто молча, взявшись за руки, до самого дома Цвики.
А потом –это было вскоре после осеннего праздника огней — Боаз пригласил Цвику к себе домой, где все и произошло. Да, в этой самой гостиной, на плюшевом диванчике. Бутылка красного сухого вина на двоих... теплый золотой полумрак... смущающие прикосновения и жадный блеск в глазах... испуганно пляшущие блики на стенах... головокружение и резкая боль, сильная, почти до тошноты... И странное темное пятно на синей обивке дивана, совсем маленькое, но еще долго потом внушавшее чувство острого отвращения... Нельзя сказать, что Цвика этого хотел, просто покорился ласковой, но настойчивой силе Боаза; а затем покорился судьбе и вскоре перебрался к нему жить.
Цвика улыбался, вспоминая, и в его улыбке не было грусти. Все так хорошо сложилось, о большем он не смел даже мечтать. Рядом серьезный, надежный партнер, верный... а главное — любящий... А что же он сам, Цвика? Конечно, и он тоже любит, но только немного по-другому, по-своему... так, как только может любить человек, привыкший смотреть на мир сквозь прозрачный кристалл одиночества, пропускающий свет, но так плохо пропускающий тепло.
Покончив с ужином, они убрали со стола, и Цвика снова примостился под окном, на диване, на этот раз с альбомом на коленях и тюбиком золотой краски в руке. Плоский тюбик с узким горлышком, из которого при легком нажатии можно выдавить тонкую светящуюся линию, ровную, будто прочерченную пером. Это гораздо удобнее, чем возиться с кисточками, тем более, что смешивать краски Цвике было не нужно, он всегда рисовал одним цветом.
Он водил тюбиком по чистому белому листу, и на нем медленно, штрих за штрихом, возникала знакомая картина: река, спокойная, застывшая в неподвижности; легкие, блестящие очертания облаков на небе; золотые камыши, чуть тронутые ветром, склонившиеся к самой воде. (И Цвика слышит, да, отчетливо слышит, как в этой неестественнй, словно стеклянной тишине дрожит и рвется сквозь прибрежные заросли горький и отчаянный, почти непереносимый для человеческого слуха высокий и резкий звук.)
Боаз подошел сзади, заглянул через плечо. И где только Цвика мог такое увидеть? Никакой реки в городе не было, а, вернее, была, но ее еще в незапамятные времена заключили в трубу и с глаз долой упрятали под землю; из нее брали воду для городских нужд. Или это пейзаж из какого-то старого кинофильма, из числа тех, что пылятся на полках в архиве? Вообще-то, архив был закрытым, и доступ в него имели лишь немногие; но иногда некоторые из хранящихся там фильмов показывали по местному телевидению. Разумеется, Боаз их не смотрел, как и любой нормальный человек, но находились такие чудаки, которым нравилось всякое старье.
Как бы отвечая на незаданный вопрос, Цвика откинулся на спинку дивана, прикрыл глаза и начал вполголоса декламировать еще когда-то давно, в школе, заученное стихотворение:
«Горький ветер ревет и беснуется,
Гонит рябь по вздремнувшей реке,
А в заливе болотная курочка
Вьет гнездо в золотом лозняке.
Этой птичке бессильной и крохотной
Я поведал бы сердце свое,
Но река, словно вечность, глубокая,
Отделяет меня от нее...»
— Что это за горький ветер? — спросил Боаз и бережно, осторожно, не желая потревожить углубившегося в свой мир художника, провел рукой по его волосам.
— Это ветер, который заставляет людей сбиваться с пути и забывать самих себя, — с готовностью пояснил Цвика. — Поступать необдуманно и часто вопреки собственным желаниям. Совершать ошибки, которые ломают потом их жизнь, подобно тому как река взламывает подтаявший весенний лед. — Он не видел, но знал, что Боаз за его спиной задумчиво кивает. — Он заставляет их не просто страдать, а страдать без всякого смысла...
— Что они чувствуют? — поинтересовался Боаз. — Отчаяние? Растерянность? Боль?
— Нет, не то... Не знаю... Они просто меняются и забывают все, что должны были бы знать...
Боаз обнял Цвику за плечи, заставил его подняться на ноги.
— Пойдем, милый, уже поздно. Примем душ и пойдем спать.
Они задули свечи и ушли. И только снова потускневшая хрустальная ваза и подсыхающая картинка на столе всю ночь прислушивались сначала к звукам голосов, долетавших из спальни, затем к возне, чьему-то прерывистому дыханию и жалобному скрипу кровати; а потом — к тишине...
Глава 2
Мягкие, теплые дни начала сентября еще прозрачны и безоблачны, а ночи коротки; но по утрам в воздухе уже разлита вязкая, туманная прохлада... Цвика открыл стеклянные двери и нырнул из промозглой, сырой мути в тяжелую, влажную жару Оранжереи. Печально поздоровался с растениями. Это были невысокие, но буйно цветущие кусты — его любимцы, с тяжелыми, ярко оранжевыми соцветиями, без запаха, словно ненастоящими; а мелкие, покрытые восковым налетом листочки еще более усиливали впечатление некой искусственности. И все-таки это были единственные живые цветы во всем городе. И выращивали их, разумеется, не ради их красоты, а ради ягод, терпких, приторно-сладких, поспевающих только к ноябрю; из них обычно делали варенье и джем.
Первым делом Цвика полил растения, потом приступил к прочим своим обязанностям в Оранжереях: проконтролировать влажность и температуру воздуха, почистить маленький водоем с мутно-зеленой, затянутой ряской водой, взять пробы почвы. А потом сесть за стол в крохотном, отгороженном стеклянной перегородкой закутке, оборудованном под рабочий кабинет, и перенести все данные в специальный журнал, составить отчет за вчерашний день, заполнить бланки на поставки оборудования и удобрений.... Все эти нехитрые действия Цвика выполнял чисто машинально, время от времени украдкой бросая взгляд на часы. Он пытался убедить себя, что хочет побыстрее попасть домой, но лишь только рабочий день окончился, отправился, как всегда, бродить по городу (ничего не поделаешь, это уже вошло в привычку!), и не слишком удивился, оказавшись в уже знакомом заброшенном переулке. Оглядевшись, Цвика убедился с облегчением, что ни птицы, ни девушки здесь на этот раз нет, да и странно было бы их опять встретить. Разве что у птицы где-нибудь поблизости гнездо? Как ни парадоксально, Цвика еще ни разу не видел в городе птичьих гнезд; вполне возможно, что пернатые вьют их вот в таких укромных уголках, вдали от всякого человеческого присутствия.
