***
Мир нёсся в глаза. И вот внизу была уже не бездна, а сплошь кольца и квадраты. Вот кривые протоки улиц с переулками. Серые ленты, исходят стальными льдинами. Чернит река, и над ней швы мостов, пуговицы куполов, и бульвар…
Голубь сглатывал сердце, пытался удержать баланс крыльев. А те рвали киль, освобождаясь от единства, овладевшего их парой. Птичьих сил не оставалось, и в острые глаза лилось зарево. «Кто выпил воздух? Куда ушло небо?», — спрашивала птица.
Она думала, что это облака, но то были горы.
— Эй! — кричал с бульвара человек, задрав голову.
Но крыша осталась позади и уносилась вверх всё быстрее. Задыхался, падал голубь на город. Не красивыми кругами пикировал и не плавным листом — валился раскидисто, словно пытался ухватиться за ветви, но не было ничего, кроме мокрого огня в глазах. Так ли уходит жизнь? — с мокрым огнём.
— Да что ж это! Кто-нибудь! Кто-нибудь… эй…
Человек побежал по бульвару, надтреснув от ужаса.
А белое создание рухнуло на брусчатку, заключив в объятья земной шар.
I. Было небо.
— Морг слушает.
— Алло. Хотел уточнить, как к вам проехать?
Лифт распахнулся навстречу и поглотил тело. Вот я в зеркале. Щёлкнул геркон, зажглась цифра «один». Пространство, сотрясаемое шестернями, сражалось с удушливой тьмой за решёткой. Веки это дрожали или свет?
— Эй, кто там трётся в углу? — вылизывая пыльные перила.
Зловоние первого этажа: кошка держит в зубах котёнка, крысы, мусор, тёплые подвальные испарения.
Растворяю дверь вовне. И мне в глаза мир кидается от порога вспугнутыми стаями, проводами. Влажный последний мороз вдыхается глубоко. Гудрон и лёд, следом — облака давящие тоннами хлябей. Вон всё ещё мерцает подбитый лунный глаз в разрыве холста. Бегом, скользя, в сумятицу улицы, на остановку автобуса.
На остановке женщина с закрытыми глазами. На остановке чёрный кот грызёт пакет, на остановке ночная бутылка режет воздух, и из просоленной лужи вырастает дальний город. Он рдеет в сонной наготе позади всех будильников этого утлого края. Шуба ухнула в проём, окатив душистыми спиртами.
Подумать только — и всего этого бы не было, если бы не простое ментальное цепляние за новый день. И ещё так: если бы не Голубок. Да, пожалуй, я расскажу вам о ней. Я расскажу о ней и таких, как она. Хотя и нет таких, как она. Но я расскажу о Духе Музыки, о взывающих к нему, и ещё, возможно, о совратителе и о змии. На что мне хватит совести и лёгких — от трубки к трубке, от огня к огню. А пока я грею руки, зажав их меж колен. Сидя в кресле автобуса, что едет в светлеющий на юго-востоке дол. Город там. Там март съедает всё, что видит. Он белый, как кость и как то, чего нет, как белый кабинет, как лист бумаги.
… Стоматология. Аптека. Детский сад. Больница. Кладбище. Хлебопекарня. Пробка. Вечная пробка. Дитя двух российских бед, Гоголем названных.
Покачивание в утренних небесах. Скачут звёзды, мерцают короткие лунные тона и тихие краски. Стылый пар от асфальта. Пелена провисла с небес над шоссе. С небес над шоссе провисли коромысла фонарей, и в их прострелах бледнеет угрюмо пассажирское молчание — хлипкая подколёсная дремота. О, автобус, расскажи мне тайну своей длины.
Стрелка скачет, позвякивают иголки, и диски вращаются, наматывая. Через два часа он сидел и видел голубя в сырых стёклах рассвета. Птица над рекою становилась тучей.
— Улетай, туча. Лети, туча, в ярло к самим звёздам. Лха-мо!
На часах цифры в круговороте. Стрелка подскакивает до ста, трясёт. Но вскоре автобус втекает в поток и скользит, всё устойчивей, всё быстрее, всё сливается в шлейф. И не даёт забыться осознание, что остался ну вот только миг до встречи с ней… Или это дремотный бред? Или она сама придёт внезапно, как и должно быть? Распахнёт дверь твою и выпустит из тебя душу, не прося сердца.
Серафим, так его звали. Серафим. Но друзья почему-то кликали Серым. А она, Голубок, звала его Серафим. А он, Серафим, звал её Голубок. И оправлял прядь пепельных волос у её виска. Пеплом осыпались стены плесневелого городского камня.
Но Голубка больше не было. Невозможно представить? Но Голубок ушла.
Он представил что там, дальше, за омутами туч — выше, за пределами сфер и орбит. Представилось, что она не там, что её никогда и не было, а было небо. Да и то — лишённое и рая, и мифа, просто некая вселенская луковица, слой за слоем, и от которой ничего, кроме слёз и жжения.
И вдруг он вскочил и бросился к дверям, но тут же сел в отупляющей немоте. Дикое зелёное тело мигает в провале.
— Передайте, пожалуйста, до конца.
Непослушные электрические импульсы, как муравьи в жилах. Голубка больше не было. Но было небо, земля под снегом, тополь, мосты и замёрзшая река. И повсюду — разлитый камень городских стоп.
Стоп. Приехали. Я открыл глаза — где-то отсутствовал целых полтора часа. Где? В полой наполненности, в лонах. Слава пробкам!
После сна из транспорта зябко. Бегом, чтоб согреть члены. На сто тысяч поездок. Метро раззявило зев, проворачивая сверкающий замасленный язык. Я присмотрелся — это была шестерня, обёрнутая вощёной бумагой. Она бурым валом то приподымалась на невидимом шатуне, то вновь проваливалась в тёмный тоннель за челюстью турникета. На зубцах шестерни шатались люди. Сначала одни, а когда вал в очередной раз вылезал наружу, выплывали лица совершенно иные. Но всё одни и те же.
Голубок, я пускаюсь на поиски тебя! Я уже взял в свидетели подснежный огонь, обложенное небо, и теперь беру землю. Пусть они будут свидетелями тому, что я найду тебя, увижу, как ты восходишь в светлые долы, поднимаешься к облакам, к Солнцу!
И пусть твоя невесомая более нога не переступит чертог грубых вибраций, за которым остались мы, но зато я буду знать, куда должны направиться мои стопы для встречи с тобой. Раздувайтесь, мои меха, качайте воздух, очищая душу, выветривая смог улиц.
Вниз по эскалатору. А вокруг меня, Голубок, тоннели и сосуды. Кровеносная система города, вены подземки. По ним перемещаются эритроциты, тельца, переносящие кислород из лёгких мира под небом в органы городского. И я — всего лишь один из красных кровяных телец, спешащий перенести ценный воздух.
Думается, нужно ли человеку возвеличивать себя, считать свою роль, своё место особенным, когда он — просто кровяное тельце? В детстве всё казалось, что есть только я, а мир вокруг выстраивается моими собственными проекторами, как гора в небесах вместо гряды туч. И что нет никакого мира вокруг, а если и есть, то выступает он в роли моей игрушки... Пока не появилась Голубок, чтобы уйти.
Вечером, так и не найдя тихого угла, куда направить стопы свои, Серафим заглянул на маяковку с пакетиком чая.
Зачехлённая гитара, банка нафталина, стеклянный ангел со свечой. На пустой жёлтой стене плюшевая божья коровка, и к ней крадётся фонарный ромб. Пляшут тени ветвей. Стакан пластиковых вилок и рулоны разноцветной бумаги выползают из жёлтых сумок. Два тугих чемодана гудят в углу.
Заходя в комнату, он чуть не споткнулся о старинный радиоприёмник. Огромный, со множеством шкал и разметок: «КВ», «УКВ», «Вена», «Братислава», «Ленинград», «Познань», «Таллинн»… И всё-всё, что он никогда не видел и чьё существование ставил под вопрос.
Повсюду коробки, провода, кляксы засохшего кофе.
Кира сидела за ноутбуком, и сначала не обратила на вошедшего внимания. Он кашлянул и, смутившись, что остался незамеченным, отступил обратно к двери. Но она вытащила наушник и повернулась в кресле.
— Серафимка! — световой ромб, — стой, ты куда?
Вот они пьют чай. Трещит холодильник, а со стула напротив наблюдает старый-престарый кот. Его глаза огромны, зрачки круглы. Он смотрит неотрывно, нейтрально, дальше, насквозь. Серафим чувствует в теле дыру с кулак.
— Ну и котища у вас.
— Мазилка хороший. Вредный, только…
Она треплет его за ухом. Кот медленно, но уверенно прикусывает её ладонь.
— Вредный, сволочь.
— Старый?
Кира взводит худые плечи:
— Не знаю, Влад говорит, шестнадцать лет.
— …износу нет.
— Да не скажи, не ест ничего.
Помолчали, попили чаю.
— Как это случилось? — спрашивает он, — ты же видела её в тот день…
— Ну…
Ну а теперь, кажется, пора сменить курс повествования. Дышим спокойно, носом. Инъекция лёгкой ретроспекции. Она сохранит своё действие на несколько глав. У меня на руке часы с двумя циферблатами: на одном из них минутная стрелка на пять минут вперёд, на втором — обе стоят. Когда и почему они остановились, не знаю. Но, Хронос свидетель, именно в это время и не стало Голубка. С тех пор путешествия во времени, кажущиеся нашим светлым (не просветлённым) умам абсурдом чистой воды для меня стали вещью вполне приемлемой, как вода ключевая. Можно путешествовать, совершать скачки пару раз на дню. А когда время позволяет, то и того чаще. Итак…
II. Сказка.
Ещё в школе он сочинил сказку и записал её в толстую пахучую тетрадь формата А4. На корочке тетради чернело: «Дело №…», а разлинованные страницы, впитавшие круглый скачущий почерк пожелтели от времени. Это «Дело №…» было найдено на чердаке деревенского дома. Там и состоялась сказка. У Серафима в отличие от многих сверстников не было компьютера с клавиатурой и монитором, позволявших набить текст и прочесть ровные буквы с радующими своей прямотой и порядком абзацами. Но к счастью, они были у товарищей. Товарищи, в свою очередь, увидели в сказке Серафима некий потенциал и взялись её печатать.
Кто-то вытащил из контекста словосочетание «Камень-птица», и по-полной, что называется, протащился от этого образа. В гараже деда этого кого-то собирались пацаны с гитарой и самопальной барабанной установкой, чтобы играть… рок. Они называли его «гранж» — на тот момент слово это было в ходу и моде. И группу свою этот кто-то назвал «Камень-птица». Потом кто-то переехал жить в другой город, гараж продали, а вот «Камень-птица» улететь не смогла. Она свила себе гнездо в соседнем гараже — Серафимовском. Птица вернулась назад к тому, кто выдумал её, дёрнула струны разлинованной тетради со сказкой, и тут ей понравилось больше.
