Конец 19 века, расцвет города Петербурга, когда столица Российской Империи стала превращаться едва ли не в самый большой город мира. Привычные для всех русских городов и городков крошечные домики потихоньку сдавались и исчезали под пятой гигантов, строившихся в новом, удивительном стиле модерн. Зажурчал водопровод, забулькала канализация, под новенькими сводами вокзалов засвистели паровозы, зовущие в дальние русские и заморские края. Кое-где фыркали бензиновыми чихами первые автомобили, порождая дрожь в руках и груди бородатых извозчиков. Авто для них было злым чудом, устройство которого никогда не будет распознано их не привычным к шестеренкам и гайкам сознанием. Зато природное чутье подсказывало, что чадливые чертопхайки запросто сметут их вместе с привычными лошадями с городских улиц, выбросят в голодную безнадежность родных деревень или в потный мрак заводских окраин. В след еще слабеньким, новорожденным машинкам грозили пудовые, пропахшие навозом кулаки. Но сделать что-нибудь с этими железными младенцами они были бессильны, несмотря на природную, деревенскую силу, влитую в них. Извозчики роняли слезные капли, а машины ехали дальше, только шофера плотнее надвигали на себя очки, чтоб не видеть изрядно надоевшего гужевого люда.
Где-то вырастали фабрики, где-то заводы. В их прокопченных сердцевинах все время что-то гудело, стучало, тарахтело. От одних за версту чувствовался жар, от других — непонятная едкая вонь. Одним словом, Петербург походил на куриное яйцо в короткий момент проклевывания цыпленка. Только цыпленочек выходил стальным и бездушным, и таким большим, что его крылья могли накрыть всю Россию. И никто из людей, которые с дрожью обходили фабрики да заводы, не мог знать, какое место он займет в стране, когда та окажется в тени железных крыльев.
Видимая, тяжелая работа фабрик и мастерских была лишь отражением невидимого и незаметного труда, который проходил за стенами университетов и жилых квартир, который бородатые крестьяне могли презрительно назвать пустой говорильней. Тем не менее, там писались и говорились слова, каждое из которых могло много раз перевернуть через голову и снова поставить на землю даже самого могучего из крестьянских богатырей.
Мысли ученых людей изливались, сливались, разделялись, сталкивались и пересекались. Иногда мысли сплетались в отчаянный дерущийся клубок. Эти бои были невидимыми и не слышными даже в соседней комнате, в них не проливалось ни одной капельки крови. О реках, озерах, морях и океанах крови, в которые обратятся некоторые из их слов, говоруны даже не подозревали. Зато они много грезили о завтрашних днях, в который перетечет день сегодняшний. Картины грядущего виделись им идеальными и неподвижными, очищенными от всякого движения, и от того не способными к тому, чтобы быть положенными на земное лицо.
В головах ученых варились все новые и новые идеи. В их варево вкладывалось изученное и прочитанное, подцепленное из опытов и выточенное холодным разумом. Но все вместе это оказывалось пресным и безвкусным, не способным быть вложенным в тело живой и вертлявой жизни. Потому нельзя было обойтись без приправ веры, надежды, любви и мечтаний, мечтаний, мечтаний….
Такими мечтателями, богатыми верой, надеждой и любовью, были и два человека, беседовавшие этой ночью в одной из петербургских квартир. Оба они были чужды Петербургу, как люди, но свои для него — как ученые, способные еще немного ускорить вылупление железного птенца новой жизни. Потому жизнь и привела их в кружево каменных улочек, куда они принесли уже созревшие плоды своих идей, и теперь судили о том, какие штрихи их мысли добавят к картине их родины в завтрашнем дне.
Оба носили очки и большие бороды, и этим были чем-то похожи. Тут и не скажешь, было ли это данью моде или желанием походить на Бога-Отца, в людском, конечно, представлении, который в очередной раз творит новое Бытие.
Одного из этих людей звали Илья Ильич Мечников, а второго — Константин Эдуардович Циолковский. При разговоре они смотрели в разные стороны, и избегали встречи спрятанных под стеклянные линзы подслеповатых глаз. Каждый из них видел свой путь, две дороги расходились в разные стороны, и эта комната была вроде камня, который озадачивал богатыря необходимостью последнего выбора.