Ну, вот и все, можно уходить. И не надо обманывать себя, будто он чего-то ждет; он ничего не ждет на самом деле. Цвика присел на камень, с отстраненным любопытством разглядывая травинки, тонкие, уже начавшие желтеть колоски — что ж, уже осень, скоро пойдут дожди; единственное знакомое ему в городе дерево облетит и превратится в черный, пугающий силуэт на фоне стены с двумя острыми ветками-рогами, торчащими прямо в небо. Когда Цвика был еще ребенком, он часто представлял себе, как эти рога проткнут, наконец, небосвод, и оттуда, словно перья из разорванной подушки, посыплются на землю горячие золотые звезды. Наверное, земле будет больно от них; но люди — уже в который раз — не услышат ее сдавленного стона; а будут загадывать желания, глядя на крылатые огоньки, и радоваться, и верить, что счастье возможно...
— Привет! — послышался сзади чей-то непривычно высокий голос.
Цвика вздрогнул и быстро обернулся: ну, конечно, это была она. Та самая темноволосая девушка. На этот раз на ней было нечто ( и он вновь удивился причудливому покрою женской одежды) из тонкой, но непрозрачной, ярко-желтой материи, с легким осенним оттенком; и сама она была похожа на хрупкий, пожелтевший стебелек или блик света на серой стене, радостный, но неуловимый.
Мысленно Цвика сравнил стройную фигурку девушки со своей, и она показалась ему странной и как будто в чем-то неправильной. Впрочем, вполне вероятно, что и девушка, рассматривая его, пришла к аналогичному выводу.
— Что ты здесь делаешь? — вопрос Цвики прозвучал более грубо, чем ему хотелось бы. — Это наша территория.
— Разве? — удивилась девушка, но поспешно отступила в проем между прогнившими досками. — Я не знала, извини....
— Вот и стой там! — вырвалось у Цвики почти против его воли. — Мы не должны нарушать границ, — прибавил он уже мягче.
Девушка выглядела смущенной, словно ее поймали за совершением какого-то неприличного поступка, однако не уходила, а вместо этого присела на корточки, прислонившись спиной к забору; подол ее платья желтым полукругом лег вокруг нее на землю, в пыль. Эта болезненно-яркая ткань притягивала к себе взгляд Цвики, он щурился, словно глядя на солнце, и снова с тоской думал, что самое лучшее для него сейчас — это встать и уйти. Но он знал, что не уйдет.
— Меня зовут Мириам, — сказала девушка.
— Мириам, — повторил он, словно пробуя это имя на вкус. — Мириам... Можешь называть меня Цвикой.
Она смотрела на него золотисто-карими, по-детски широко распахнутыми глазами, но испуг, вызванный неожиданной встречей, уже прошел.
— Знаешь, Цвика, я никогда еще не видела мужчин так близко...
Цвика насмешливо кивнул.
— Не могу похвастаться обратным. И не скажу, что мне этого не хватало.
— Вы ненавидите нас? Да, наверное, это так... Мне всегда говорили, что вы — грубые, эгоистичные... люди, агрессивные и коварные, что вы... — она замерла на полуслове, видимо спохватившись и испугавшись.
Но Цвика только улыбался и, как ни странно, не проявлял ни малейших признаков агрессии.
— Продолжай, что же ты?
— Если верить древним преданиям, раньше мужчины и женщины жили вместе... и не отгораживались друг от друга стенами...; но мне всегда было трудно даже представить себе, что такое тонкое и одухотворенное создание, как женщина, могло находиться рядом с таким... с таким...
Она явно не решалась называть вещи своими именами в его присутствии. Но Цвика все понял. Он был поражен. Словно в опрокинутом зеркале увидел он свои собственные, с самого детства усвоенные представления. Да и не только свои; все, кого он знал, были на сей счет абсолютно единодушны. Тонкое и одухотворенное создание! Женщина! Уж не издевается ли она над ним? Не может быть, чтобы она, действительно, так думала...
Мириам, по-видимому, неправильно истолковала выражение растерянности на его лице.
— Прости, я не хотела тебя обидеть. Мне всегда казалось, что из любого правила должны быть исключения. Ты не похож на остальных мужчин, — убежденно заявила она. — Ты не внушаешь мне ни страха, ни..., — она мучительно подыскивала подходящее, не слишком оскорбительное для него слово, — сама не знаю, почему.
— А много ты нас видела? — полюбопытствовал Цвика.
— Нет, не много, — призналась Мириам. — Если честно, то совсем не видела... Но я знаю, что вы из себя представляете.
— Ничего ты не знаешь, — сказал Цвика с горечью, для него самого непонятной. «Но как же все-таки хорошо, — подумал он, — что законом разрешены только гомосексуальные браки. Мужчины и женщины — два параллельных мира; разделенные в самых основах мироздания; настолько разные, что просто не способны понять друг друга.» — У тебя есть подружка? — спросил он Мириам.
Девушка кивнула.
— И ты счастлива с ней, да?
Мириам неуверенно взглянула на Цвику, словно не понимая, что именно он хочет узнать.
— Да, она любит меня.
— А ты? Ты счастлива?
Какого он ждал освобождающего слова?... Оранжево-золотое солнце над их головами неудержимо клонилось к невидимому, скрытому за неровными зубьями стен горизонту; и так же неудержимо переулок наполнялся тенями, серыми, скользкими, неуловимыми. Они заползали в каждую щель, прятались по углам и копошились там, словно мелкие отвратительные животные, становясь все темнее и темнее.
Но Цвика и Мириам не замечали их. Они сидели уже совсем рядом, он — на камне, она — у его ног на траве; страх исчез, и даже настороженное недоверие первых минут рассеялось, как легкий дымок в печальной голубизне быстро гаснущего неба... Их руки почти соприкасались... так странно, и все-таки наяву. Мягкие, бархатно-фиолетовые сумерки все больше скрадывали их столь разные лица и фигуры; оставался только блеск в глазах и голоса, звучавшие уже как бы отдельно от людей, и слова — такие похожие. Слова одного языка.
Когда Мириам рассказала Цвике, что работает в архиве, он искренне заинтересовался.
— И что там хранится, что? — спрашивал он жадно, почти с завистью. — Я так давно мечтаю проникнуть туда, хоть одним глазком посмотреть...
— Это очень трудно, не знаю, возможно ли... Старые книги, картины, фильмы... Мало кого это интересует сейчас, но я люблю их.
— О чем они?
— О разном, — произнесла Мириам задумчиво, ее голос вдруг зазвенел в хрупкой вечерней тишине, высоко и в то же время странно-мелодично. — Ты знаешь, что такое простор? Когда еще не было ни стен, ни улиц, а только поля до самого горизонта, поросшие цветами и травой, почти по пояс. .. Как ты думаешь, что должен был чувствовать человек в таком мире, среди цветов?
Цвика послушно закрыл глаза и попытался представить. Цветы... крупные, огненные; нет, лучше желтые, как солнечный свет... целое море солнечного света, которое не переплыть, не окинуть взглядом... И хрустально-аметистовый купол неба, смыкающийся с землей, где-то далеко-далеко... Нарисовать бы это...