Сначала «Камень-птица» оставалась в прежнем составе, за исключением смотавшего вокалиста. Но его место занял полноправный владелец бренда — Серафим. Затем, когда школа была окончена и жизнь развела участников гаражной банды по институтам и военным частям, произошло обновление. Новое оперение «Камень-птицы» стало ярче, мудрёней. Теперь в завихрениях пространства над гаражно-парковочным комплексом витали странные звуки — то ли их приносила голодная заря с побитых полей, то ли стаи зверья с тёмных переулков и фонарным газом в глазах, а гаражному сторожу Петру мерещились подземные орды, идущие испить свет Луны. Грачи рвались под зыбь купола, слыша свои песни от людей.
Серафиму повезло — немногие молодые люди могли бы разделить его взгляды на музыку, но он их нашёл. Как? А вот это уже вопрос психологии социальной фрустрации… Проще говоря, он знал, что искать надо среди так называемых «неудачников», изгоев общества. Ведь кто, как не индивид, обладающий этим званием, сможет взорваться внутри так, чтобы взорвать всё снаружи. Дайте ему нужные условия, дайте краски, уводящие отсюда, и его несогласный дух, столь рано вскормленный Заратустрой и столь поздно — Толкиеном, и он покажет, что искренность дороже истины, когда речь идёт о творчестве. Потому что, как сказал однажды Серафиму дед, возводя палец к чердакам, «истина из тины», а «искренность — из корня». Вот тут то и получается алхимия душ в отдельно взятом гараже. «Камень-птица», то бишь.
Серафим работал курьером в свободное от учёбы и музыки время. Тратить деньги было особенно некуда — по клубам он не ходил, охоту на девок не любил, разве что пьянствовал иногда… Так на третьем курсе ему удалось скопить некую сумму, и выкупить у некого попа фисгармонию, пылившуюся в подвале загородного поповского дома. Как она попала к церковнику, Серафим не знал. Что-то там было про фрицев.
Фисгармония — старинный клавишный инструмент, звукообразованием обязанный не ударению молоточков по струнам, как, к примеру, фортепьяно, а нагнетанием воздуха через клапаны при помощи педалей.
— Флейтовый молот! Как оргия баянов! — оценил Пабло, барабанщик «Камень-птицы», когда Серафим взял несколько нот.
Но поскольку нужно было постоянно жать на педали, раздувая меха, звук «скакал», исходил волнами и вообще создавал причудливые искажения. Флейты перетекали в звучание аккордеона, уводя русские берёзки к дельте Ганга.
— Харе Рама, Харе Рама! Ой, налетели ветры злые, да с восточной стороны…
Так «Камень-птица» приобрела новое, можно даже сказать, психоделическое звучание.
Играть на странном инструменте позвали младшую сестру Пабло. В детстве она хотела играть на флейте, но пухлые чувственные губы и неправильный прикус воспрепятствовали этому, подтверждая вновь, что флейта — атрибут мужского божества. А, исполняя свои партии на фисгармонии, она чуть приоткрывала рот, и если бы не очки в толстой некрасивой оправе, это придавало бы ей пикантной эротичности. А с двумя озёрами на носу, согнувшись над жёлтыми клавишами, она напоминала Серафиму Рея Манзарека, органиста ансамбля «the Doors». Но подобная аналогия устраивала всех своей непринуждённой стилизацией. К тому же сестрёнка всегда была не прочь зависнуть на ночь у кого-нибудь «на флэту» вместе с остальными.
Её звали Лиля. Но Серафим называл её просто Ли, потому что знал про сад камней в её голове. Ли — потому что она мечтала уехать на Восток.
Серафим стяжал ночь на подоконнике с гитарой и термосом. Он писал фразу за фразой, склеивал фрагменты дремотной ткани, расклеивая глаза, обращённые в никуда, в изнанку. На изнанке была ночь, опоясанная гудками поездов, змеями дождя, и там, в вороных травах курлыкала ночная птица, вызывая из зыбей и хлябей сознания новые образы. Их оставалось только склеивать: губы к губам, дождь к земле… Потом можно было выйти покурить.
Впервые Серафим дёрнул травы в восемнадцать лет — всё по закону. Он тогда сидел на поляне перед костром и, будучи уже изрядно во хмелю, распевал песни. Некто Ихтиандр, ныне мультипликатор, принёс искрящихся смолою «шишек»… Но Ихтиандр не был птицей — и тут ребром вставал вопрос о подлинности получаемых знаний, о совместимости стихий для нужного опыта. С другой стороны, здесь действовал элемент огня, растущий от земли и берущий силу от воздуха. Потому Серафим иногда повторял опыты. Безусловно, он давало определённое и довольно весомое знание, но в, то же время, бесцеремонно забирало что-то тонкое и невесомое….
— Она даёт разум, но испепеляет душу, ман, — говорил как-то Пабло, тот ещё юзер.
— И не строй иллюзий, что можешь подчинить её.
Хотя пить водку было куда страшнее. Со временем он полностью от неё отказался, а потом бросил курить табак. Странно? Странно то, что, как уже устоялось в народе, пить и курить у нас бросают в возрасте, когда закон начинает это разрешать.
Потом появился Марат. Сначала он был старше остальных ребят, но вскоре они сверстались — социальная синергетика.
Дом Марата представлял собой наполовину сгнившую халупу, стены которой изнутри были разукрашены десятками рук в десятки цветов. Сразу за шаткими окнами начинался буйно разросшийся сад. Среди сирени, яблонь и дикой груши стояли качели, скрученные из фрагментов домашнего интерьера. На них раскачивались девушки и юноши, курлыкали на звёзды и зажигали огоньки. Ветра мотали грозди тугих цветов и птичьих гнёзд над их головами, а из дома по съехавшим ступенькам спускался Дух Музыки. Иногда это было настолько «не-от-мира-сего», что кто-нибудь да начинал плакать, и ветви укрывали его, утешая. Ночь улыбалась, немного смущённая, но трепещущая от производимого на бренных людей эффекта.
Марат играл на гитаре в группе и разъезжал по славным провинциальным дорогам на старом джипе. Марат познакомил Серафима с Голубком… так, по крайней мере, думал он сам. Но на самом деле они знали друг друга много вечностей назад. Это было так давно — возможно ещё тогда, когда птицы не умели летать.
Они сидели на соломенных циновках и смотрели, как за порогом косой дождь кипит по глинистой дороге. Её лицо в отсветах огня, его — в налипших прядях волос. Вода закипает. Кто-то расставил чашки на глиняном подносе и поспешил удалиться за ширму. Так вот всё и случилось тогда, когда птицы не умели летать.
Мы куда-то ехали. Наверное — один из этих ангарных концертов…
Мёртвый фонтан, часовенка, мойка, аптека «Радуга», кладбище, стоматология, фольксваген, зебра, белый и красный огни на сыром асфальте скачут, как безумные обдолбанные ангелы.
В струях талой воды поворотники и жгучий зелёный светофор, рык, и весеннее обострение, прободающее тех, кто едет в ночь. Разводы колёс на сером снегу у обочин — иероглифы сошедшего дня. В них шифруются судьбы.
Я вижу: квадратные тени знаков и транспарантов, пыльные стёкла бараков, фонарный хребет спускается на рёбрах тумана. Старик-завод в корягах арматуры, змеи железнодорожного полотна — крылатые и беспёрые деревья, но уже готовые набухнуть соком… это формирует, запелёнывает и скрывает мой городок. Городок-голубок.
— И ты знаешь, — продолжает Кира наш разговор, вновь разливая чай, — я чувствую, что смирюсь совсем скоро. И думаю, нам всем стоит смириться. Оно никогда не уйдёт, никогда не сделает себя само менее болезненным, но это случится, оно всегда было и будет. Это как ни вращай. Со мной, с тобой, с Владом. С Мазилкой...
Кот дёргает ухом.
— Ты веришь в грех?
— Я верю в то, что во всех своих и чужих грехах, если назвать это так, виноваты только мы, и расплачиваемся — соответственно.
— Грех существует в твоей голове и только.
— Да всё существует в твоей голове. Только.
— Погоди, — ладонь липнет к скатерти,— ну вот грехопадение — что это?
— Наверное…
Кончик его хвоста нервно подрагивает.
— Наверное, воздание животному началу. Мы думаем, что раз кто-то придумал выражение «человек разумный», то теперь у нас, у людей, всё разумно и гармонично, что мы никогда не будем мочиться где попало, обнюхивать кого попало… Да что там — охотиться друг на друга и жрать своих детей. Нет, за всеми нашими ценностями стоит простой страх возвращения к естественному, к действительности вообще. И грехопадение, выходит, от животного — от зверя. От вселяющего страх. Разве не так?
— То есть, фактически, сейчас в жертву животному началу принесено третье лицо?
— Ну, если тебе так удобнее думать.
— Это моё видение теперь. Спросишь, почему так поздно? Действительно, почему… Мне кажется, что я… хм, что во мне какое-то древнее чудовище, а я сам — просто одна из его эманаций во времени, на пути в тысячи лет.
— У меня ёж внутри шевелится.
— …и что на протяжении тысяч лет ему кто-то нужен. И что оно не само по себе, что оно находится в тесной связи с миром, с его тёмной стороной: когда та находит время развернуться, находит племя и может выбрать себе жертву, то и чудище всё это чует. Они словно в сговоре. Не знаю, могу ли я это сказать…
— Слушай, да у тебя раздвоение личности, походу. Я когда из Питера съезжала, подобное чувствовала, что во мне кто-то рад всё тупо рушить, и что извне есть его отражение или проекция, коверкающая картину внешнего мира.
— И как ты выходила из этого?
— Отчасти Толя помог.
— Какой? Тот самый?
— Толя, да. Восприятие.
Чирикают со стены электроники часов.
— Говорит: со всеми бывает.
— Но не сейчас. Двадцать два…
— Не знаю. Карма.
Кира вдыхает чайный пар, и горькая складочка вдруг ложится меж её бровей. Она похожа на прислужницу индийского храма. Спутанные волосы собраны в пучок с травами и нитками, крупные красные бусы на худенькой кофейной шее, дешёвые браслеты на руках. Глаза огромные, чёрные, как лошади. Кира — Гаруда. Та, на которой летает Индра-громовержец.
