Босяком через бурьян. Белые пальцы, выпутывают космы иван-чая из подола. Рассвет и рубаха, мятая спросонья. И растрёпанные волосы, и лицо зарёванное с пухлыми губами. Птичьи трели, лебединая шея, разлёт русых бровей в вязком воздухе.
Утро было сырое. Молодые березы, окаймлявшие ляду, остались позади, их сменили ясени, затем ивняк. Потянуло ручьём.
Липушка остановилась и принялась оглядываться, тяжело дыша. Губы тянули воздух, трепыхаясь налитыми бутонами. Сквозь мокрые ресницы всё вокруг казалось укутанным в нежную дымку. Или в паутину всевидящую. Как саван шёлковый, как шаль мягкая, сползал с ветвей туман. И звуки бурлили, расширяясь по каплям влаги в бездны отступающей тишины.
Липушка закрыла лицо сцарапанными ладонями, и плечи её заходили в тихом плаче. Занялась кукушка, и девушка зарыдала в голос. Руки опустились, безвольно осунутые в широких рукавах отцовской рубахи — первое, что попалось под руку, когда выбегала со двора. Теперь вся мокрая тянула она девичье тело к сырой земле. И зарылась Липушка, сама того не заметив, в куст калины, обрывая листья. И не могла долго наплакаться. А когда иссяк колодезь, занялась в мыслях какая-то зыбучая чехарда.
— И била, и вила, и крыла болотами, чабреца извела, — причитала тем временем старуха на скрипучем крыльце, — тьфу, шелёма. И вон тебя!
На холщёвом лице её смежились челюсти веков, спутанных дум, обрядностей и таинств. И воск со смолою одни были свидетелями сцен в древнем доме. Старуха потопталась на месте и оправила платок. Ухват чернел рогатинами в росистой траве.
Батюшка хмуро снимал оглоблю, зевая и ёжась.
— Вернётся, дурная. Пускай себе побегает. Пускай пяты обколет. Будет знать… Аневож не вернётся.
И он сплюнул, как-то тяжко стащил шапку, потом снова натянул. И всё не мог найти себе места, не мог решить, выгонять скотину пастись или подождать. Да чего ждать, с другой стороны? Пребывал отец где-то в думах своих далеко, в глазах стоял недобрый свет. А в ушах всё ещё звучал хриплый с перепугу голос ещё даже не отрока — какой там! — просто выползка с того берега. Ах, сукин сын! Теперь и сено трогать не хотелось. И вилы торчали древком в небо как по какому поклёпу, нахальничая.
Конёва гладила, обводила холодной росой голые ноги. Осока хомутала. Вышла Липа к ручью. Что-то невероятное показалось из-за бугра. Увидала она бревенчатый мост. На время тяжкие мысли, что душили и выжимали слёзы, отступили. Никогда раньше она не видела моста на этом месте. И хотя редко хаживала через ляду, и одна — никогда, но точно знала, что никакого моста не было. И потянули ниточки-паутиночки тонкие ножки к берегу.
И птицы будто притихли, и колокольца тумана перестали. Лес глядел на девушку мириадами глаз из самой тьмы буреломов. Солнце плеснуло на серые брёвна моста, но сразу же юркнуло в пыльцу борщевика, словно напуганное.
Вышла Липушка к самому берегу, где начинался настил. Там одуванчики коснулись её ног, глядели в её серые глаза. Роса обильно смочила полы рубахи, сравняв их цветом с набухшими поленьями моста. И тогда заметила Липушка, что кто-то шевелится у воды.
Сначала её обуял страх. Да такой, что вдохнуть не хватало смелости, шевельнуться тело не слушалось. Но потом схватило оцепенение. Замерла Липушка, вытянувшись стрункой — перед нею стоял у самой воды змий на двух ногах. Было у змия и лицо, чем-то похожее на человечье. Показались Липушке такими кошмарными губы, совсем как у людей, и глаза немигающие, но формы, как её. А точнее, и не совсем. Нет. Совсем как у Того, с другого берега Рожны. И вроде как змий улыбался, но ясно того было не разобрать, и к тому же Солнце, пронзающее росу и туман, ослепляло. И чешуя по телу перламутрами, жемчугами червлёными, опалом, да слякотью болотной. А ноги толстые, и словно копыта… да тоже не разглядеть было.
Что висел заговорённый оберег меж грудей, что нет — толк один. Звенели в голове стальные струи, бубенцы горячие. Уходил дух, да с каждым хлипким вдохом пыталась она вернуть его, не упустить. И одна мысль была у девушки, что шла даже не из разума, а от тела: не отпустить тот дух, не даться чудищу, устоять с открытыми глазами.
Но и змий сохранял совершенную недвижность, словно лесной идол. И казалось, что он мог так простоять от зари до зари, пока не заглядит жертву в камень. А уж что потом — неведомо. Были на всём его теле живыми только глаза. Они не шевелились, но блестели тем блеском, что всегда выдаёт жизнь.