По улице ходили люди, цокали копытами избитые лошадки извозчиков, перекатывались телеги. Никто из них там, внизу, не ведал о том, что происходило в этой комнате. Впрочем, если бы и ведал, если бы слышал их разговор, то едва бы понял даже пару слов в нем, и уж никогда бы не поверил, что к спокойным и нестрашным словам окажется пришпиленной судьба его правнуков и правнучек.
— Как Вы можете судить о море, если никогда его не видели? — говорил Илья Ильич, поправляя скакавшие по переносице очки, — Оно разговорчивое, оно всегда плещется, движется, расходится кругами рыбьих стаек, сверкает таинственными искорками. Оно всегда живое, и, вместе с тем — бессмертное, вечное! Сколько бы лет не шло, оно всегда будет так же плескаться, пениться, перекатывать свои волны, показывать свой характер бурями и штормами. Есть мнение в науке, что все живое когда-то вышло из морских вод, и я это принимаю, ибо всякий, кто долго смотрел на его гладь, вдыхал его воздух, знает, что море — сама жизнь. И если оно — жизнь, то в нем скрыта тайна жизни вечной, бессмертия!
— Море… Мало кто на Руси его видит. Большая часть наших земель лежит от морей далеко. Зато небо — оно видно для всех, и всякий равно видит звезды. Море, кстати, не такое уж и бессмертное, оно может, скажем, замерзнуть! Здесь, в Петербурге, море мерзнет и делается таким же, как снежное поле! Представляешь, однажды я приехал сюда, и мне хотели показать море, а показали вместо него только большое-большое снежное поле, вроде полей под моей Калугой! Но над ним сияло звездное небо, тоже похожее на мое родное! Вернее — такое же. Оно везде зовет к себе, ибо оно — истинно бессмертно, оно постоянно! Скучно — посмотри на небо, весело — смотри тоже ввысь. Я верю в то, что там, в звездных далях сокрыт Он, начало этого мира, которое именуют Богом, ибо оттуда исходит это большое истинно небесное постоянство, жизнь вечная…
— Небо равнодушно, — вздохнул Илья Ильич, — Оно никогда тебе ничего не подарит, никогда тебя не коснется. Вот я помню, как оно нежно гладило нас с Ольгой, когда мы сидели на его берегу и бросали в воду камушки! Море плескалось перед нами, гоняло пенистые бурунчики. Мы обнялись, и думали о том, что величайшее счастье было бы никогда не умереть, навсегда остаться так, вместе, молодыми и любящими. Понятно, люди за свою жизнь много-много чего себе в утешение придумали насчет вечной жизни, чтобы просто себя обмануть. Каждый, кто мечтает о жизни вечной на самом-то деле больше всего хотел бы остаться в своем теле, в том, каким оно было молодым, и на вечно. И никому не нужны всякие там жизни в другом виде и в другом мире! И вот, только мы о том поразмыслили — море выбросило нам диковинный подарок — морскую звездочку. Я его сразу понял! Живая звезда, обитающая в глубинах, уж она-то что-то знает о жизни вечной! А звездочка на песке так смешно шевелилась, своими лучиками перебирала! Что-то в этом важное чувствовалось, что нашу жизнь изменит! Надо только понять, надо суметь прочитать тайное послание, но ведь я же ученый. К тому же я — биолог, а оно — живое! Послание всегда таким и бывает, каким его поймет тот, кто получил, другому бы какая-нибудь табличка с древнеегипетской надписью бы выплыла или камешки бы в какую математическую формулу сами сложились!