Прильнула губами к чайному омуту, помолчала. Продолжает:
— Она часто говорила, что есть Врата Рая, которые она чувствовала и даже видела. И вот что помимо Врат и нет ничего больше в этой категории: ни Рая, ни Ада. Только сами Врата. Они и отделяют одно от другого, хотя у них по логике нет собственного места расположения. Так вот человек — это и есть Врата, потому что ему свойственно разделять на плохое и хорошее, тяжёлое и лёгкое, хотя его позиция для всех, кто его наблюдает, разная и объективно не определена. Думаю, в этом и есть главная человеческая слабость. Ещё чаю?
— Помнишь тот раз в «Зет-клубе»? Перед нашим выступлением Голубок раскидала куски мрамора перед ударными. Это был её маленький ритуал.
— Да. Всё в крови… Ходили слухи, что её бабка была знахаркой. Из новгородского клана. В Новгороде о ней чуть ли не все старожилы знали. Потом ей пришлось в Рязань съехать после войны. Хотя слава ведуньи настигает везде. Говорили, что она высаживала белые цветы на кладбищах. Да-да, каждое полнолуние.
III. Змей.
Сон-Мара, тяжёлый сон:
— Давай сыграем в цветник? Ты выбираешь цветок. У каждого есть своя почва, и соответственно, свой холм. Цветок не может перекинуть корни на другую … Вернее, он об этом не знает, но может узнать во время игры. Собственно, в этом её суть.
— Это порождение чистого ума!
На холодильнике под магнитом клочок бумаги: «плоды шиповника, сухой цвет помидора…»
Белые девушки танцуют по размытой хляби просёлочной дороги, десятки девушек. Пляшут по колеям, распаханным тракторами. Вот они зарываются в чёрную почву, среди вытянутых зеркальных луж. И только кое-где кисти рук торчат из-под земли, словно какие-нибудь цветы-мертвецы. Жест немного театрален, и кажется, что это всё постановка, а не реальная картина. Что такова постановка твоего ума в другом положении, во сне. Хотя и наяву действует всё она же, как Немезида, явствуя мечом. «Наверное, так, — подумал Серафим, — и сходят с ума окончательно».
— Это порожденье чистого ума, — напевно тянул голос с кухни.
— Немудрено, от всей этой инфраструктуры башней нафиг поехать.
— Вавилонской башней...
Серафим смотрит на часы: пять минут второго. Через четыре часа ему вставать на работу. Он вспоминает, что шестидесятеричную систему исчисления придумали в царстве халдейском. Учёные мужи Вавилона породили секунду, минуту, час, градус. Завели этот его ритм. Он знал, но всё больше и больше теперь увлекался мыслью играть не по правилам. Перевести «Камень-птицу» в иное измерение музыкальности. Прежде всего — ритм и гармония.
— «…заедают версту циферблатами, —
Боль разлуки с тобой
Вытесняет действительность равную
Не печальной судьбой,
А простой Архимедовой правдою».
В ванной читают Бродского. В два голоса. Один из них принадлежит Витяю. Весь увитый волосами, словно Пан, возлежит он в клочках пены и щипает за ляжку свою нимфу, соблазнённую у фонтана.
А год назад Витяй впервые увидел Москву: её зелёные заборы вдоль железнодорожного полотна. Увидел из щели грузового вагона, в котором и прибыл со всеми удобствами, подобающими современной мыслящей молодёжи. Наверное, это лучший вариант, да и единственный, ведь соотношение «два к девяноста восьми» говорит совершенно не в пользу этих «двух».
«Не прислоняться», «Не влезать», Нитрит Натрия. «69 т» белеет на облупившейся краске вагона вместительностью «88» кубических метров… Построен свердловским… Прописан тамбовским… Сибирский цемент.
Витяй был удивлён представшей картине, когда эти Врата Рая, врата Вавилонского храма широко открылись перед ним, ударив лучом пыльного весеннего солнца. Снаружи вдоль рельс, распивая свои утренние нектары, шли отряды бомжей, подозрительно косясь на него.
Воздух был напитан жирными железными ароматами, пронзён воем вагонных сочленений, свистом компрессионного пара и вороньим треском. Шпиль вокзала мутнел в прорехе крыш и проводов, и там огромными — он таких никогда ещё не видел — буквами было обозначено «Корчма Гоголь».
Бомжи тем временем приближались, и Витяй, стащив с паллетов свой вещмешок, ринулся по направлению к «Гоголю». Там он спустил последний рупь, прогревая организм московскими эликсирами, щурясь в грязное окно, откуда улыбалось ему белое дебелое московское солнце. И синицы щебетали в зеленеющих клёнах.
— Здорово, дружище!
Серафим разлепил красные глаза и хмуро посмотрел перед собой. Напротив сидел оборванец в пёстрой вязаной шапке «а-ля Монтесума» с длинными ушами на подвязках и клоунским помпоном. Он чесал чёрную бороду, и в глазах у него плясал — провались оно конём! — настоящий Дух!
— Слушай, не подкинешь хоть чего? Два дня не ел…, — сказал Дух.
Серафим подтянулся на сидении и посмотрел в окно. Платформа «сорок третий километр». Потом снова — на незваного попутчика. На руках феньки, на шее инь-ян.
— Пьёшь, небось? — почему-то спросил Серафим, хотя сам не просыхал уже третий день.
— Нет, не употребляю. Вера запрещает.
— На-а-асочки вязаные, хорошие, на-а-асочки! Календарики церковные… Осторожно, двери закрываются, следующая остановка «Егорово»! «Афганистан… не встретив первую весну»…, — вещал вагон, и его речь выручала Серафима, давая буфер для продыху и время прийти в сознание.
— Гитарист? — спросил незнакомец в цветастой шапке, кивнув на зачехлённую гитару.
— Типа того.
Но этот взгляд! Этот Дух! Дух, требовавший в жертву как минимум полтинник на пропитание своей материальной эманации. И Серафим нашарил во внутреннем кармане свёрток денег и выделил часть попутчику. Незнакомец принял деньги с поклоном, однако, продолжал всё так же листать Серафима взглядом.
— Выпьем? — предложил, наконец, Серафим, вытягивая флягу.
— От чего бы и не выпить, — широко и зубоскально обнажив дёсны, ответил Дух.
Оба приложились, помолчали и поглядели в окно.
— Так и думал… вера запрещает, значит?
— Так её ж здесь нет. Я от неё и уехал потому, что запрещала.
— Не из Москвы сам?
— Не, какой там. Издалёка.
— А чего сюда? Я бы вот с радостью отсюда, а тебя сюда несёт.
— А давай поменяемся? Как принц и нищий, — незнакомец засмеялся в голос, так, что немногочисленные в это время пассажиры начали оглядываться.
Помолчали.
— «Хмеленки», следующая остановка — «Горбатово». Вода, орешки, пиво! Слышь, дама была, какой нахер…? Электропоезд следует со всеми остановками… уважаемые пассажиры, курение в вагонах и тамбурах категорически запрещено. «Ты только маме, что я в Афгане не говори»…
И загадочно:
— «Внимание, диск».
Незнакомец протянул руку:
— Витяй.
— Серафим.
Витяй вновь кивнул на гитару.
— Сыграем?
— Прям тут?
— А что, у вас играть не принято? Вон, бойцы поют. Чем мы не бойцы? Только с другого фронта.
Было что-то магнетическое в его манерах говорить, в мимике и даже в тембре речи — некое свойство гипноза. Серафим только клял себя и хмурился, так ни разу и не улыбнувшись за всё это время — он позволял манипулировать собой, выпускал бразды правления ситуацией. «Как из секты», — думалось ему.
Он расчехлил гитару и, подержав в руках, передал новоиспечённому товарищу. И тот, небрежно повертев колки, настраивая, рванул пару аккордов. Витяй запел, и запел тихо. Нет, он не стеснялся чрезмерного внимания пассажиров, отчасти недовольных, а просто почувствовал смущение Серафима. Серафим это отметил.
Витяй спел несколько песен «Чижа», совершенно не делая между ними пауз. Вот и Серафим точно так же всегда ценил поточную подачу, когда деление не навязывается исполнителем, но происходит спонтанно и интуитивно самим слушателем. Наверное, это было самосознанием «Врат Рая», о которых говорила Голубок.
Теперь Витяй бас-гитарист «Камень-птицы» и живёт он в «коммунальном коридоре, между кухней и уборной». Ещё он не ест мяса, курит свой шакальник и по здравым доводам терпеть не может и боится военкомата и вообще людей в форме. Вот, собственно и всё. Всё, потому что мало будет написать о нём и роман, так что лучше и начинать не стоит. «Человек с обочины», — скажет кто-то. Да, соглашусь я, именно так — автостопщик на краю дороги.
— Дух Музыки? — удивилась Кира, — самые разные ассоциации. А если ты про ту загадку, которую она продвигала, то и тут, пожалуй, я тебя разочарую. Никогда я всерьёз не относилась к этому её бреду. По-моему, сочинять загадки умел только Кафка. Остальные загадки принадлежат миру вокруг. В текстах, которые она предлагала группе, не было ничего, кроме иносказаний. Зооморфные аллюзии. Это клёво, когда всё где-то витает, ускользает. Ты, типа, только начинаешь въезжать, а потом всё рассыпается, и никакого смысла больше нет, — она всплеснула руками, — Достаточно одного слова. Как будто выкладывают стеклянную мозаику, и ты любуешься. А потом херась в неё камнем! «На ковре из травы, на закате с холмов… ягодицами клавиши глажу»… Но это ведь была не она?
— Да-да, слыхал.
И слышу до сих пор, как рябой полуденный сумрак шумит дождём, как скошенные листья скользят по шиферу. Вода осатанело бурлит под ногами, а её парфюм обретает ноту прелых яблок.
Было, наконец, наплевать на полные сапоги воды, на хрустящий песок. Дождь уже ввергнул нас в первобытное, и, обнявшись, два радостных животных петляли по воде мимо заборов и столбов, утопленных в сером небе.
Мы прошли ворота гаражного комплекса, и тут порыв ветра вырвал из её мокрых рук зонт. Он вспорхнул вверх, трепеща вывихнутыми крылами, и вцепился в ветви осины. Я схватил её, смеющуюся и горячую, в охапку и потащил под козырёк.
Дождь стал ещё яростнее, когда мы вошли в гараж, небеса рычали громом, словно обозлённые, что больше не властны над нами. Серый бетон пола покрывался тёмными узорами струй с наших одежд и волос. Узоры ползли меж проводов и динамиков, забирались под барабанную установку, оплетали толстые львиные лапы фисгармонии, отражаясь в омутах наших зрачков.
Сурдины и струны гудели, свет лампы то и дело сбивался, трещал — так колотились наши сердца! Их клапаны — клапаны громовых флейт. Они трубят, выжимают соски туч, высекают молнии из глаз Юпитера, завистника, гиганта-прелюбодея. Смотри, коварный и могучий бог! Смотри на нас, обнажённых и трепещущих в сыром огне нашей кожи, безобразно смеющихся, с высунутыми языками, с руками, дрожащими от перевозбуждения, словно по нам бегут твои молнии.