Очевидно, последние слова он произнес вслух, потому что девушка вдруг встрепенулась.
— Ты хорошо рисуешь?
— Не знаю, — признался Цвика. — Мне не с чем сравнить, но, кажется, неплохо. Во всяком случае, мне несколько раз почти удавалось отобразить то, что я хочу.
— А что ты пытаешься изобразить?
— Ветер...
Цвика вызвал в памяти знакомый пейзаж — неподвижную реку и золотые камыши — и постарался, как мог, описать его Мириам.
— Я рисую только ветер, всегда одно и то же, снова и снова, и мне кажется, что в этом есть какой-то смысл... Боаз не может понять и издевается надо мной, правда, осторожно, чтобы не обидеть, но я же вижу...
Девушка молчала. Ее карие глаза тепло лучились во тьме едва уловимым нежно-золотым светом, а на темных волосах лежали хрупкие паутинки призрачного зеленоватого сияния, последний прощальный отблеск догоревшей зари. И Цвика тоже замолчал, и они вместе смотрели, как мягкая угольная чернота затягивает прозрачный небосвод над их головами; как робко начинают проклевываться сквозь нее первые серебряные ростки звезд...
— «Горький ветер ревет и беснуется....» — вдруг подсказала Мириам, и Цвика радостно и удивленно кивнул: она поняла его! — Знаешь, мне иногда представляется другая картина. Страна позабытых песен. Когда песня умирает, ее не хоронят в земле, как нас, людей; она просто улетает, как птица из клетки, и поселяется где-то совсем в другом месте. Там, где в золотом тумане вздымаются к самым небесам синие горы, и огненное солнце падает в клубящуюся низкими облаками бездну; и каменистая тропа вьется среди скал, такая узкая, что только бесплотные звуки могут пройти по ней...
— Если наша душа — песня, — задумчиво произнес Цвика, — то ты сейчас говоришь о стране мертвых. «И если мне станет тесен, — прочел он по памяти, — наш мир, полный зла и горя, я в край позабытых песен отправлюсь искать покоя...» Кажется, так, не помню точно...
— Как удивительно... я первый раз встречаю человека, который читал эти стихи...Обычно все, кому я ни пыталась рассказать о моих фантазиях, считают их просто глупостью. И Эдна тоже. Она мне так и говорит: «Мириам, когда же ты, наконец, станешь взрослой?»
Он не видел лица девушки, но в ее голосе ему послышалось неподдельное волнение; ее рука потянулась в темноте к его руке, слегка коснулась ее... осторожно, одними кончиками пальцев; но от этого легкого прикосновения Цвика вздрогнул. Он вскочил.
— Мы с ума сошли! Что мы тут делаем, да еще в такой час? Уже солнце село... Может быть, твоей подруге и все равно, но Боаз мне этого ни за что не простит! Я еще ни разу не приходил домой так поздно!
Мириам тоже поднялась, отряхивая пыль с подола, ее тонкий силуэт в ярком платье туманно вырисовывался в сгустившемся мраке. Так светится в ночи опавший с дерева лист, целое лето вбиравший в себя живое солнечное тепло...
— Тогда, до свидания? Ты, наверное, часто здесь гуляешь, и, может быть, мы еще встретимся?
— Может быть, не знаю, — Цвика едва кивнул ей и быстро зашагал прочь, вдоль стены, моля Бога, чтобы не сбиться в неподходящий момент с дороги, и полной грудью вдыхая сухой и разреженный осенне-ночной воздух. Холодный воздух с легким привкусом горечи.
Глава 3
Он постоянно заставляет себя ждать. А приходит домой поздно, усталый, и очень быстро засыпает, когда Боазу так хочется в полной мере насладиться драгоценными минутами близости. Всегда такой отстраненный и замкнутый, порой почти недоступный... Отдельный... отделившийся... отгородившийся от всего мира целой системой стеклянных стен и перегородок, невидимых, но таких прочных, что, кажется, никакие ласки и мольбы не способны растопить их. Он даже во сне сбрасывает с себя руку Боаза, и съеживается весь, откатывается на самый край кровати... А иногда это сдержанное спокойствие вдруг прорывается такими неистовыми, отчаянными, почти на грани истерики, вспышками страсти, которые гаснут так же быстро, как и разгораются..., что Боазу почти делается страшно. Страшно, горько и тоскливо. Где ты, Цвика? Ты как будто здесь, рядом, и в то же время где-то бесконечно далеко...
Цвика... Непонятный, другой и одновременно до боли знакомый; словно с детства запомнившаяся мелодия, которую знаешь наизусть и повторяешь бесконечно, по многу раз в день, и в которой любая новая нота уже прозвучала бы неприятным диссонансом и потому была бы сразу узнана.
Любимый... Порой Боаз сравнивал его со жгучим цветком огня, распустившимся среди ледяной красоты вечных снегов. Но не таким он, Цвика, был последнее время, а странно-покорным и очень ласковым, как будто чувствовал себя в чем-то виноватым или просил защиты.... Боаз вздыхает, садится на кровати и внимательно вглядывается в лицо спящего друга, почти по-детски безмятежное и умиротворенное. Бледный, тускло-зеленоватый свет луны пробивается сквозь чуть раздвинутые занавески, нежно серебрит упавшую на лоб прядь черных волос, прозрачными капельками скатывается по длинным опущенным ресницам и тут же бесследно испаряется, как холодные росинки под первыми лучами утреннего солнца... Еще два часа до рассвета.
Боаз поднимается, стараясь двигаться как можно тише; берет со стола альбом и уносит его в другую комнату. Зажигает свет и склоняется над рисунками, медленно переворачивая страницы. Вчера ему показалось, что Цвика рисовал что-то необычное, не такое, ка всегда. Что-то ему не свойственное. Тогда это не вызвало тревоги, мало ли, мальчишка всегда был немного фантазером и даже чуть-чуть не от мира сего; но сейчас Боазу вдруг захотелось еще раз посмотреть. Цвика словно как-то неуловимо изменился, интересно, почему?
Вот он, извечный речной пейзаж, непрерывные попытки нарисовать... что? Порыв ветра? Чарующая своей колдовской неподвижностью картинка, чаще всего в золотых, иногда в серебряных тонах... Может быть, серебристый цвет означает вечер? Всегда одно и тоже — и как ему не надоест? — пожалуй, только с незначительными изменениями: здесь тростники чуть склонились, тут застыли прямо, точно натянутые струны, а вон там, на другом берегу, с краю, появился раскидистый, поникший к воде силуэт ивы, в ветвях которой как будто бы смутно угадывается гнездо какой-то птички...