Дома я сразу за микроскоп взялся. Я препарировал жительницу смутных глубин, разделял ее на отдельные клеточки, и рассматривал их, рассматривал, рассматривал. Со мной была моя Ольга, она перегибалась через мое плечо, и тоже заглядывала в стеклянный мелкоскопный глазок. При этом наши тела переплетались, прямо во время опытов они сливались, ибо жаждали друг друга. Но вместе они жаждали бессмертия, мы оба алкали его более, чем потерпевший кораблекрушение мореплаватель алкает капельки сладенькой, то есть пресненькой водички. И все, что исходило от звездочки и как-то напоминало нам о чаемом бессмертии, мы чуяли на вкус как такую вот капельку вечной жизни. Клеточки делились, в них струилась жизнь, хотя звезды, как целого существа, уже не было, она была разделена на свои частички. Просто жизнь во имя жизни! Но самое интересное началось, когда я посыпал эту живую слизь, этот рой клеточек мелкой угольной пылью. Зачем я посыпал ею впервые — не помню сам, по-моему, это вышло даже случайно. Вроде того, что Оля задела собой баночку с этим порошочком, которая стояла почему-то недалеко от меня. Но что тут началось! Некоторые клетки проглатывали пылинки в себя, жадно удерживали их в своем нутре. И я предположил, что такие вот маленькие стражники — это живая броня, которая защищает организм от всего чужого, что приходит снаружи. В них-то и сокрыта тайна жизни. Ведь что есть смерть? Она — ни что иное, как тот миг, когда внешний мир проваливается во внутреннюю жизнь организма и ровняет ее с собой! Сделай броню крепче, подкрепи ее, когда она слабеет — вот и есть бессмертие! Но это открытие — лишь капелька бессмертия, которой мы, конечно, не утолили своей жажды, а лишь разожгли ее. После я еще жаднее припал к микроскопу, мой взгляд, который стал острым, будто шпага, пронзал все новые и новые объекты, которыми сделались уже человеческие ткани. В них тоже оказались клетки, которые глотали угольные частички, и я понял, что они — это и есть живая броня человечьего тела!
Мечников затих и мечтательно уставился в окно. В этот миг он ощутил тепло любимой женщины, которое сливалось с огнем счастья совершенного открытия. Он почуял, как будто мгновение остановилось, счастье будто уничтожило время, скрутив в бараний рог и прошлое, и будущее. Единство с любимой и победа над смертью — вот отворение тяжкой, давно никем не отворяемой, и потому скрипучей двери, за которой уже — вечность. Он не боится встречи с ней. Он готов ее почувствовать, каждая его частичка уже приготовилась к вожделенному свиданию и с трепетом ожидает его! Но… За тем мгновением пришло следующее, а потом — послеследующее. Захотелось есть, а всякое желание оно — уже не вечность, ибо его можно утолить, и оно исчезнет, значит — оно конечно. Илья Ильич это сразу понял, оттого и за едой отправился, как на каторгу, когда уже не было сил терпеть бунт желудка. И трапезничал он, подсаливая кушанье своими обильными слезами, отчего оно потеряло весь задуманный поваром вкус. Но когда перешел к чаю, то успокоился, сообразив о том, что самое главное и таинственное, сотворение эликсира бессмертия, еще не сделано. Сколько мудрецов и алхимиков выплеснули в его сотворение годы своей коротенькой жизни, но так и не произвели ничего, о чем красноречивее всего говорят холодные каменные плиты, навсегда закрывшие тела несчастных. Но ведь они искали вслепую, они не знали, что в организме человека кроме перетекания пасмурных флюидов, есть еще много-много чего сложного и важного. Оттого им было неведомо, на что должно действовать их снадобье, а он только что, при помощи любимого моря узнал об этом, значит сотворение вещества бессмертия случится вот-вот, оно уже рядом!
Илья Ильич ходил на конференции, получал ученые степени и всякие премии. Но они лишь раздражали ученого, ибо их ценность в сравнении с заветным веществом чувствовалась ему ничтожной, прямо-таки издевательски мелкой. Ему говорили, что он сделал величайшее открытие, которое позволит вылечивать много-много болезней. Но Илья Ильич отвечал, что многих болезней нет, болезнь всего одна — смерть, скрывающаяся, правда, за различными масками. Какая польза от того, что десяток-другой таких масок можно будет сорвать с нее и порвать, если она все одно явится к человеку, может даже в каком-нибудь новом облике, о котором мы еще и не знаем?! Нет, лечить надо саму смерть! И ученый снова глухо закрывался в своей лаборатории, куда вход был разрешен лишь его жене Ольге.