Я включил микрофон и нажал «rec.», готовый стать проводником музыки Эроса. Она откинула крышку инструмента, и ряд пожелтевших клавиш улыбнулся из-под неё.
— Тут! — процедила она.
Древняя, источающая запах миро и воска фисгармония ощутила прикосновение женского тела. Она села прямо на клавиши, и было видно, как вода стекает по старому лаку.
Ли, о Ли! Я наступил на педаль мехов одной ногой и под неистовое крещендо слился с ней в одно. Её дыхание рвалось на хрипы, моё — и вовсе терялось, и теперь инструмент дышал за нас с каждым толчком, с каждым ритмичным колыханием. Раздувались меха, разливая стон, всё шире, шире… И музыка! Музыка! Дух Музыки пронзил меня, Дух Музыки вошёл в неё.
Вода не должна кипеть, иначе она умрёт. И такой водой нельзя травить чай. Кира стояла над туркой, наблюдая, когда со дна её не начнут подниматься маленькие пузырики. Китайцы называли это «игрой на жемчужных нитях».
— Слыхал, да. «О чём поёт флейта-позвоночник?», так, кажется.
— Ага, — вздохнула Кира, — ответ она знала, но так и не открылась.
«Да уж, — подумал я, чувствуя острое воспаление психизма, — не открылась…. Вот что точно не открылось, так это чай, который мы пили». Мудрые говорят, «Да Хун Пао» или «Красный халат» — один из самых утончённых и ценных чаёв, жемчужина улуна.
— Китайцы-то знали, как улететь с трёх глотков хорошего чая. Мы же всё учимся улетать с трёх стопок водки, запитых пивом, с трёх тяжек, с трёх роз отдавать свои чувства, потому что две — на могилу, и вообще, «бог любит троицу». А если говорить о чаях, то вполне достаточно и одного чифир-бака на нарах — унесёт мама не горюй…
А Кира, перебивавшаяся с крупы на воду, отдавала последние деньги на «Красный Халат».
— Ты говорил с её батей?
— Говорил, — отвечаю я, поглаживая живого кота.
Я даже купил торт в местной булочной. Называется «Taube milch»… чего, блин? А где наше доброе «Птичье»?
Было понятно, что мои переживания по поводу Голубка не шли ни в какое сравнение с переживаниями её родителей. Во всяком случае, отца. Мачеху я ни разу не видел, но слышал, что она почти всегда находилась «в себе», по словам Голубка. Это «в себе» вызывало у меня иногда пошловатые ассоциации. Но отец её любил. Опять же, по словам Голубка. Пил и любил; любил и бил, ich liebe bier.
Его звали Виктор Иванович, работал он полицаем, как это теперь модно говорить, у нас на районе… что ещё? Ничего особенного. Рыбалку ещё любил. «Жор зависит от тебя» — заявлял он, инкассируя на вшивость районный рыбхоз. И во внутреннем кармане рыбацкого бушлата носил табельный «Макарова». Я бы не знал таких подробностей, если бы не шрам на ноге Голубка. Лодыжка, случайно простреленная в шесть лет. Конечно же, я был ему благодарен за столь эротичный шрам, и вообще за эту бестию, которую он, сам того не подозревая, взрастил… Рыбак, блин.
Витяй, например, по сотне раз всем рассказывает анекдот от Джима Моррисона:
— Что сказал слепой, зайдя в рыбную лавку?
— А что он сказал?
— Привет, девочки!
Однако визит мой к нему оказался коротким и лишённым всякого смысла. Сперва он вообще не обращал на меня внимания — пил белую и размазывал селёдку по кухонному столу. Смердело так красноречиво, что заполняло неловкую пустоту в нашем диалоге.
— Ну а ты сам-то чего? — бултыхнул он, наконец, — на шее сидишь, да?
Я терпелив, иногда даже непростительно. Но чувство справедливости не проглотишь, не размажешь.
— С чего это вы взяли?
— Жил потому что.
— Не там, наверное жили.
Это его как-то вздёрнуло.
— А чего? Патлатый — кому ты, нахер, нужен такой? Работать не возьмут, учиться тоже. Хотя за бабло у нас всё делают. Да его у тебя и не будет. Не хочешь ничего, ядрён рот!
— И учусь и работаю.
— Всё ясно. И жрец, ёпта, и жнец и на дуде игрец. Брынчите по подъездам. Бухаете. Вот добухались, выродки…
Тяжко бате.
— Виктор Иванович, бухать некогда. Я ж теперь один… Ну, то есть.
— Да в рот вас сапогом! Некогда вам! Да вы, панкота, больше ни на что и не годитесь. Ты мне ещё порасскажи, давай. У нас таких десятками в день гребут — рожи нет, в хламиду все. Матери плачут — отпускаем. Что б вам…
И он выпил и забросил папиросу в битый рот. В такие моменты Будда, должно быть, видел пустотность явленных феноменов и отсутствие смысла, обманом порождающее рефлексию гнева и обиды, которые сами есть только обманка. Я же видел распахнутую дверь прочь с этой кухни, к отречению, к недоказуемости и бесполезности всего. К аскезе тусклых фонарей.
Я положил записку с номером телефона на табурет, где только что сидел. Позывное перо. Пора удалиться в своё племя, пить огненную воду при убывающей Луне.
А с утра просыпаешься от тошноты. Как будто бухал и за себя, и за Виктора Иваныча. Деревянный гвоздь на галере в шторм чувствовал себя цельнее и уверенней. Поднять голову и рывком прочь с этих матрасов. А дальше всё по старой хорошо проверенной схеме: холодный пол, белый бачок, патлы над ободком унитаза, никак не получается вдохнуть… слёзы по красным щекам, по вздутым венам на лбу, слёзы всюду, сопли… звон, рык… Да какого лешего?! Всё-то вы знаете, всё знаете! Нельзя пить при убывающей Луне.
IV. Комната в сепии.
Латунные колокольца над входом — банально, скажешь? Их нам подарил кузнец. Всё, что проходит кузнечный огонь, очищено и отгоняет призраков. А с ними у меня вполне живая проблема. Жалюзи не из бамбука — это речной тростник, опоясанный старой рыбацкой сетью. Подожди, я их подыму.
Солнце вылилось на пыльный подоконник, мокнув стоящий там джамбе, африканский барабан, в медовый клей. Пусть кожа греется и сохнет — удар будет гулким и глубоким.
Вон стеллаж с красками, с испачканными и чистыми холстами, вон сигареты — можешь взять (я всё равно не курю табак), вон инструменты. Ничего сверхординарного: в основном дудки-флейты. Вот моя первая, настоящая поперечная. Клеймо немецкое, вон печать с буквами.
Люблю её. Не так много вещей в углу, которые любят. Когда-нибудь много лет спустя налью себе бренди из закромов, сяду эдак к огню поближе, и буду начищать-полировать, клапанца подклеивать. Что б звенела, как птица, что б прям как там, над ручьями. Чудо было бы. Ух! И тут же прислушиваешься, что там трещит в ивняке? Зверь? Ну а кто ж ещё? В лесу-то ночью кому чего? Говорим-то много, а смотрим — под ногу. И жуть идёт. Значит, дудку в сторону, и давай веток набрасывать, угли раздувать. Выкладывать лестницу дров корягами иероглифов. Когда по ней начинает взбираться пламя, становится тепло и светло. И на деревьях вокруг поляны тени танцуют по красным стенам. Но если нам в лесу далеко, то можно и в кресле перед камином, конечно… В окошко себе так. За жалюзи.
Полка ещё. Сюда вселился дудук. Вдохни — голое абрикосовое дерево. Грецкими орехами пахнет? Вообще у армян традиционно принято свою реликвию натирать ореховым жмыхом после сеанса игры. Ты бы хотела побывать в Армении? Армянские закаты, а за спиной изгороди абрикосов.
Просто всегда получается одно и то же. Разве ты не чувствуешь под дождём той старой первой Луны, которую мы оставили плыть по реке. И остается не умалчивать никому ни о чём, потому что маяки сходят с орбит, и ты качаешься где-нибудь в кресле напившись лонг-айленда с водкой. А бармен — бывший однокурсник.
Идеальные формы тела. Можешь щипнуть струну-другую. Когда стоит в углу и глядит на тебя, словно ждёт. Блестит лак, отражает лунный свет и синие фонари, отражает всю твою жизнь, а ты, в свою очередь, излучаешь накопленное, щипнув струну-другую. Так вот, про этот взгляд — сначала можешь даже не оборачиваться, почувствовав его, продолжаешь набирать текст, прищёлкивая орехи пальцами. Думаешь о чём-нибудь, и это находит себя на самых кончиках пальцев, когда, наконец, добираешься до неё по-настоящему, когда становишься смелей в своих движениях, настырнее в скользящих и щёлкающих ударах сухой ладони о струны. Струны бывают туги, но вот у этой они в самый раз, бронзовые басовые. Эти мягче и льнут к чёрному грифу, а их податливость в составе сплава. Она — кувшин, откуда могу испить в любом количестве, но напиться позволяет и одна вовремя сорвавшаяся капля. Нельзя оставлять её пылиться, позволяй себе больше времени ухаживать за ней. Она поёт, когда ей тепло, когда она в объятьях и у костра. Она соткана из древесных жил умелыми мастерами, творцами честных поделок. Сладок звук, мечущийся в красных древесных чащах. Это резонирующие вибрации и нервные окончания. Это солнечный свет и радар листа в яблоневом саду.
Подходим к окну. Кстати, посмотри, какой теперь закат! Всё воспламенено, бурлит. И катит огненный шар. Там, за пыльным окном, плещется медь плавленая. И никакой уж это не закат. В детстве все принимают низкие облака за горы. Что? Да-да, и у меня, и не раз. А тут — звезда. Хочешь скрыться от этого наблюдателя среди свечей и стеклянных бокалов?
Я налью красного, того, что мы принесли ещё вчера — пить никто не остался, словно предвидя сегодняшнее посещение.
— Пустыня всего.
— Сахара?
— Смотреть на мир через дно пивной кружки. С некоторых пор у Марата, например, пьют только вайн.
А на этой картине испанская ящерица прячется на пожухшем каштане. Легко ли человеку уловить её движение с нагретого камня в сырую пряную тьму. В любом случае останется какая-нибудь фаза, которую глаз не выхватит. И это движеньице окажется ключевым в передаточной цепи.
И кто только расписал обои и потолок всеми этими рептилиями? Окаймлёнными глазницами, мокрыми бликами… Есть в этом что-то от подавленной первобытности. Что-то похотливое и статично хищное. Странная тяга к искусу превращается в тягу к искусству. Мне думается, это дело тонких ручек девушки. Почему? Лучше и не спрашивай, ведь так можно уйти в маньчжурские леса. И никакого напалма не надо — Инь-Ян — Творчество и Исполнение… Лха-мо!