Боаз перевернул очередную страницу , и вдруг совершенно иная картина предстала его взору. Неясные, слегка расплывчатые очертания темно-синих, утопающих в легком светящемся тумане гор; а за ними, на заднем плане, в клубящейся прозрачной дымке опускается за горизонт (или, наоборот, поднимается над ним?) огромное, огненно-золотое солнце. И это уже не мягкое, приглушенное золото прежних рисунков; солнце яркое, горящее; Боаз почти физически ощутил, как оно слепит глаза. Совсем другая, непривычная тема, странно... С чувством какого-то подсознательного беспокойства Боаз продолжал листать альбом. Еще один такой же пейзаж, только огненное солнце уже взошло, и очертания гор стали четче. И еще... Э, да это, по-видимому, продолжается уже давно, целую неделю. Цвика никогда не рисовал больше одной картинки в день.
«Нет,» — прошептал Боаз чуть слышно, одними губами, еще ниже склоняясь над раскрытым альбомом. Нет, это не его, не Цвики, мироощущение; это что-то чужое, внушенное, принесенное извне. Неужели кто-то другой ему понравился, завладел его воображением... втерся в доверие? А, может быть, все гораздо проще: что-то где-то вычитал — вот ведь у него сколько всяких идиотских книг — да и рисует теперь... Но Боаз уже не мог больше сдерживаться. Прошел в спальню, резко включил свет. Цвика проснулся так же тихо, как спал; не шевельнулся, не заворочался в постели, как обычно делает человек, когда его внезапно будят; просто открыл глаза. Взгляд его с безмолвным вопросом остановился на любовнике, стоящем у кровати с альбомом в руках.
— Вставай! Надо поговорить, — бросил Боаз.
— Подожди... дай мне одеться, — кротко попросил Цвика.
Боаз усмехнулся.
— Меня не смутит, если ты будешь разговаривать неодетым.
— Холодно...
Цвика нехотя выполз из-под теплого одеяла, неторопясь натянул на себя брюки и рубашку (только пальцы чуть-чуть дрожали, когда он застегивал пуговицы; и он знал, что это не укроется от внимания его друга), и босиком вышел в гостиную.
— Ну, что случилось? — спросил он, присев на стул, около покрытого белой скатертью стола и неловко сложив руки на коленях.
Боаз молча швырнул перед ним альбом, открытый как раз на той злополучной, поселившей в нем страшное подозрение страние; и Цвика несколько минут изучал картинку. Сосредоточенно, как будто видел ее впервые.
— Да, так что? Это к стихотворению «Страна позабытых песен»... Ребекки Лур... Страна, «где синеют горы и солнце горит в тумане, где красит заря просторы — тот край, что придуман нами...» — прочел он негромко и выразительно, словно любуясь зарифмованными строчками. — Что тебя удивляет, Боаз?
— Ребекки Лур?! Что за вздор! Кто... тебе рассказал об этом?
Легкая тень печали пробежала по лицу Цвики. «Если я сейчас расскажу ему, — подумал он с грустью, — возможно, самая прекрасная песня в моей жизни прервется на полуслове... Самая красивая песня окажется недопетой...»
— Прочитал. Ты ведь знаешь, — добавил он, словно извиняясь, — я много читаю.
— Много читаешь всякой чуши. Но... ведь это не твое... — Боаз пытался заглянуть ему в глаза, но Цвика отводил взгляд. — Скажи, может быть..., может быть, ты полюбил кого-нибудь?
Цвика отрицательно покачал головой.
— Я люблю только тебя, Боаз, — сказал он очень серьезно и искренне и заметил, что его друг сразу же успокоился, поверил. Почему-то Цвике было сейчас очень тяжело видеть его доверие, но ведь он же сказал правду, разве не так?
Небо за окном уже начинало светлеть, становясь мутно-серым, точно закопченное стекло, и влажные, зеленые блики тепло мерцали на отсыревших от ночной росы крышах соседних домов. Решив, что ложиться спать уже поздно, Боаз и Цвика вместе приготовили завтрак и молча поели... все было, как всегда, разве что чуть раньше обычного. Потом так же вместе и так же молча убрали посуду и собрались идти на работу — времени еще оставалось много, можно было не торопиться. А в дверях Боаз неожиданно остановил Цвику и заставил его снова вернуться в комнату.
— А теперь, пожалуйста, расскажи мне, с кем ты встречаешься.
И Цвика не выдержал. То, что так долго и тщательно скрывалось, пряталось в самых потаенных уголках его подсознания, вдруг вырвалось наружу; жгучими, как кислота, слезами подступило к глазам. Но и слезы не принесли с собой облегчения, потому что они могут облегчить боль, а не страх; а Цвике было страшно. Он и сам не знал, чего боится и из-за чего плачет; но чувствовал, что отпираться дальше бесполезно. Он рассказал Боазу все.
Тот слушал его, пораженный.
— Я не понимаю... — произнес он, когда Цвика, наконец, замолчал. — Встречаться с женщиной, зачем? О чем вы, вообще, можете говорить?
— О нашем мироощущении... У нас много общего.
— У вас не может быть ничего общего, — сказал Боаз жестко. — У мужчины не может быть ничего общего с женщиной, тебе это понятно?
Цвика кивнул, но в выражении его лица не было согласия. Он сидел на диване, ослабевший; в гостиной было очень холодно, и его трясло, как в ознобе.
— И... давно вы так... общаетесь?
— Чуть больше недели.
Боаз нетерпеливо прошелся по комнате, бесцельно переставляя с место на место предметы — подсвечник с подоконника на стол, кофейную чашечку с открытой полки буфета на подоконник, а потом обратно...
— Я полагаю, что у вас все ограничивалось только разговорами? — спросил он, не глядя на Цвику. — Или...?
Цвика вспыхнул.
— Нет! –сказал он быстро.
— Что ж, хорошо... я даже рад, что все так объясняется. Я уверен, что это просто глупость... твоя очередная глупость. Самообман. Мне не хотелось бы думать (и я так не думаю), что ты извращенец, — он бросил быстрый, выразительный взгляд на Цвику, сжавшегося от этих слов, — худший из извращенцев. Еще раз повторю, я так не считаю; но есть опасность, что если о твоих похождениях кто-нибудь узнает, о тебе могут пойти всякие нехорошие разговоры. Скажи честно, ты сможешь это выдержать?
Цвика растерянно пожал плечами. Боаз сел рядом, ласково обнял его, словно желая утешить, заглянул в глаза.
Подумай о том, что я тебе сказал, дорогой; обещай, что этого больше не будет. Хорошо? О, Цвика! Какой же ты еще ребенок...
Глава 4
Сидя за своим рабочим столом в Оранжереях и заполняя ежедневные бланки наблюдений, Цвика то и дело бросал рассеянный взгляд в окно: на серые, выщербленные стены в грязных подтеках дождевой воды; на пожелтевшую траву, высохшую и ломкую, словно припудренную легкой, светящейся позолотой. На пыльную, еще не размытую ливнями улицу и тусклое небо... Жаль лета, оно было таким коротким. А теперь гудящий ветер выдувает из переулков последние остатки тепла. Нет, не ветер... ветра.