«Вода камень точит», было любимой пословицей Мечникова. И на камень смерти падали капельки его дней и ночей, переработанных реактивов и проверенных-перепроверенных результатов опытов. Иногда что-то вроде получалось, ученый и его любимая начинали реже дышать, чувствуя, как вот-вот в их тела вбредет сама вечность. Они вроде бы даже слыхали ее тихие, величавые шаги, ибо вечность по самому своему определению не должна никуда спешить. Но все было тщетно, подопытные животные снова обращались в скрученные холодненькие тельца, а Илья Ильич и Ольга глотали серое отчаяние. Потом они переглядывались, и дивились тому, что к ним обоим приходит одна и та же мысль. Дума эта была о том, что много-много людей вокруг знают, что они смертны, и могут спокойно жить с этой думой. С ней они любят, трудятся, создают и ломают, веселятся и хулиганят. Размышление о бренности тела при этом лежит где-то в сторонке, спокойно дремлет, и ничем себя не выдает. Иное дело — у них. Они уже не могли прожить и дня с осознанием того, что этот денек привел их за руку чуть-чуть ближе к черной черте, мир за которой еще не представлял себе ни один из живых, ограничиваясь лишь какими-то схематичными описаниями чего-то воображаемого.
— Удивительно, правда, не могли жить без бессмертия, — усмехнулся Илья Ильич, обращаясь ни то к самому себе, ни то — к собеседнику.
Видно, память о тех далеких днях из сознания перешло к телу. Руки сами собой стали как будто что-то перетирать, переливать, раскладывать. Должно быть, они вспомнили бесчисленные опыты, в которых им довелось много-много трудиться, и теперь они тщетно искали, куда же ушел без остатка весь их большой труд? Неужели на Земле от него не осталось и следа…
— Иногда, когда все шло хорошо, и по всем расчетам Вещество вот-вот должно было появиться перед нами, мы делали небольшой перерыв. Чтобы немножко порадоваться приближению к большой победе. Ну а если нас все же ждало очередное поражение (оно нас, увы, и ждало), то чтобы его чуть-чуть отложить, ведь опечалиться мы всегда успели бы. Тогда мы фантазировали о мире, каким он станет, если в нем будет-таки плескаться волшебный эликсир бессмертия, — с грустью в своих больших глазах промолвил ученый.
— И какой же мир вы себе рисовали? — спросил Циолковский, загасив в себе угольки иронии, чтобы не обидеть собеседника.
— Что-то из наших фантазий может людям понравиться, а что-то нет. Но мы же ничего никому не навязывали, — вздохнул Илья Ильич, — А сам будущий мир по нашему мнению должен был быть прежде всего изобильным. Во-первых потому, что его надо сделать таким, чтобы людям не было тошно жить вечно, чтоб они не отрекались от своего бессмертия. А во-вторых вечно живущие люди накапливали бы за свою жизнь столько мудрости, что все одно сделали бы его таким! В нем не было бы войн, ибо кто бы пошел на бранное поле, чтобы пожертвовать главной своей драгоценностью, бессмертием! На тех, кого ныне именуют героями, там бы смотрели как на безумцев. Да и наши войны, по большому счету, все бывают от глупости. А там, где все люди — сплошь мудрецы, всякой дурости быть не может. Увы, там не было бы детей, ибо Земля наша не безгранична, и девать столько людей было бы некуда. Но разве не ясно, что деторождение лишь убивает любовь, отвлекает любящих людей друг от друга, и если его отменить, а жизнь дать вечную, то такой же вечной сделается и огромная любовь, неведомая для нашего мира!
— Ну, это вы загнули, — ответил Константин Эдуардович, на этот раз позволив себе усмехнуться.
— Может и загнули, и переборщили что, но как же иначе представить? — заметил Илья Ильич.