За окном: то же преодоление материи. Так смоляная ворона сидит на заснеженном столбе. И вот почему комната не содержит этих двух крайностей. Да, точно, как на старом фото: все лица суровы, жаркий цвет пузырится, а волосы и брови детей выжжены Солнцем.
Стробоскопический свет слизывает её движения вдоль стены, завешенной простыней. Художник — разрушитель! — малярной кистью черпает месиво красок, и стряхивает их в её сторону. А она шествует в ярком дожде. Цветастые паутинки тянутся в пустоте от одной стены к другой. Они дрожат, как струны, перебираемые мерцанием. На холсте простыни послание хаоса к небрежной реальности. «Гештальт».
Сначала она в пышном платье, словно какая-нибудь астра, но по пути от стены к стене раздевается. Свечи гасят по одной в минуту, так что уже почти полный мрак. Грудь её разлинована закатом сквозь щели жалюзи. Пахнет телом, маслом и парафином. Чай с корицей смывает психоделическую дрожь, как ручей смывает налипший на пальцы песок.
— Среди присутствующих кто-нибудь играет на скрипке? — спрашивает вдруг Витяй.
— Нет ничего хуже одиноко звучащей скрипки, чувак… упаси боже, — отвечает кто-то.
Вижу твой профиль. Луч пронзает линзу карих глаз, и дрожит там водой.
Нас переполняет движение света, и я предлагаю уйти из этой шумной комнаты в коридор, к герани и вешалкам. Кстати, гляди: Голубок повесила над входом «ловец снов». Это единственный белый штрих на пожелтевшей фотографии.
V. Ребёнок северной тьмы.
Серафимова прабабка была из староверов. Её сын, Серафимов дед, рассказывал, что жили они раньше кланами, читали тексты, от которых открещивалась новая церковь, строго постились и вообще вершили свой собственный обряд в собственных молельнях. И ещё «не крестились фигою».
Что Серафим помнил из первых лет этой его жизни? Да, вот, пожалуй, главное: швейная машинка с кожаным ремнём, за которой она работала в перерывах между молитвами. Помнил её затёртые чётки и страницы с таинственными литерами. Об их значении он узнал уже в институте, как и о существовании самого старославянского языка.
До сих пор остался «красный угол», на котором висели чёрные лики в золочёных подрамниках. Острые медные лучи, сгущающие строгую угрозу над телесами свято мучеников. Слово «горбушка» прочно связалось теперь в памяти с их сгорбленными хлебными телами, что шлейфами шли в плоскостях друг за другом. А вокруг скалы и сухие дерева. «Страшный суд», «Преображение», «Успление Богородицы», «ИНЦИ»… Теперь там стоит лоток с нитками, пылятся газеты «Раменская Новь», иногда стакан с веткой вербы. А в псевдо-подсвечниках — электрические диоды. А раньше были масло и фитиль — один из первых намёков ребёнку на каппилярность самой жизни, в которой каждый — проводник вселенского излучения разума, непознанной ещё любви, агни… силы или тепла — кто как назовёт.
А надо всем этим — выгоревшие лики, на которых и глаза-то сложно угадать. А над ними — потолок, а дальше — шифер, а там — небо (его дед взводит палец к чердакам). Атмосфера слой за слоем, вся в капиллярах дыр. Потом разреженное пространство, вакуум, сферы, в коих вращение — голографическое разделение «ликов». Там шлейфы миров, отражающихся один в другом, как день отражается в часе, а минута — в секунде. Как липкие кругляшки чёток меж её пальцев.
Ещё дальше: сети, стягивающие звёзды в галактики к чёрным дырам. Удаляемся: столпы творения, гены сверхмиров. Вечная швейная машинка. Вечные мозоли, старые изначально. ДНК, очерченная притяжениями к ядрам, границы клеток нового организма. Ткани, течения потоков миллиардов в миллиардной степени лет текущих. Детские страхи, восторг, крики боли от обожженных лёгких, глаза, рассечённые светом. Бесконечный коитус, после которого плодами нисходят всё новые и новые миры… Миры-атомы, миры-колоссы, где ты, да я, да Бог, и нет разницы по существу. И это всё порастает плесенью, грибами и мхом. Тянутся ростки новых деревьев к Солнцу. Прося прекратить испепелять всё живущее, складывают они ладони-лепестки в жесте мольбы. Ламентируют листья и тугие грозди, манифестацией страдающей жизни, искушённой смертью на вечное продолжение самой себя. Экстатический страх? Или же простое смирение?
Колесо, натягивающее кожаный ремень в приводе иглы, стежок за стежком сшивающей ткани материи.
Ещё выше: пустота. А из той пустоты глядит на него лик прабабки, обрамлённый синим звёздным платком.
Жизнь… Жизнь она прожила долгую и далеко не скучную. Что там: революция, гражданка, кулаки… а отец был попом. Вторая мировая — осталась без мужа: «пропал без вести». В две тысячи восьмом пришло письмо, что захоронен, мол, в братской могиле близ Кракова. Дед ездил. Было и красное колесо, и колхозные грабли, и совхозные вилы, и ещё четверо детей. Да в общем что? Всё, как у всех. Обо всём понаписано, порассказано, снято — сами знаете, у своих и спро́сите. Помяните.
В день, когда её не стало, Серафим поймал первую в своей жизни щуку в деревенском пожарном пруду. Фотография — стоит в растянутых тренировочных, голова выгорела, худой, малявка, локти чёрные, и с восторженным страхом держит рыбину, держит неглубоко под жабры.
Кило восемьсот. Зубища, что у твоего бобика. Весь тогда трепетал… а прабабушка? Не видел её уже года четыре к тому дню — из деревни увезли, лежала в квартире у дедовой сестры, отходила.
Похороны её впервые познакомили Серафима с ритуалом. На поминках он отсидел с интересом. И на первых и на вторых, и на третьих. Рис, мёд, блины, компота залейся хочешь… Он подметил, как бабушка рассмеялась, когда церковная плакальщица перепутала слова в «Вечной Памяти».
Все зеркала в доме в те дни были завешаны простынями, а над кроватью усопшей временно помещена иконка с трубящим ангелом.
— Ба, а что значит эта труба?
— А вот верят, что наступит день, когда все умершие, которые нам дороги, придут к нам в виде ангелов. Их надо, поэтому, поминать и никогда не говорить о них плохо.
— А что будет с теми, о ком никто вспоминать не будет?
Бабушка поправила перекосившуюся иконку.
— Не знаю. Злодеи, значит — чего им у нас делать?
— Они призраками станут, да? Будут нас пугать?
— Нет никаких призраков. Телевизора нагляделся.
— Нет, мне дед Саша говорил, что есть.
— Есть… там что угодно скажут. Уроки надо учить, а не по сторонам разевать.
Она рассердилась и выпроводила Серафиме из комнаты. Икона осталась. Но когда в зале все снова налегли на белую, он вернулся, чтобы рассмотреть ангела поподробнее.
— Дедушка, а почему вот так выходит: ангелы вроде как люди, а крылья им рисуют птичьи, с перьями. Я читал про самолёты, и там вот писали про «подъёмную силу». Что ветер должен крылья обдувать, и как бы…
Дед долго слушал, щурясь на него, из-под берета.
— Э, брат. Они на неведомой силе летают, — и, подняв палец, добавил, — и топлива, понимаешь, не несут.
Про «неведомую силу» он понимал и сам, про топливо — чуть позже. Но все, же почему именно перья у этих ангелов, оставалось для мальчика загадкой. И даже нелепостью. Тогда он выловил в коридоре крёстную, которая знала семь языков.
— Вот видишь, вокруг него пустыня и скалы?
Действительно, пейзаж вокруг ангела, укутанного в эфирную дымку, был самый, что ни на есть, мрачный. Кто-то сновал в сухих кустах, где груды серых камней, и из трещин топорщились колючки, шёл дым, и вот-вот, казалось, вылезет обглоданная тленом рука. На горизонте кровяной полосой запекалось Солнце.
— Это грехи наши. Точный их пример: горячие и тяжёлые. Но вот ангел, — она поднесла мизинец ко рту, — безгрешен и потому у него нет тяжестей, и достаточно простых крыльев, как у голубя, чтобы преспокойно летать в любых пространствах. А когда летишь, — она положила ладонь на его светлую голову, в которой всё смешалось, — знаешь небо, знакомишься с Богом, и умереть не страшно.
— Но когда он умрёт, он же упадёт на камни? — спросил Серафиме, отводя голову от её тёплой ладони.
— Нет, он поднимается за облака. Видел когда-нибудь такое марево над асфальтом в жару? Так и он будет.
— В космос?
— Нет, космос это то, что видим мы, люди. А для него всё — божьи угодья.
— Но… то есть, он всё-таки тоже умрёт?
Крёстная смотрела в стену.
— Кто умрёт?
— Ангел.
На месяц комната оказалась для него закрытой.
Они болтались в тот вечер вдоль слободы с Костей — который ныне Костяк Жигалов из Люберец — другом детства, и прислушивались к воплям пьяной поминальной свиты. Всё гадали — начнётся у Семён Яковыча с дядей Олегом драка или просто пары выходят? Но уже темнело, а драки не было, и пацаны утопали в поле, довольные хотя бы тем, что никто о них не вспомнит до ночи.
Костя смотрел в небо над лесом. Солнце садилось в густую вату, и было в том что-то мифическое. Феб вот-вот сверкнёт упряжью в последний раз и до утра скроется его колесница о семи лучах в Тартаре. Или даже Юпитер, каким его писали на гравюрах, восседающим на вершине вершин — с лучезарной бородой, с лучом молнии в броши облачной тоги.
Им представлялись пещеры, из которых драконы взирают на священные леса. В лесах бродят друиды-чернокнижники, их плащи поросли грибами, их магия в серых камнях. Стылые слизни под их стопами, над головами — паутина в росе. Там над ручьями парят-позвякивают тонконогие существа. Пальцы пляшут на тростниковых дудочках. Глаза раскосые и…
— Слушай, а вот ты когда-нибудь задумывался, что там, за этой горой? — спросил Костя.
Он указывал в сторону толщи облаков, нагромождением и впрямь напоминавших гору.
— Это не гора.
— А что? Вон за неё солнце садится.
— Это не гора, — пожал плечами Серафим.
— Да ты слепой что ль? За ней море. Наверное, Чёрное… хотя не, — Костя помял подбородок, — Каспийское.
— Это облака, а не гора.
— Нет, — Костя теперь глядел не в небо, а ему в нос.
— Ну и думай что хочешь.