Он узнает их голоса, то резкие, пронзительные, то опускающиеся до вкрадчивого шепота; слышит, как они переговариваются между собой, тихо рассказывают друг другу о чем-то спорят... Истинные хозяева осеннего города, живущие здесь испокон веков, равнодушные, мудрые и свободные. Цвика не знает их языка, но понимает, что им нет никакого дела до людей. Слабые и безвольные человеческие существа слишком мелки для этих неукротимых порождений дикой стихии, слишком ничтожны... со своими маленькими эгоистичными желаниями и страстями. Они, ветра, так же, как и птицы — всех видят, всех зовут, ни к кому не обращаясь по имени; они живут только для себя и, возможно, обретают в этом свое странное счастье. Но люди, беспомощные марионетки в руках Судьбы и Природы, покорны зову ветров.
Цвика подпирает голову рукой и углубляется в лежащий перед ним на полированной поверхности стола бланк. Сейчас ему хочется думать только о работе или — еще лучше — не думать, вообще, ни о чем. Но он думает: об осени, о предстоящей скуке и холодах, о Мириам, которую не видел уже четыре дня. Хорошо бы поговорить с ней... пожалуй, она единственный человек, с которым ему сейчас, действительно, хотелось бы поговорить. Ну, пусть даже не поговорить, апросто посидеть рядом, глядя, как медленно гаснет холодное вечернее небо. Но ведь он обещал Боазу не видеть ее больше...
Как странно все это... Вот ведь, любовничек... так разозлился, что даже обозвал его извращенцем. Извращенец, надо же... Разве его связывает с Мириам что-то кроме искренней дружбы? Или это тоже извращение?
Окно плотно закрыто, но Цвике кажется, что ветер задувает во все щели, пронизывает почти до самых костей; не холодом, нет, а какой-то острой, болезненной тоской. Он зябко поеживается, бросает искоса взгляд в стоящее чуть поодаль, возле кипы незаполненных бланков, прямоугольное зеркало в латунной оправе. Видит в его мутно-зеленой глубине свои глаза: печальные, вдумчивые, дымчато-фиолетовые с легким налетом почти осенней желтизны; а в самой сердцевине зрачков тлеет черными, колючими точками притаившийся страх...
Цвика отодвинул от себя бланки и встал. Открыл стеклянную дверь теплицы, и оттуда на него пахнуло терпким, удушливым запахом стоячей воды и разомлевших на искусственном солнце листьев. Немного помедлив на пороге, Цвика вошел внутрь, отводя от дорожки гибкие, пронзительно зеленые ветви, словно длинные руки с раскрытыми ладонями протянувшиеся друг к другу через узкое пространство. Прошел и остановился возле маленького, полузаросшего бассейна с потемневшими, осклизлыми от времени кафельными стенками.
И... как будто порыв ветра прошелестел по листве; горячим маревом всколыхнулся в неподвижном воздухе. Хрупкая, словно надломленная тень метнулась Цвике навстречу. Мириам! Уже не соображая, что делает, он обхватил девушку за плечи, прижал к себе, пытаясь усмирить, успокоить бившую ее мучительную дрожь.
— Господи, Мириам! Ты что, совсем рехнулась? Зачем ты тут? Если тебя... если нас сейчас здесь увидят...
Она порывисто, отчаянно прильнула к нему. Словно какой-то невидимый барьер между ними был, наконец, сломан, и они больше не стыдились друг друга.
— Тебя не было... четыре дня... Я боялась, что ты уже никогда большн не придешь!
— Но ты... — Цвика просто не находил слов, — как ты могла..? Неужели ты не понимаешь, что будет, если нас застанут вместе?
Девушка тихо отстранилась от него, и слегка отвернулась, пряча набежавшие на глаза слезы...
— Что будет, Цвика? Почему мы должны от кого-то прятаться? Почему мы должны бояться? Мы не делаем ничего плохого.
— Не делаем! — прошептал Цвика. — Тсс-с, тише...
Они явственно услышали хруст гравия под чьими-то поспешными шагами. Цвика почти вжался в стену, насколько возможно, заслоняя собой Мириам, хотя и понимал, что это бесполезно. Гибкие ветви раздвинулись, и из-за них к бассейну своей обычной вихляющей походкой вышел Меир (или Меирка, как его ласково называли коллеги).
— Цвика, я..., — начал он, небрежным движением откинув со лба кокетливо уложенную челку, но, увидев испуганно прижавшуюся к стенке Мириам, остолбенел. Несколько долгих минут он ошарашенно смотрел то на девушку, то на Цвику, переводя взгляд с одного на другую и обратно; потом в его глазах мелькнуло понимание, и он усмехнулся.
— Что вы тут делаете? Как ваше имя? — подчеркнуто вежливо обратился он к побледневшей Мириам.
— Мириам Галеви.
Она стояла, бессильно облокотившись на стену, но голос ее, вопреки всякому ожиданию, прозвучал удивительно спокойно.
— Цвика, я оставил отчеты на твоем столе, — сказал Меирка со странной улыбкой и, отвесив им легкий поклон, удалился.
Мириам кусала себе губы, глядя ему вслед.
— Прости... это я виновата...
— Через пять минут об этом узнает весь сектор селекции; да и не только... — теперь уже Цвика сдерживался, чтобы не заплакать; сказалось мгновенное нервное напряжение. — Хорошо еще, если не дойдет до твоего квартала...
— Обязательно дойдет. Не зря же он спрашивал мою фамилию.
— Разве... тебе все равно? Ты не боишься?
Она смотрела на него со странным выражением на лице.
— Я знала, что когда-нибудь случится что-то подобное. Нельзя всю жизнь любить свое отражение в зеркале.
Цвика резко вскинул голову.
— Ты сама не понимаешь, о чем говоришь! Вот так, одним словом, отказаться от всего, чем мы живем... все перечеркнуть... Да во имя чего?
Мириам молчала, отрешенно следя взглядом за крупным, блестящим водяным жуком, храбро нырявшим в непрозрачный, подернутый тусклой зеленью омут бассейна... но в ее молчании, впрочем, как и в любом молчании, уже содержался ответ, вот только никто из них двоих не знал, какой именно. Им вдруг сделалось неловко, словно нечто, тщательно скрываемое даже от самих себя, было сказано; и в то же время странно легко.
Как будто решившись, наконец, на что-то, Цвика уверенно привлек девушку к себе; ее узкая рука доверчиво скользнула в его ладонь.
— Пойдем отсюда. Незачем раньше времени нарываться на скандал. А то нас, чего доброго побьют; хоть коллеги мои и интеллигентные люди...
— Выходи сначала ты, — предложила Мириам. — А я попытаюсь проскользнуть следом.
— Какая теперь разница? — горько сказал Цвика. — Пойдем вместе.