— И то верно. Только никакого эликсира так и нет… — задумчиво ответил Циолковский, — Вот ко мне попала не морская, а настоящая, небесная звезда, которую не разрежешь и не посмотришь, которая смотрит на тебя только такой, какая она есть и всегда будет! Она — всегда выше тебя, а ты — много ее ниже. Вот и у меня в детстве была любимая звездочка. Впрочем, что я говорю в детстве, если она есть и сейчас, если она не пропала и не погасла, и я все также люблю ее. Давным-давно я решил до нее подняться, и в ранние годы часто лазал на крышу дома, надеясь оттуда прикоснуться к ее белым лучам. Казалось, что до звездочки не хватает всего чуть-чуть, и я тянулся на цыпочках, отчаянно балансировал на коньке, как канатоходец. Хотя какой из меня канатоходец! Вот я тогда чуть и не упал, но все же зацепился рукой за конек, и смог подтянуться обратно, хотя и слабоват был. До сих пор верю, что моя звезда притянула тогда вверх и удержала, будто на невидимой веревке! Но ведь и к себе тоже не взяла, оставив далеко-далеко, на Земле. Но я настырный был (да таким и остался), решил лезть выше, чем крыша нашего невысокого домика. Залез на колокольню, с закрытыми глазами поднял руку к звезде и почуял под пальцами просто струю холодного осеннего воздуха. Звездочка мерцала мне сверху, а ничего выше колокольни у нас в городе не было. Стоял я в самом проеме, и от ужаса, что никогда не прикоснусь к своей звезде, я пошатнулся, ноги скользнули по сырым камням... Земля мелькнула почти что перед носом… Но тут я почувствовал, как кто-то схватил меня за шкирку. Оказалось, это был отец, который шел за мной по пятам до самой колокольни, и тихонько наверх поднялся. В тот миг я так трясся под только что дунувшим в меня легким дыханием смерти, что любое отцовское наказание счел бы за счастье. Но отец, конечно, незаметно шел за мной до самого верха не для того, чтоб наказывать. Он хотел узнать, отчего меня так тянет вверх, он не собирался наказывать, ведь любое наказание еще сильнее туда подтолкнет. Я ему рассказал, и он мне задумчиво, немного грустно ответил, что звезды живут так высоко, что их не то что людям с самых высоких гор не достать, но даже и птицам. И я понял, что до звезд надо лететь, только не ведал — на чем. Но как-то после в городском саду была огненная потеха, фейерверк, если не по-нашему. Ракеты там взмывали не так, чтобы до звезд, но все же выше колоколенки, и мне привиделась такая большая ракета-колокольня, которая донесет до небес. Там на Небесах — Господь, значит, там нет и смерти, ведь бессмертны же звездочки!
— Но там, в небе — иное бессмертие, чем здесь. Какими будут бессмертные, которые окажутся среди звезд? Ведь этого никто не знает! Там и на море не полюбуешься целую вечность, ибо нет среди звезд моря, — с досадой ответил Илья Ильич.
— Там, наверху — окончанье нашей дороги, ее цель, — ответил Константин Эдуардович, — Она сейчас невидна и неясна, как завершение всякой вертлявой и петлявой русской дороженьки. Да, много-много лет людям трудом и молитвой придется мастерить, собирать ракеты и самих себя делать такими, чтоб на этих ракетах лететь. Много чего обдумать и придумать придется, и эти придумки изменят потихоньку и жизнь здесь, внизу. Но все это будет заодно, в помощь нашему пути, а не чтоб с него сбить. Жить на Земле станет лучше, но не во имя земной жизни, а ради звезд и бессмертия!
— Допустим, звезды-то и бессмертны, да человек все одно — смертен, — вздохнул Мечников, — Допустим, Ваши потомки и найдут способ туда отправиться и стать бессмертными среди небесных просторов. Но Вы-то сами все равно умрете, просто не успеете дожить до того, когда люди ракету, наконец, по Вашим чертежам смастерят!
— Верно, — ответил Циолковский, — Но Вы ведь теперь сами не хотите обретать бессмертия!
— К чему оно мне… Ведь нет больше со мной моей Ольги, и я — вроде как и не я, а половина меня. Другая же половина там, от чего я хотел уберечься, чего страшился. Помню, последние ее дни, когда из нее истекали последние силы, когда ее тело было объято пламенем страшной болезни, и все мои знания, все плоды прошлых дней были бессильны, они разбивались о неизбежность, как прелые яблоки о шершавую стенку. Смерть нам мстила за борьбу с собой, и той моей половине, которая осталась здесь, то есть мне самому, она отомстила особо зло. Когда окоченевшее тело Ольги застыло на ложе, некогда бывшим нашим супружеским, я бросился за ней вслед, чтобы положить свое тело рядом с ней. Я выпил жидкость, в которой специально развел тех же бактерий, что сгубили ее. Доза была верной, но смерть не взяла меня, она оставила здесь, где нет Ольги! Все мое живое тело, каждый скачок сердца теперь — просто отзвук хохота от ее шутки, и более ничто! Теперь вот так хожу по Земле живой отзвук смертельного хохота. Мол, хотел бессмертия — на, получи его, как «наградился» им давным-давно Агасфер…
— Зачем же Вы едете в Европу со своими лекциями о бессмертии, если сами теперь отведали его на вкус и им только тяготитесь? — поинтересовался Циолковский.