— Спорим?
— На что?
— Букашову поцелую, если выиграешь?
— Ну а чего..., — Серафиме засмеялся.
— И нет у неё бородавок.
— Нет.
— Нет.
— Посмотрим. Если завтра гора будет тут, то я проиграл. Если не будет — ты.
— Не будет чего?
— Горы.
И они пожали друг другу руки — впервые, наверное.
Кто эти двое? Кто они, дети? Ты, да я? Да этот камин в углу?
Витяй выкладывает дрова в виде иероглифа. Три веточки хорошо просмолённых, шершавых сосновых; и берёзовые: две ломаных и одну целую поверх. Иероглиф зажигается на углях. А Витяй сидит и читает:
«Воспитание великим. Благоприятна стойкость. Кормись не только от своего дома. Благоприятен…
…Туман собрал Гога. И с ним великана Магога. Они чревовещали: «особый огонь!» разжигал он. Магог, брат его вырос, стал мощен и блестящ. Стал он чародеем величественным, возвеличенным и высоким. Летел он, воспарял над пустыней костей».
Лесная поляна, амфитеатр среди древесных трибун. Слушает.
Он продолжает: «…но однажды, когда жена родила ему первенца, волк украл его из колыбели и утащил к вулкану, где было логово. Там рвалось, резалось, нападало халдейское золото, пировали округлые формы…
Он очень хотел… Пропущенный. Он сбежал, ушёл дальше. Нашёл книгу «Город Эдома». И как крюк, как гвоздь, как булавка проникло в него Слово, острое.
И маленький пучок, связка… возлюбленный в единстве. Ненависть, пустота, восставший… Город Эдома затрепетал крылами, испуская Дух… слушая рыбака на том берегу».
— Ладно, перестань, — прерываю его, — разбудим Настьку? У неё самогон есть.
— Да-да, — смеётся,— Вот и книга про то говорит: благоприятен брод через великую реку. Всё. Auf Wiedersehen… nicht mehr sagen*. (*Прощай… ни слова больше нем.).
Действительно, и сказать ему больше нечего. Так вот, прошу прощения, многоуважаемые, вернёмся к плёнкам предыдущим.
Нет, не целовался Костяк с Букашовой. Тем летом он её вообще не видел. Да и лета оставалось всего ничего. Потом пахнул сентябрь, и Серафиме вернулся в город. А Костя так и остался со своей горой над туманным бором.
Голубок говорила, что на всех детских фотографиях Серафиме очень мил, хотя лицом похож на патиссон.
А теперь: крупно рябит заспанный весенний снег. О чём свидетельствуют частые взгляды в окно? — Светло-розовые дома, ярко-оранжевые дворники. Пахнущие цементом рёбра новостроек — Он опасается проехать свою остановку. Он вырывает асфальтовые ленты из берегов. Обочины кровоточат по талому снегу щебёнкой. Он представляет, как разлёт ветвей превращается в перья, как перья смежаются, как выпрастывает улица когти фонарей, выхватывая силуэты и позы. Он чувствует, как острый соколиный глаз всматривается в окна.
Старый дом на фоне высоток. Окна заколочены махровой фанерой, ступени гниют прямо под ногами. Мы стучимся в дверь. Тишина. Сад-осьминог охает под тяжёлым снегом. Грачи маршируют вдоль скошенной изгороди — ожидают закрытие стройки на ночь.
Мы пришли за иконой трубящего ангела. В доживающий дом, где обитают узбеки. Каждую ночь они готовы кануть в обломках. Хозяева съехали ещё год назад. И гиря качается всё ближе с каждым днём. За изгородью черепица торчит из-под снега, из чёрного квадрата по периметру щетинится проволока — дом по соседству снесли вчера, растащили всё за день, словно стервятники.
Я бы и не пришёл, может быть — да не место ангелу с трубой в сыром снегу. Это не джаз — джаз не боится луж. Это не рок-н-ролл, это не ска, и даже не летящая Валькирия. Это поднебесная пустота, та, что между валом и ремнём, когда игла сшивает пространства
Странные дела творятся на окраинах Москвы. Здесь на фоне новых великанов всё ещё стоят ветхие хижины с резными наличниками, с печными трубами, которые может и не выполняют больше своей прямой задачи, но играют роль маяка памяти о лучших временах. Забрызганные окна в пелене прячутся за кустами и фанерой. Линии идут вразрез с логикой наползающего города. Ромбы стен и косые пирамиды горбов, сплетения, коих не распутать, не разомкнуть уст множества дверей на чёрные чердаки и в маринадные погреба.
Где-то увидишь синий платок, такой, какой шили и носили настоящие русские бабы. Рассада на облупившихся подоконниках — пора уже, чует баба весну. Где-то дырявый таганок надет на столб амулетом дождя.
Хозяев нет. Видим в мутном оконце силуэт и не можем понять, то ли человек это, то ли просто сгорбленное напоминание о чём-то. Гудит трансформатор, а ещё чуть дальше, в пятнадцати метрах от нас, шумит автострада, виднеется за ней и кольцо. Всё близко, всё. Бесконечно вращение.
Топчемся, желтим снег. Никто не отпирает ветхую дверь. И хотя я слышу за трассой и трансформатором, как ангел трубит из сорного угла, но приходится возвращаться к своей башне, ни с чем, просто так, чтобы сесть в угол и подождать до полуночи. Это тьма, не режущая глаз, спокойная и даже нежная. Тьма комнаты с глазницей окна. Глаз впитывает звезду. Тьма звучного нашего Севера. В лоне её сидит дитя и дудит себе в дудочку, и вспоминает, как горы вставали в небесах.
VI. Fuga
Бородатый лыжник, шмякающий вдоль лужи, рассказал, как добраться до Колосватово. Километр вдоль дороги, по колее, мимо водонапорной башни и заводских руин, мимо поля и кладбища. И прямо за кладбищем виднелись одноэтажные с чердачными окнами дома. Колосватово на картах нанесено лишь относительно, и никаких особых примет у местности той нет. Небо и земля одного цвета, подёрнутые занавесью снежного тумана. Если бы не чёрная линия леса между ними, я бы ушёл прямо в облака.
В каморке местной школы некогда репетировал ансамбль народной «рок»-музыки. Теперь музыканты кто киряет, а кто рухнул вместе с заводом, так и не преодолев рубежа приватизаций и внутреннего карамазовского огня своего. Глиняные рвы в лесах раззявились им в память — abissus abissum invocat* (*бездна взывает к бездне — лат.). Но всё ещё висят в той школе плакаты Rolling Stones с обложек винила. А в преломлённом светотенью подвале заснул усилитель «Родина-1» с замершей на века стрелкой индикатора. На грифельной школьной доске стоит разобранная барабанная установка наполовину самодельная. И эти лакированные низенькие стулья, покоцанные брючными пуговицами… Всё пестреет богатым матершинным фольклором. Вот оно — выцарапал циркулем Вася Громов из третьего класса, прошло полвека, а ты стоишь и читаешь. Что был такой лихой, что вот так-то он думал про одноклассницу свою Машу Дурову. И что был он посвящён в тайны отношений человеческих: о том кто кого, чем, да как. Стоит Вася Громов, озарённый северным Солнцем.
А ещё были там Борис, Аркадий, Максим и Толя. И вот их музыка из коморки в подвале никому не знакома, и никто никогда не узнает, какие тайны были открыты им. «Чё, малой, сгоняй к Миросанихе за винцом», — похлопывал Толю по плечу отец. А мать выбросила его гитару из окна, когда Толя пребывал на двадцатом году. Ибо нечего — ты уже вон лоб какой, а толку как от брючной пуговицы без брюк…
Толя Восприятие. Теперь он щетинист и чёрен и живёт в доме снегов и мокрого ельника, в иглах и стружках, в собачьем лае и коростели треске. Есть такие мужики на Руси, есть и по сей день такие, как Толя Восприятие. О них ещё не так много сказано, не снято лент и не сыграно песен. И никто не рисует их портретов, и не снимает на «зеркалки», не берёт интервью. А они есть, есть. И они здесь, здесь!
В кожаной косоворотке, в трещин узорах белых по локтям, в ватных штанах и вёдрах-сапогах идёт он отбирать гитару у шпаны, что пьёт портвейн у него на задворках. Может и сам подвыпимше уже.
Улыбаюсь, спускаясь к обочине, стучусь в ворота.
— Дядь Толь! — кричу в калитку.
Собака рвётся наружу. Но свисты в ветре успокаивают её, хозяйские свисты.
— Пакля! А ну ка фу-у-э!
Он прошёл, колыхая веники и укропные пучки, во мрак, откинув край холщёвого полотнища. За окном что-то хрустнуло, и свет заходящего подмигнул через оконную пыль.
Вся хата его — это круг пространства, обнесённый квадратом стен. В центре круга большая тахта, набитая соломой, а вдоль стен сундуки и книги, и книги в сундуках. Над тахтой висят полотна с пучеглазыми чудищами в цветочных гирляндах. Руки-ноги, черепа, чаши из черепов, продавленные ногами груди и животы среди сияющих плодов, среди гор яшмы и ониксовых облаков.
— Тут не садись, Тут мы с Настёной духов щекочем.
Я почёсываю лоб.
— И знать тебе о том не обязательно. Чайку вот надо бы — это да…
Толя Восприятие мнёт какие-то листья, засыпает их в большой фарфоровый чайник. Смоляные потёки на его округлых боках. На огонь он ставит другой — большой латунный, прокопчённый. Мы сидим и слушаем ветер.
— Как батя поживает?
— Да уже не поживает.
Ветер сильнее. Чайник посапывает, и Толя Восприятие прислушивается, подавшись вбок.
— Да, — говорит, — время-время. Бульк — и лопнул, а со дна уже второй пузан подымается, летит к поверхности. Думает, так оно легче будет, наверху. Это ведь, как в жизни всё. Обстоятельства…
Сымает чайник латунный, заливает в чайник фарфоровый со смоляными потёками на покатых боках. Клокочет вода, пар идёт под потолок, а оттуда спускается холод.
— Дядь Толь, а у вас записей ваших не осталось?
— Не, откуда?
— Ну, записывались ведь?
— Это, Сер, сейчас ты коробку бросил в угол, а она тебе всё и запиши, и склей, и поиграй потом. А у нас что было? Всё, что было — на птичьих правах.
— Ансамбль у вас клёво назывался, да.
— Нормально назывался.
— Камень-птица…
Поставил чашки. В них концентрические узоры заварки, слой на слое.
— А я про Камень-птицу накатал штуку одну. Типа сказки. Вы не против?
— Мы нет.
Чай оказался солоноватым и пах дымом. Было ясно слышно, как в сухом углу шли часы. Неспешно стрелка делала свои двенадцать сызнова. Я поглядел в окно.