Конечно, она была женщиной, но... он ощущал тепло ее руки, вдыхал непривычно тонкий аромат ее волос, темными змейками струившихся по спине... Все плыло и кружилось перед глазами от какого-то странного чувства нереальности. Цвике казалось, что на него рушатся стены; его привычный, хорошо знакомый и еще совсем недавно такой надежный мирвдруг обратился в пугающую и зловещую мистерию призраков. Все как-то сразу потеряло смысл, потускнело и поблекло, как прошлогодние театральные декорации — ненужная, бессмысленная бутафория; бездарная имитация настоящей жизни. А жизнь, вот она — бьется тоненькой ниточкой в его ладони, последнее, что у него еще осталось; так мало, и в то же время, так много.
А потом они долго гуляли по извилистым, узким, словно русла пересохших рек, переулкам, избегая выходить на более широкие улицы; пару раз попадавшиеся им навстречу прохожие шарахались от них, но никто не предпринял попытки их остановить.
Они шли, взявшись за руки; легкая сухая пыль кружилась перед ними по дороге; и ветер, с завыванием и свистом проносящийся по притихшему, отданному в его власть городу, бросал ее им в лицо — мелкие серые пылинки, забивавшиеся в глаза, в нос, горечью ощущавшиеся во рту.
— Ну, почему мы не можем вот так просто встречаться... кому от этого плохо? Неужели нет такого места под солнцем, где мужчина и женщина могли бы быть вместе и не считаться при этом извращенцами? — с тоской спрашивала Мириам, и в ее темных глазах печально тонул умирающий свет.
— Кем бы ты хотела считаться? — невесело усмехнулся Цвика. — То, что прежде называлось любовью, теперь это просто забытая песня... Неужели ты хотела бы жить в таком мире, каким он был раньше?
— А ты нет? — девушка задумчиво смотрела перед собой, а ее теплые, чуткие пальцы едва заметно ласкали запястье Цвики. — Иногда я думаю, хорошо бы, если бы было два мира: один — для таких, как мы, другой — для таких, как Боаз и Эдна... Мне кажется, это было бы справедливо.
Цвика замедлил шаг и попытался представить себе... какой это был бы мир. Непростой, наверное, и непросто в нем было бы выжить. И все-таки, дающий последний шанс на счастье тем немногим, кто не сумел найти его в городе.
— Город — прекрасное место, — сказал он Мириам; вернее, даже не сказал, а подумал вслух. — Но ни один город не может сделать счастливыми всех, просто потому, что мы все слишком разные.
— Ты полагаешь, что других мест на свете не существует? — спросила Мириам, и в голосе ее Цвике послышалось что-то странное... как будто она уже знала ответ... — Помнишь, был такой старый фильм «Долина ветров?» Ты знаешь, в каком году он был сделан?
— Очень давно? — предположил Цвика. — Когда еще не было города?
— Десять лет назад.
Конечно, Цвика помнил. Именно там, в «Долине ветров» увидел он те самые, на всю жизнь врезавшиеся в память кадры — петляющую среди высоких камышей реку, высокий берег, поросший остролистой болотной травой... — которые он потом снова и снова будет рисовать долгими, тоскливыми вечерами, выдавливая из тюбика мягко светящуюся краску на чистый белый лист... Нет, это явно снималось не в городе; это не мог быть город. И совсем недавно... Но где? Удивительное чувство охватило его. Как будто рядом с ними, в стене, вдруг образовалась брешь, и поток яркого солнечного света хлынул оттуда. Вот только подойти и заглянуть.
— Ты думаешь, там живут по-другому? — спросил Цвика, и сердцце его учащенно, нетерпеливо забилось.
— Не знаю... Кто может знать? Но, если это место где-то есть, значит, туда можно попасть. Я слышала — но это, конечно, большая тайна — что, если идти все время на запад, в ту сторону, куда каждый вечер за крыши домов опускается солнце, то город когда-нибудь кончится...
— На запад, — медленно, точно зачарованный, повторил Цвика, и город вдруг показался ему очень маленьким, а мир — очень большим. На запад, в страну, где в мягком, сиренево-золотом тумане догорает закатное солнце, где живут позабытые мелодии и, быть может, люди, не похожие на нас. Там можно услышать шепот листвы над головой, вдохнуть запах настоящих цветов, таков пьянящий и свежий, и увидеть далекий, далекий горизонт. Там можно идти куда захочешь и дышать полной грудью, не опасаясь, что на тебя обрушатся стены. Страна, похожая на сказку... Неужели, это может быть правдой?
Да ведь он и так знал, что это правда, еще до того, как она сказала. Чувствовал, что это где-то есть; так же как и то, что когда-нибудь он уйдет туда. Разумеется, не один, а вместе с ней, с Мириам, она ведь все понимает. У него никогда не хватило бы сил решиться на такое в одиночку...
Вечером Цвика проводил девушку до отверстия в заборе, рокового входа в ее мир.
— Когда я снова увижу тебя? — спросила она тихо.
— Завтра, — улыбнулся Цвика. — Завтра мы снова встретимся... и мне хотелось бы, чтобы это было уже навсегда.
Она стояла так близко, что он чувствовал ее легкое дыхание на своей щеке; их руки сплелись... инстинкт, более древний, чем окружавшие их стены, толкнул их в объятия друг друга. На какое-то мгновение Цвике показалось, что он прижимает к себе редкую, нездешнюю птицу с ярким оперением... нечто драгоценное и хрупкое, как радуга, рожденная прихотливой игрой света на опущенных ресницах... как сон, от которого не хочется просыпаться. От острого, странного ощущения счастья кружилась голова. Не разомкнуть бы рук...
Недоверчиво и осторожно целовал Цвика теплые, раскрывшиеся навстречу его ласке губы девушки, и это было сосем не так, как целоваться с Боазом. Рядом с Боазом он всегда был слабым, он постоянно противопоставлял его силе свое одиночество. А теперь... Теперь он чувствовал себя сильным.
— Навсегда? Ты решил? — жадно спрашивала Мириам, и ее расширенные зрачки затягивали его, словно наполненные вакуумом черные дыры... куда-то глубоко, как будто в иное измерение... в иное время и пространство.
Цвика кивнул, слегка отстраняясь от нее; они без слов поняли друг друга.
Опрометчиво и нечестно было обещать такое, тем более сейчас, когда решение еще до конца не созрело; но он торопился сжечь за собой все мосты... Мосты, соединяющие его с городом.
Прекрасны слова, сказанные необдуманно, без предварительного взвешивания всех «за» и «против», прекрасны решения, пришедшие, как вспышка молнии, на гребне эмоций, неосознанные и отчаянные. Прекрасны, но...
— Ты не пожалеешь об этом, Цвика, — прошептала Мириам, доверчиво прижимаясь к нему, а он гладил ее мягкие, темным золотом отливавшие в угасающем свете дня волосы, словно хотел успокоить, защитить... И, наверное, искренне верил, что сможет...