Тогда запела быстрой суетливой трелью горлица. Глухо пронеслось кукованье, бултыхнулась в воде рыбина. И Липа увидела, как дикая яблоня роняет свой плод в густую острую осоку. И там, в извечных лабиринтах, как пробирается плод к земле, пахнущей сырым корнем, червями и топью, смертью, но так же и семенем. Зачем? Кому отдаёт мать своё дитя? Какой мир? Какой страх!
Но смеётся змий: нет страха, когда есть правда. Потому заметила Липушка близ яблони в сетях чахлеющей вербы молодые деревца, проросшие из матовых пушистых яблок.
И подался змий вперёд, подойдя на два шага. Липушка отступила на один, но не ринулась, куда глаза глядят, не опала в беспамятстве. Просто коснулась белою тонкой ладонью груди.
— Чего ж ты, Липушка, боишься меня? — спросил змий шёпотом громким и свистящим,— Вот не боялась только что, а теперь как от проказы какой. А я тебя не боюсь. Ты мне, Липушка, мила, и только хорошее я от тебя видел.
Липа закрыла глаза. Видение яблони возникло снова. Только уже ничего не двигалось, а лишь хрустели корни под землёй, ворчали.
— И не хочу, чтоб ты на меня в обиде была. Пусть буду разделён с тобою тремя небесами, тьмою оврагов и ночей, если не мил больше. Как жаль, что не видишь моих слёз. Как напрасны наши с тобою маски. Ведь нет под ними ни капли боязни, ни злобы, ни грома с молнией. Почему укрываемся за даль такую, за личины лепые, но страшные? Бывает и так, не теперь ли нам знать!
Змий обошёл девушку сбоку. Вся яблоня от корня до маквы покрылась его улыбками, языками змеиными. Почувствовала она, что стоит у самой воды, а как прошла туда не помнит. А змий всё так же неясно улыбается и глядит, не моргая. И не возможно спрятаться, просто закрыв глаза. Вот она смыкает веки, и во всё небо уже над крохотными деревьями леса восстаёт паутиной туча из тел змеиных, проскальзывает, словно молния, меж кольев, прутьев, вил и тонких пальцев, в самую темноту её. И в той темноте пещеры начинает свиваться в клубок. И уже оттуда смотрит, не моргая, оттуда вещает и говорит.
— А что в род не примут боишься — то зря. Кто ж узнает, коли и впрямь личины эти, как берестяные носим? Попрыгаем через костёр по весне, почаем за столом, снесём снопов отцу да матери, поклонимся. И Солнышку поклонимся… А то вон оно какое на рассвете, Огонь Власыч Муторог. По омуту, скользит, промеж камышек, ряску лижет. Камни на дне отражает. Ладошками его прикрой, пальцы загни. Он поколет-поколет, да перестанет. Принял от тебя хмеля, отпил у берёзы. Теперь добрый станет, отец Солнышко. Спрячет копья обагрённые, наденет сапоги новые, кудрями встряхнёт, как искрами засыплет. Радости сколько! Добрый он, отец, могучий и понимающий. Держит руку на кладезе, а в кладезе в холщёвочке — стремена. Терпение, то бишь, всесветное. Чего же нам бояться в род не принятыми ходить?
— В род не принятыми, вдаль не угнанными. Непокаянными неприкаянными, да окаянныма, — шептала старуха с крыльца.
Батюшка давно уже выгнал коз на луг, начерпал воды в кадушку и умывал теперь лицо. С полей тянуло сладостью утренней, лесною травой, сыростью колючего ягодника. Да не помогала ни студёная вода, ни рассветные травы. Провёл жилистой рукой по шее, смахнул паутину, и в поле.
И вспоминалось ему, как видел сон, что будто там, в грёзах, видит он мечтание дочери своей. Такой был сон ему. Привиделся берег ручья. Ветла да ковыль. Зелёное утреннее небо липло к кронам. Душистые лапы. Будто тишина земли, молчание воды, и только в ветвях звенит птаха. Где-то в мшистой гуще среди чёрного бурелома, терялся узкий след воды. В нём подрагивало отраженье неба. А ещё трещотка каркала в прохладном воздухе. Так резко и редко. И звук был сродни волокну сухого дерева.
Белорясый старик, возможно, и он сам, шёл на берег ручья. Сшибая росу с вереска и осоки, поднимался он на косогор. И в одной руке нёс трещотку, иногда раскручивая деревянный набалдашник. В другой покачивался берестяной туесок. Идущий глядел сосредоточенно перед собой. Его движения были не по-старчески резвы. И вскоре он добрался до вершины холма. Ручей блестел под ней чёрно и медленно. Откосы берега украшали кувшинки, словно жёлтые глаза сотен водяных чудищ. Белые камни по берегам ловили огромные тени — то деревья, склонённые над водой. Деревья настолько высокие, что человек не смог бы и камушка добросить до самых нижних ветвей. А там пели комары, и струился в воздухе пар.