Поле растеклось, и за ним деревца врастали в кумар. Потому что не было облаков, а было их странное течение. В том течении летел грач, и осыпался сажей на ветви. И глазницы проталин стыли в мартовском сафьяне.
Я поглядел наверх, где висели полотна со страшными существами. И существа, встретив мой взгляд, зашевелились.
Так лежала тут, должно быть, Настасья или Катерина, или Марья, и под утро уже водила взглядом. Пыталась тихонечко стянуть с табурета рыбный нож, да по горлу его. Потом на бок и над медным тазом, чтоб краснотой комнаты не марать. Потом оттащить на огород и под смороды куст. Но как потянется через спящую грудь к табурету — глядь — на неё чудища с полотен смотрят, шевелятся. Всё. Всё, значит.
— А то, что исчезла она, найдётся потом. Сама тебя ещё отыщет там.
— Да, хорошо говорите, бать. Говорите ладно.
— Вспомнишь ещё.
— Её? Конечно вспомню.
— Вспомнишь только то, что потом не сможешь забыть. И несуществующее существует. Как тот голубиный призрак.
— Бред какой-то.
— Выпьем?
— Ну, выпьем.
Уже сумерки сошли в чёрный грот, и Толя Восприятие зажёг печь. В трубе загудело, заворочался домина вокруг круга. Четырьмя стенами запел, завертелся.
— Ты, твоя подруга, твоя семья, твои записи, вообще… Система образов, отражающая систему образов.
Я водил головой, сидя на лавке. Совершенно одуревший.
— А я сам?
— То же самое. Всё, что распознаваемо кем-то — система образов, отражающая систему образов.
— Тонких связей прочный титан.
— Трихлор — ботан…
Выходишь на двор в ящик нужды: прорва елей в небе курит, снега шипят, отдавая вёсен соки. Скоро соки уйдут в семя, скоро соки земли станут соком жизней. Гармонизируют стихии. Чуется, будет ещё так. И весна птичья, и тугой яблони цвет, и шмели над жимолостью.
— Будет так? — рассуждает Толя Восприятие, — А человека вот не будет. И кому какая разница тогда? Возьмёт что-нибудь у них человек или нет — кто вспомнит… выйди, огляди поле. Поле, брат. Оно и в Африке и на Луне — поле. Оно хошь васильковое, хощь — магнитное, какое надо. Или вон крапива растёт. Кто бы ничего, кто бы как: косами, гербицидом-херацидом. А она растёт и хорошо.
По столу мимо чайной ложки прополз муравей.
Хозяин встряхнул большую корзину с поленьями. Колоток закольцованной плоти ухнул в печное жерло. Гул вскоре превратился в далёкий рёв. Это заключённый демон трубил в свою трубу. А труба более не была напоминанием о лучших днях — она чернела на крыше вечностью, которой не требуется память.
О чём она говорила никому?
…Туман собрал Гога. И с ним великана Магога. Они чревовещали: особый «огонь!» разжигал он… Летел он, воспарял над пустыней костей. Он сбежал, ушёл дальше. Нашёл книгу «Город Эдома». И как крюк, как гвоздь…
Демон вышел в мехах, гневный и настырный. С выпученными глазами, со множеством рук в устрашающих жестах, со множеством ног, попирающих всех и вся, с языком до пупа. В каменной пустыне множеством шлейфов прошёлся он. И всё трубил и трубил.
И меха его напомнили мне сладкий музыкальный диссонанс, там, в гаражном провале. Когда женское тело коснулось жёлтых клавиш, когда мокрые следы чертили нотный стан по бетону и доскам… Клапаны громовых флейт! Вот они трубят, выжимают соски туч, высекают молнии из глаз Юпитера, завистника, гиганта-прелюбодея.
— Пить кх…, — слова посыпались иголками из моего горла, — хочу.
Толя Восприятие протянул чашку своей заварки, но я помотал головой. Он с ковшом поплыл к кадке у двери. Но вместо того, чтобы дать мне напиться, зачерпнул пригоршню и плеснул талой воды мне в лицо.
Я услышал, как что-то заверещало, и в тот же миг некая огненная плацента сорвалась с моих щёк. Но ни капли не упало с подбородка. Конвульсия прошлась по всему вокруг. И тут Толя Восприятие схватил с пола кочергу и кинулся прочь. Взвился дверной занавес, сотряслись, зашипели веники и пучки укропа со стен.
А он уже был во дворе, уже утопал в сугробах у забора. И ясно было, что гнал он самого беса. А тот, шлейфуя искрами в ночи, срамно скалился и удирал от хозяина. Я наблюдал за ними, припав лбом к прохладному стеклу.
Наконец, Толя Восприятие зажал проклятого меж изгородью и сортиром, пару раз перетянул кочергой и, зацепив за тощую шею, потащил обратно в дом. Мне было действительно страшно, хотелось укутаться в пыльную мешковину и сгинуть под тахтой до первых петухов. Но тело не слушалось, а воздух казался воском. Только тут я заметил зажжённые по квадрату стен свечи. И воск расплывался кляксой в стальном ковше. Был это петушиный силуэт. Или нечто, напоминавшее те литографии из пустыни Наска?
Бабка Голубка гадала на воске, и Голубок сама показывала мне, чему её научила старая ведунья. Только вот я не помнил, что означал этот силуэт. В лужицах на дощатом полу плавал пух.
Когда же в окне загорелся бесовский глаз, я подался назад, задел голенищем табурет и рухнул на тахту. В этом момент Толя Восприятие вынырнул из-под дверного занавеса, неся охапку дров. Он напомнил, что мне нельзя лежать на тахте, и лучше бы вообще прогуляться.
— Зачем? Так ведь ночь, — промычал я.
— Потому что самое оно теперь вспоминать.
Сам я встать оказался не в состоянии, словно тело моё и воля моя спали густым сном, так что пришлось меня поднимать, и прислонить потом к стене. Был бы я соснами, купался бы в воске. Волшба явно проливалась в эту хижину. Откуда: из сырого бора ли, с кладбища, со старых глиняных рвов, из чайника ли? Ли…
Шальное течение мыслей. И тут — глядь ¬-¬ как обнаружился уже на улице, в пальто и сапогах. Впереди темнел зипун. Мы очень спешили, проваливались в подёрнутые ночным льдом проталины, царапая сквозь кусты по сугробам.
Он делал знаки руками, поворачивал голову, странно подскакивал, но смысл этого карнавала ускользал от меня в сплетения прутьев, в мглистую лунную лунку. И вот, наконец, седины поля втянулись в непроглядный лес. Пахнуло прелым. Из-за валежника, из-за крошева и месива проглянула прямая форма, углы и линии.
Эту картину я видел ещё при свете утра, когда искал Колосватово. Теперь в ночи мы снова вышли к деревенскому кладбищу. Хотя казалось, что это деревенское кладбище вышло к нам. Поклонилось оно в ноги, да так и осталось — припавши к оврагу щетинистым лбом.
— Мы, когда детьми были, — раздался его голос, — называли это молоком мертвецов.
— Лоб?
Он зыркнул через плечо:
— Какой лоб… Вон, гляди под ноги.
Только тогда я заметил, что земля вокруг земляных насыпей светилась. Словно густой туман стелился у самых могильных подошв, испуская загадочные корпускулы. Я нагнулся, и вот моя пятерня забелела в их ауре. Свет имел необычную природу: он не освещал, а просто обозначал своё присутствие, светил в самого себя.
Светлая сеть, в ячейки которой попались мертвецы. Как там было у Пушкина…
— Крэза… — только и просипел я.
— Божия роса!
Вот где должен был трубить ангел, вызывая груды костей на суд.
Толя Восприятие взошёл по еловой трухе на холм, вокруг которого вращалось всё кладбище, словно диск шкатулки. Словно сам он был иглой патефона… «…и ушёл дальше. Нашёл книгу «Город Эдома». И как крюк, как гвоздь…».
Я ощутил, наконец, полностью тот ужас, рвавшийся всё это время ко мне внутрь. Он лез капиллярами, порами, вспарывал. Светились мне Лики из-под земли, из-под талой воды глядели на меня сгорбленные, что хлеба краюха, мученики. И глядели с укором. Дышала грудь старинной фисгармонии из-под земли грудью белой девушки. Облетали с неё перья, и обнажалась она. А на полотне холста, что тлел позади, явилась картина цвета сепии...«Гештальт!»
Лесная поляна, амфитеатр среди древесных трибун. Настя и я в обнимку за самогоном. Догорает иероглиф дровец. В палатке читает Витя, и светит своим фонариком:
«…во внешнем круге, вокруг Держателей Знания явятся бесчисленные толпы — герои и героини: небесные воители и божества. Мужские и женские, каждый украшенный шестью костяными браслетами, с барабанами и флейтами из бедренных костей. С бубнами из черепов, стягами из гигантских шкур, подобных человеческим, с балдахинами из кожи юношей, воскуривая благовония из человеческого жира, и с бесчисленными другими инструментами, наполняя музыкой все миры и заставляя их вибрировать, сотрясаться и дрожать звуками столь мощными, что от них помутняется мозг.
И танцующие различные танцы…»… А прямо про нас, а?
— Хорош там…
— Книга мёртвых, — доносится из палатки, — «Бардо Тхёдол»!
— Умник.
— Мне спокойнее помирать будет — я её читал.
— И что с того, что ты её читал?
— Ничего, так… Когда сознание в момент смерти покинет тебя, то будь уверен — кукушка твоя уедет точно. Представь, что там не будет ничего, совершенно ничего тебе знакомого. Там даже ты будешь себе не знаком. Всё равно что ребёнок в лесу.
— А что твоя книга?
— Компас, чувак. Путеводитель.
Наверное, я плакал. Лицо Толи Восприятие появилось вдруг рядом.
— Ты чего, Сер? Это ж фосфор… светит он.
А у меня не было ни ног, ни рук, и, возможно, была только треском земным вскрытая грудь.
— Фос-фо-рес-цен-ция. Гнилушки по весенней воде светят.
Он похлопал меня по плечу, и Лики, глядевшие из-под земли, исчезли. Вокруг было просто кладбище, слегка облитое Луной и этим «молоком мертвецов». Продукт гниения, химический фокус и ничего более. Но что-то надтреснуло внутри, что-то проникло.
— Напугался что ли? Эй…
Я сел на корточки и опустил лицо в ладони.
— Как же быть? С этим со всем…
На меня он больше не смотрел, но прислушался.
— Сам же виноват. Во всём виноват. Блудник поганый, падла… Падали и место тут.
И вот кто-то упал в кладбищенский люмен, не отрывая от лица ладоней. Казалось, что опустит их — и не будет под ними ничего. У подлеца… или, скорее, падлеца? Но с надтреснутым падением открылось что-то ещё, и вдруг стало так свободно. Так остро свободно!