Меньше всего на свете ему хотелось сейчас возвращаться домой и объясняться с Боазом, которому (конечно же!) уже было обо всем известно. И Цвика мог бы переночевать где-нибудь в другом месте, в своей прежней квартире, если только в нее никто еще не вселился; в чужом подъезде, нетопленном, но все-таки дающем защиту от ветра... на улице, наконец — просто бродить в темноте по лабиринту кривых переулков, всю ночь напролет, до самого рассвета. А утром дождаться Мириам и отправиться в путь... а там уж — что Бог даст.
Что угодно было бы легче, тем более, что ночи в сентябре еще не очень холодные. Но сбежать, ни слова не сказав человеку, с которым прожил в любви и согласии целых пять лет... это было бы поступком труса... более того, бессовестного эгоиста. Боаз всегда был так великодушен и добр, и уж чего-чего, а подобного скотства по отношению к себе никак не заслуживал.
И вот, войдя в полутемное парадное и поднимаясь по узкой, плохо освещенной лестнице, Цвика напустил на себя вид независимый и уверенный; хотя на сердце было тяжело, так тяжело, что болела грудь, и каждый вдох давался с трудом.
Он не хотел признаться самому себе, что боится.
Разумеется, Боаз уже стоял в дверях, и, стоило его другу перешагнуть порог, отступил на шаг назад и, размахнувшись, с силой ударил его по лицу раскрытой ладонью. Цвика опустил глаза. Он не ожидал пощечины, зная, что Боаз не терпит рукоприкладства; но, наверное, так, действительно, было лучше. Иногда бывает проще сносить побои, чем молчаливый упрек.
Внутренне сжавшись, Цвика приготовился к продолжению, но Боаз уже овладел собой.
— Ведь я же тебя предупреждал, — сказал он жестко. — Вот чего стоит твое слово, Цвика. Ты опозорил и себя, и меня своей извращенной связью. Я должен был бы сейчас выгнать тебя из моего дома, но я этого не сделаю.
В его словах прозвучала такая неподдельная горечь, что Цвика поднял голову.
— Почему?
— Потому, что тебе некуда идти.
— Разве тебе не все равно?
— Нет, Цвика, как ни странно, нет, — Боаз помолчал, сосредоточенно изучая замысловатый рисунок паркета на полу, словно надеялся вычитать там ответ на какие-то свои невысказанные мысли. — Если теперь тебя и не выгонят из Оранжерей, то будут относиться так, что ты сам вынужден будешь уйти. Тебе не на что будет жить, от тебя все отвернутся. Конечно, когда-нибудь все забудется; пости забудется, я хочу сказать; и ты снова найдешь себе работу; но ты останешься один, и тебе будет очень тяжело. И не делай вид, что тебе никто не нужен, я знаю, что это не так.
Цвика упрямо покачал головой и прислонился спиной к дверному косяку, так было удобнее стоять.
— Это не так, — согласился он. — Мне нужна Мириам. Я... мы хотим уйти вместе, куда-нибудь, прочь из города. — и, заметив многозначительную усмешку, тенью промелькнувшую по лицу Боаза, быстро добавил. — Я люблю ее.
Цвика и сам не понял, как вырвалось у него это слово, но теперь, когда оно было сказано, он вдруг почти поверил, что это правда. Ведь только любовь могла служить оправданием тому, что он собирался сделать.
Боаз удивленно вскинул брови, потом решительно взял Цвику за руку, настойчиво увлекая его вглубь квартиры.
— Пойдем, дорогой, незачем нам тут стоять в коридоре, — произнес он тем особым тоном, каким обычно говорят с тяжело больными или с детьми.
— Ты ошибаешься, говоря, что мне некуда идти, — слабо сопротивлялся Цвика. — Ты ошибаешься, что я...
Боаз сел на диван и посмотрел на любовника снизу вверх; в его глазах, точно в мутных озерцах боли плавали холодные и чистые зеленые искры. Как блуждающие болотные огни в удушливом, тяжелом тумане.
— Нет, это ты ошибаешься, Цвика. Поверь мне, я ведь старше тебя: город, что вокруг нас, может где-нибудь кончиться; но тот город, что у тебя внутри, не кончится нигде и никогда. Ты здесь родился, а значит, никуда тебе отсюда не уйти.
Цвике было нестерпимо тяжело слушать его слова; они падали на его беззащитное сердце каплями раскаленного металла, оставляя глубокие, кровавые ожеги, которые не скоро заживут. Зачем пытаться посеять в нем сомнение — его все равно уже не остановить. Все пути назад для него уже отрезаны... Зачем бесконечно длить эту бессмысленную, невыносимую для обоих пытку?
Нетерпеливо пожав плечами, Цвика ушел в рабочий кабинет Боаза и закрылся там.
Уже стемнело, и такая пустота воцарилась в мире, окутала крепко спящий город мягкой, непрозрачной тканью, что даже мертвенно-желтый свет луны не смог пробиться сквозь плотно сомкнутые тучи. Такая пустота, что казалось, ни одной живой души не осталось в этом призрачном царстве осени, только голые камни и такая же голая земля... мелкой, колючей пылью струящаяся в холодных потоках загустевшего ночного воздуха. Цвика зажег настольную лампу, и она склонилась над гладко отполированной поверхностью внезапно засверкавшими стеклянными подвесками, словно плачущее дерево к неподвижной воде. Он достал из ящика стола карманное зеркальце и долго вглядывался в свое отражение полными слез глазами. Любить зеркало... В этих словах Мириам было что-то неправильное. Так же как и в том, что говорил ему сегодня Боаз... И в том, что он сам, Цвика, собирался сделать... Но, если бы он все-таки решил остаться, то и это тоже было бы неверно. Потому что в окна заглядывала осень, а по улицам города прогуливался ветер; горький, злой ветер обманчивой судьбы и неправильных решений. И никуда от него не деться; он задувает во все поры, проникает в каждое сердце, для него одного не существует никаких стен и никаких придуманных людьми запретов. Он чужой в этом мире и заставляет нас чувствовать себя чужими друг другу и самим себе.
Цвика устало закрыл глаза и, не цепляясь больше за медленно меркнущее сознание, отдался на волю ветра, ратворился в нем; и тут же его повлекло, осенним листком потащило по темным, пустым переулкам, швырнуло в неистовой ярости на водосточную трубу. А потом ветер стих и пошел холодный дождь...