— Может, там найдутся люди счастливее меня, — неуверенно ответил Илья Ильич, — Да и я ведь все-таки живу, а живой еще шуршащий мыслями мозг все одно станет искать себе применение. Что мне делать, если кроме бессмертия иной мысли всю жизнь во мне не было? Я тут предположил, что с возрастом в человеке просыпается инстинкт смерти, и ему уже умирать не страшно, вот как во мне он проснулся. В ком-то раньше, в ком-то позже, но надо, чтобы каждый дожил до него, чтобы чуял, что нечего ему больше искать на земле, что он может спокойно-спокойно заснуть, и больше никогда не просыпаться. Это тоже ценно, хотя бы для этого надо то, над чем столько лет трудились мы с Ольгой! Если уж человек смертен, то имеет он право хотя бы умереть спокойно, без мучений души!
Казалось, Мечников убеждал уже самого себя, молчаливо призывая собеседника помочь вогнать в себя свои же мысли. Его сознание судорожно искало себе опоры, как руки и ноги хватаются за что попало, когда тело обреченно падает в безвылазный круглый колодец. Илья Ильич страдал, это было заметно по тому, как он тер свой нос, как снимал и надевал пенсне.
Константин Эдуардович молча смотрел на него и не приходил на помощь, ибо ничем и не мог помочь своему собеседнику. Поток слов Ильи Ильича постепенно иссяк, и он лишь молчаливо смотрел на Циолковского. Тот отвечал ему таким же безмолвным взглядом. Два будущих, два народа, две непримиримые силы сошлись в этом взгляде, и ни одна из них не собиралась уступать.
Поправив очки, Мечников поднялся и накинул на себя пальто. «У меня через два часа поезд», пробормотал он, шагая к выходу. Илья Ильич растворился в сыром холоде ноябрьского Петербурга, вечерние часы которого сливаются с самим словом «беспросветность». Через два часа его и в самом деле поглотил Варшавский вокзал, это ныне заколоченное окно в Европу, а через два дня сама Европа услышала его слова о бессмертии. Европейские люди, чьи уши снимают со слов лишь верхнюю корку смысла, оставаясь глухими к их глубине, влили в себя мысль о бессмертии. Об искусственном лишении смерти, которое позволит им вечно ходить по мощеным улочкам своих городов между булочными, цирюльнями и мясными лавками. С этой мыслью они живут и по сей день.
В тот миг, когда сгорбленная фигура Мечникова навсегда исчезала в не по-русски маленьком брюшке вагона «Петербург-Париж», Константин Эдуардович взял в руки карандаш и на обрывке бумаги начертал вкатившуюся в голову, словно огненное колесо — в реку, мысль. Эта мысль установила закономерность между скоростью взмывающей ввысь ракеты, скоростью газов, рвущихся из ее сопла, массой ракеты и массой топлива. Тяжкие путы Земли, удерживающие от дороги к небесным россыпям, с грохотом пали. Пока, правда, лишь в мыслях Константина Эдуардовича.
Ныне в Петербурге есть и бульвар Циолковского и проспект Мечникова. Так встреча этих двух людей отпечаталась на лице этого странного русского города. И остались две идеи, мысль моря и мысль небес. Их беспощадная битва не завершилась, она сделалась лишь злее, и в сегодняшнем дне она переходит в последнюю яростную схватку.
Товарищ Хальген
2010 год
Хорошие мысли. Но идея (на мой взгляд) теряется в многословности. А так хочется, чтобы она ЗВУЧАЛА! Вот если бы хорошенько выделить именно ключевые моменты!
(И небольшое замечание:
"Небо равнодушно, — вздохнул Илья Ильич, — Оно никогда тебе ничего не подарит, никогда тебя не коснется. Вот я помню, как оно нежно гладило нас с Ольгой, когда мы сидели на его берегу и бросали в воду камушки!" — переход от разговора о небе к разговору о море не обозначен. Кажется, что речь всё ещё о небе)