Старик увидел своё лицо, высеченное на ясеневом столбе. Борода, правда, вот у того была до земли, а из-под её конца пробивались одуванчики. По ней тянулась трещина. Усы опоясывали весь массив столба. Старец совершил поклон, покрутив трещотку, и отправился к самому обрыву. Ручей танцевал. Недвижность танца и неведомая сила, о которой нет слов.
Тогда листва и влага услышали голос человека, а Липушка услышала его вместе с ними:
— Я Власий. Я говорю, — всё замерло,— когда деревья были мне по пояс, я прятался в воде. Теперь высокая осока и всюду стволы. Кланяюсь им, когда просыпаюсь, кланяюсь, когда ложусь видеть сон. И во сне я кланяюсь им. И глаз в небе смотрит тепло — начинается месяц цветения полей.
И он молчал, и в млечной дали зажигали очаг. Там лаяли собаки и собирались в луга суровые люди. А ещё дальше сплетались дороги, чернели сосны. Луна ещё не скатилась с зенита. И там в пляс шли старухи в ветхих колпаках. Над ними кружили все детские сны и страхи. А ещё дальше на брюхе старого змия в гнезде из перьев и мха созревал в яйце молодой змий. И люди верили, что когда он проклюёт скорлупу, реки потекут обратно и всё вернётся к началу. Время ринется, как вспугнутый козлёнок, к своему истоку. Молодой змий съест старого. Жизнь съест мёртвое. И корнями по гнилым стволам встанет новый лес. А ещё дальше нет ничего. Там ещё будет что-нибудь, но очень нескоро.
— Я Власий. Я говорю: пусть время подождёт. Вода так долго не сходит с полей, что зерно не успеет набрать силы, когда придёт пора собирать его. Веретено пусть подождёт.
Старый человек поднял с земли кривой шест, поддел им ручку туеска и начал ловко перебирать по древку шеста руками. Стоял мозолистый плотный гул о дерево. Тёмное зеркало вод прильнуло к бересте. Туесок был довольно тяжёл, и ручей принял его в себя наполовину.
Скользнула, лизнула холодная струйка тугой берестяной бок. Скользнула скупая слеза. Тихая улыбка на строгом лице. Молчаливые великаны гнулись ниже — посмотреть. По тёмной глади плыли серьги берёзы. И туесок так же был медленно и расслабленно принят ладонями воды. Треск колотушки, треск диковиной птицы в изумрудной паутине. Вал туч уходил, снова очищая утреннее небо. Глаз светился ярко и остро. Курящиеся тени в лучах над самой водой.
Туесок уносился всё дальше. Из него донёсся детский плач. Ухо лесного хозяина поймало его, и чаща встрепенулась протяжным воем. Змей грелся на камне. Тогда старик повернулся и побрёл обратно. Далеко в лугах брели стада. И пушистая овца казалась облаком в зелёной траве.
А в лесу только змий не казался облаком. Он возвращал привычные очертания вещам, вновь создавал сей мир неизбывности перед Липушкой. Бедная девушка переживала самые отчаянные потрясения. Никогда прежде не чувствовала она этого у себя, как будто где в самом чреве её. И страшилась до слёз, но так же и до слёз к нему стремилась. А всё потому так хотела к нему, что сладостно было, как в меду. И спорила внутренне с собой, ссорилась, мирилась и плакалась себе самой в душу.
Тогда и впрямь являлись перед ней выхваченные солнечными лучами длинные сочные стебли речной осоки. И свистели птицы. Да так громко после затишья, так разно и многоголосно, что становилось веселее. В иван-чае жужжал первый утренний шмель.
Но тут поток забытья с надеждой на счастье прервался — она увидела мост. Тот никуда не делся, и всё так же горбатился через ручей. Змия перед ней не было, но Липа спиной чувствовала его присутствие. Её тонкие плечи в тяжёлой рубахе подрагивали, взбитая коса легла вокруг шеи.
На том берегу, прямо у моста почудилась ей корзина, и будто в ней спелёнатое чадо. Или камень в чёрном кусте? Сразу вспомнилось, как давеча отец сколол косу о камень в поле. И как потом понурый ходил весь день, и ночь не спал. А Липушке всё невдомёк было, отчего это тятька так. А теперь — какой там «тятька»? Какой там луг, да камушек под остриё? Когда пришёл любоглазый по утру, когда камушек в оконце кинул — выходи, мол, любавушка моя. И вышла к нему в чём матушка родила.
— Не кори меня, папенька, грешную. Ни об чём больше не прошу, но не кори что дочерью была крепко любящей.
Взяли лесные духи тогда ветвями древесными, как руками, подняли Липушку над ручьём и положили в воду на плот плетёный. Украсила цветами из ручья росяная берегиня её волосы. И куда течение понесло плот её, там меж ветвей в прорехе вставало багряное Солнце, растекаясь кровью по соломе.
Вот тут меня споткнуло: русые брови в вязком воздухе. Наверное, ты что-то другое хотел сказать, да?