Глава 5
Открыв глаза, Цвика обнаружил, что лежит на кровати в спальне. Очевидно, после того, как он заснул, сидя и уронив голову на руки, Боаз перенес его сюда, заботливо укутал теплым шерстяным одеялом. Сам, конечно, спал в гостиной, на диване. Цвика сонно потянулся; сероглазое осеннее утро с легкой улыбкой смотрело ему в лицо; и он не мог не улыбнуться ему в ответ; хотя на душе было, ой, как не радостно. Прошедший день казался тяжелым сном. С одной лишь разницей: обещание, данное во сне, не нужно выполнять, за сказанные второпях слова не нужно расплачиваться... и никто из персонажей твоего сна не призовет тебя к ответу, как бы ни был ты перед ним виноват. К сожалению, в жизни все не так. Цвика встал и, двигаясь по комнате, как сомнамбула, стал собирать вещи. Боаза нет дома, вероятно, он в лаборатории; что ж, тем лучше; Цвике проще будет уйти. Он оставит Боазу записку, попрощается, попросит прощения...
Он запихивал в сумку какую-то одежду, белье... так же машинально сунул сверху альбом и краски... Не все ли равно, что взять? Так или иначе, оставить придется слишком многое... Цвика вздрогнул и очнулся. Что он такое делает? Ведь сначала надо было бы умыться и позавтракать. Не пойдет же он голодным, в самом деле; одному Богу известно, когда и где ему теперь удастся поесть.
За заплаканным, мутным стеклом окна неприветливо серела узкая полоска неба, зажатая между черными гребнями стен; злобно моросил мелкий осенний дождь. Но не от этого сжималось сердце, и слезы, непрошенные, набегали на глаза. Цвика стоял посреди комнаты, уронив к ногам почти собранную сумку, и со странным выражением лица рассматривал привычные, знакомые вещи, все те, обыкновенные, незначительные на первый взгляд предметы, составлявшие их с Боазом совместным быт.
Он как будто видел их впервые: чистая белая скатерть со скромной вышивкой по краям и искусственные цветы на столе... Тогда, пять лет назад, когда совсем еще юный Цвика впервые переступил порог квартиры Боаза и робко остановился посреди гостиной, стараясь казаться независимым и взрослым, эта ваза с цветами первой привлекли его взгляд, и уже тогда он про себя похвалил вкус своего нового друга. Застекленный сервант с чайной посудой; миниатюрные, ярко раскрашенные фарфоровые чашечки, почти целиком умещавшиеся в ладони; зеркало у входа, так часто ловившее их быстрые тени: метнувшиеся навстречу друг другу, снова разошедшиеся, слившиеся в долгом поцелуе. Книги, которые Цвика так любил читать и перечитывать темными осенне-зимними вечерами, а иногда и просто листать страницы, выискивая и них отрывки, созвучные его собственным мыслям.
Дом, которые ему предстояло покинуть, чтобы никогда уже больше в него не вернуться. Просто четыре в него стены, столько всего вместившие, столько видевшие и пережившие, вместе со своими хозяевами. При мысли об этом Цвика вдруг почувствовал внезапную сласбость, такую сильную, что ему пришлось сесть. Уйти отсюда, навсегда? Он и не подозревал раньше, как глубоко врос корнями в этом дом, в свои обычные, повседневные привычки; он, когда-то так мало считавшийся с ними... Теперь же каждый его шаг по оставляемому дому отзывался во всем теле мучительной болью.
Уйти, куда, в эту промозглую осеннюю сырость? С кем, с этой девушкой, с Мириам? Она была в его представлении лучом солнца в тумане, песней, солнечной осенней листвой... но она не было частью дома. Сможет ли когда-нибудь стать, он не знал, да и откуда ему было это знать? Для дома недостаточно только крыши и четырех стен...
Страшное бессилие овладело Цвикой, он понял, что никуда отсюда не уйдет... никогда. Да как он только мог помыслить о таком? Он был просто не в себе, болен, опьянен горьким ветром, но теперь сознание постепенно возвращалось к нему.
Вместе с этим решением пришло облегчение. Цвика подошел к столу, скомкал в руке чистый листок, на котором собирался написать записку Боазу, и сунул измятую бумажку в карман. Боаз простит его. Конечно, вначале будет нелегко. Цвика не сомневался, что на работе над ним станут издеваться, избегать его, может быть, в глаза называть извращенцем. Боазу тоже будут говорить всякие гадости и, придя домой, тот станет выплескивать их горькими упреками...
Слезы, отчуждение, презрение окружающих — вот расплата за изменчивый призрак надежды, которым он, Цвика, на мгновение позволил себе увлечься. Возможно, иногда его будет мучить тоска по несвершившемуся. Но только иногда... Так пройдет осень. А потом зима занесет глубоким снегом печальные воспоминания. Все забудется. Мириам и ее странная сказочная страна. Мечтательная темноволосая девушка с непривычным для слуха, звучащим, как далекая музыка именем и теплыми губами. Наверное, она тоже забудет его и останется в городе, а, может быть, уйдет одна. Кто знает, не лучше ли ей и в самом деле уйти... А весной начнется новая жизнь.
Цвика уже совсем успокоился, тоска отступила, мысли текли отстраненно, равнодушно. Слезы высыхали на глазах, как яркие, прозрачно-синие сапфиры в дрожащих отблесках занимавшегося дня. Надо будет позвонить в городскую аварийную службу, чтобы отремонтировали тот проломленный забор. Конечно, не в заборе дело, но это было бы символично. Ничто не должно проникать сюда с той стороны.
Рука Цвики потянулась к телефону, медленно сняла трубку. Что-то мягко толкнуло оконное стекло. Ветер. Он прошел по притихшему городу и вернулся обратно, в Долину ветров; взволновал, растревожил золотые струны прибрежных камышей, извлек из них высокий, трепещущий, долго не смолкающий звук. И снова Цвика узнал его. На мгновение, всего лишь на мгновение, закрыл глаза. Чья-то рука водит тонкой золотой кистью по бумаге. Чей-то голос, нет, не чей-то, а его, Цвики, читает тихо и размеренно печальные, давно позабытые и в то же время удивительно знакомые стихи:
«Горький ветер ревет и беснуется,
Гонит рябь по вздремнувшей реке,
А в заливе болотная курочка
Вьет гнездо в золотом лозняке.
Этой птичке бессильной и крохотной
Я поведал бы сердце свое,
Но река, словно вечность, глубокая,
Отделяет меня от нее.
Та река поросла до излучины
Рыжей тиной, осокою слов.
Здесь смотреть стану, злой и измученный,
Как выводят на воду птенцов.
Тростники беззащитные клонятся,
Точно больно им прямо стоять;
Что забыто — однажды исполнится,
Что уйдет — возвратится опять.
Так сбылось твоей воли пророчество:
Неуемному ветру назло
Буду горько стоять в одиночестве
И смотреть на чужое гнездо.
Не спуститься в тенистые заводи,
Не доплыть до других берегов;
Ослабела душа от усталости,
И от запаха горьких ветров."
© Джон Маверик
Помимо отличной идеи, еще и «технически» написано, на мой взгляд, просто замечательно.
Твердая 10 от меня