За окном утро падало в небеса, и я расчихался, поглядев в него. Пыльные мешковины! Лучом лизнуло латунный бок на плите. За стенами клокотали лужи, разливаясь в чернозём. За ними гармонизировала изгородь, складываясь вниз к проталинам. Вчерашние следы превратились в плеши. И вот так мир обернулся зеброй.
А где-то на задворках шпана опять заливала портвейн. Я наблюдал за ними из окна, пожёвывая. Гречневая каша с тушёнкой, пусть даже из консервов — то, что надо для подзарядки. Кто знает, какой там день впереди? Радиатор ума испускает уйму энергии в неприкрытый эфир. Одна «спам»-атака и... Аккумулятор нуждается в подзарядке, иначе не двинуть мне отсюда до вечера. А вечером опять может повториться То. Нет уж, стоило налечь на гречку с тушёнкой как следует.
— Домой на электроне?
— Мгу, — отвечаю жуя.
Толя достал из шкафчика бутылку и две рюмки.
— Давай тогда, чтоб легче шлось.
— Не, наверное, не стоит. Как по лужам повалю ща.
— Да к вечеру может и морозцем прихватит.
Включает радио, хрипит.
— Вечер?
И неизвестно чем бы закончилось моё алкогольное супостатствование, если б не заявила о себе панкота с задворок. Мы отшатнулись в разные стороны от камня, приземлившегося на полу прямо перед шкафом. Осколки оконного стекла разлетелись по всей комнате. Обрамлённые сверкающими лезвиями стояли вдалеке несколько пацанов и орали:
— Гони обратно гитару, козёл!
Я посмотрел на Толю Восприятие, а он кивнул в угол: у печки среди дров ждал своей участи кленовый гриф…
VII.Coda.
А дальше что?
Дальше электричка. А что в ней? Смотрит в зеркальце ли назад, на тебя? Ищет в безднах помаду, книжечку ли, билетик? Прикрыла глаза, словно давая возможность себя изучить. Вдруг вся наморщилась, зевая, и глядит украдкой — не заметил ли этой её дурной мимы. Курит ли? Студентка и прачка, юродивый колокольчик под чёрной шапкой, красный бугор, шелуха на коленях. Кто-то сопит. Мигает лампа ли, чихает, шамкает из баночки гречку. Набираем, сбрасываем, едем… Станция ли? Солнце слилось, и сохнут несущиеся по стеклу капли. Тает снег на щебне рельс, а из-под него: сигаретка и шелуха… всё шелуха.
Пожалуй, улыбнусь Солнцу. Вон оно как светит, круглое!
А чего же он слышал?
Музыку, которая даже из-за решёток динамика уносится и уносит из всяких решёток. Уходит током в сами провода, проносится по кабелям и выходит в пространства станций, и дальше. Поднимается к источникам самого этого тока, к концентрациям особой энергии в воздухе.
— В эфире, — говорит ему сквозь дрёму Никола Тесла.
— В иных частотах. Которые мы сумели подчинить себе.
— Или в тех, которые подчинили нас сами?
— Возможно, мистер Тесла. В самых, что ни на есть, разных.
И она, ¬музыка эта, или даже Дух её, восходит ещё дальше. Ну, или выше — кому как. И там рвётся и вьёт. Распахивает борону, сеет семя и разворачивает радар новорожденного листа к Солнцу. И радар принимает ту света музыку, которую хотел бы слышать Серафиме. И он был готов поклясться, что рано или поздно услышит её. В ярком воздухе пели птицы.
Вечером Серафим был на репетиции. С недавних пор из гаража они перебрались на арендованную базу в городском подвальчике. Пабло жил теперь почти в центре, в разменянной хижине, а Витяй нашёл-таки работу и вкалывал иногда до ночи. Приходилось мотать свои моторы. Атмосфера, конечно же, была нарушена — после неограниченной гаражной богемы забиться под землю в сжатое русло времени. Однако Серафим всё же решился на перевоз фисгармонии на новое место. Оккупировать центр.
Марат помог с «газелькой». И едва не кокнув инструмент об лестницу, удалось перенести его в центр искусств.
В синей коморке было душно, сыро и пахло известью. Обои мягких стен пестрели кольцами Сатурна и клонами космонавта с верёвочной пуповиной. Держатель базы был некто Кучер. Хай!
Кучер разрешал пользоваться всем и творить всё, что душе будет угодно, лишь бы не было пожара. Судьба доставшейся ему квартиры на цокольном этаже не сильно-то его волновала. Волновать можно оболочку, а он был внутри. Первое время он ещё появлялся в косяке, сгорбленный, с крылатым носом и весь затянутый в кожу, покуривал, поплёвывал в углы.
— Ну это… мы чё? Готовы хайрами трясти?
Старый гриф. Но вскоре к ребятам привык и даже звал на чаёк…
Но во время работы решено было от какого-либо чая воздерживаться.
Что он видел?
На переливчатом пластике том-баса Пабло раскатывал дорожку. Клацал проездным метро по белой горке, шинковал и потом собирал эту дроблёную горку в две полосы.
— Вчера у Витяя два пузыря конины усадили, — шкодливый взгляд, — Бодун, что сам, как барабан. Надо б это… поправиться мальца.
Пабло — то бишь, Павла Шишкина — Серафим знал ещё со школы. Из толпы прилысевших любителей футбола тот выделялся волосами до плеч. За что и часто избиен бывал, однако, пощады не просил никогда.
Так говаривали раньше:
— Если вы родитель и замечаете, что волосы вашего сына вдруг стали броско длинны, приготовьтесь: теперь вы — «предки», инквизиторы, и ваша тема безвозвратно и безнадёжно устарела. Связь порвана, как его нервы — гормонами. Приготовьтесь видеть серьгу в его ухе, и не спешите расстраиваться, что это признак смены ориентира и вашего безвнучья — всё ещё будет, и возможно уже скоро… если не уже.
Теперь слышится так:
— Просто сейчас демон должен выбраться на вид. Ибо если этого не произойдёт теперь, он навсегда останется в самой сердцевине вашего отрока, и будет играть за него в футбол… жуя и глядя в монитор.
Павел своего демона перестал маскировать будучи ещё в нежном возрасте.
Мать у Павла давно умерла, Серафим её не знал. Жили они с отцом и сестрой в квартире бабки, разбитой параличом. Серафим бывал у них. Он запомнил фото: та самая «бабка», студентка, в воздушной косынке в окружении таких же молоденьких синичек сидит на стреле подъёмного крана, а под ними — надэтажная бездна, стройки и стройки…
Теперь же Пабло бледнел на вертящемся стуле, убегая от этаноловой интоксикации в метамфетаминовую. Ли, его сестра, сидела насупленная, так и не открыв крышки инструмента. Словно боялась касания клавиш безотчётным женским телом. Серафим заметил, что она больше не смотрит на него. А при попытках заговорить с ней, ищет сбив, молчит с сигаретой, уходит. Один его старый товарищ, проехавший стопом полстраны, проживший годы на десятках сквотов и запустивший своё семя в десятки коммун, говорил, что нынешняя богема, коммуна «вольных художников» в нашей стране — это просто возможность красиво опускать глаза… Как ни малюй, в прихожей наткнёшься на «Комсомольскую правду» в селёдке. А на утро тех глаз, в которые стыдно смотреть, даже не найти… Только складки опустошённых подрамников.
Марат опаздывал, и всё это время напудренный Пабло пытался расквитаться с барабанами, крушил их глянец. Серафим вытаскивал гитару из кофра. Струны блеснули в матовых фракталах, по лаку, по… Песок атакуемых тарелок — медь, растёртая в порошок. Вот затрещало: кабель пустил ток по своему витому руслу. Току суждено было стать созвучием расстроенных струн.
Фонит бас-гитара, и Серафиму ясно — Вите снова нет дела. Общее похмелье склеило их в один липкий трещащий шар. Вот они на своих местах — высокий Витяй, щурящийся в потолок и сбитый Пабло за барабанами. И — смотришь — нет ни того, ни другого, а какой-то ком-лепёшка вместо них. И перегар стоит от той лепёшки, встречает у дверей в чулан.
Ну и что? И какая теперь ему разница? Много ли значит форма сосуда, в котором это новое вино? Эти обои с космонавтом, эти матовые излучения, гриф, дымящий в косяке…
— Ну это… Начнём, например, хайрами трясти?
И никто не начнёт, разумеется, трясти никакими хайрами, но ощущение того, что двери храма открыты — это вот есть у всех. Все молчат о главном, и трут свои тёрки про ментовских барыг, про слякоть, Настю, «три топора». И всё это не более чем маскировка. На самом же деле, они ждут Дух Музыки, который схватит их, сосуды с новым вином, и отнесёт к алтарю. Пока что он донёс их до первой ступени, только дал прислонить лоб к её мрамору. И тут же они разбили его, но так сладко ощущать им эту боль. Не чеши — не будет болеть. А вот мы будем чесать! Будем…
— Что это будет?
Голос осадил его обратно на табурет.
— Не знаю. Но явно не комета.
— А то я бы назвал комету «Гарудой»…
— Да погоди. Почему ты так уверена, что не она?
— Голливудская бредятина. Всюду трещат, создаётся фон общественного мнения. А ты в этом фоне обитаешь, и тебе, разумеется, определённые посылы идут всегда. Даже в том, — она поклацала по стене, — какого цвета тут обои, есть определённый отпечаток этого фона общественного мнения.
— Ха! Фонда общественного мнения…
— Какого ещё фонда?
— Такого: баблос куда страшней кометы. Да, ман, потому что мы все в этих сетях. И когда ушпёпку в Англии надоест наша картина, он дёрнет свой моджо-рычаг и конец!
— Ну а ты сам как думаешь, что это будет?
— Думаю… думаю что всего этого не будет.
— Вообще ничего? А пророчества майя?
— Не знаю. Вот, например, индусы «майей» называют иллюзорную явленность мира, авидью, и в противоположность ей ставили видью, чистое видение… Нет, ну в чём-то я с тобой согласен — на этом точно кто-то делает нехилые деньги, ман.
Лиля вышла из-за лака, окунув его на миг в чёрное платье. Она потушила сигарету в раскроенной жестянке.
Всё равно Серафим улыбался.
Глядя на Павла, снюхавшего песок со ступеней храма — улыбался.
Глядя на хрустящего в уголке пивной банкой Витяя — улыбался.
Глядя на Лилю, надувшую губы перед пустыми мехами — улыбался.
И даже глядя на циферблат, сцепленный с так и не приехавшим Маратом — улыбался.
Улыбался, почёсывая шею, патиссон.
Вспоминая слова Киры о Вратах Рая, смотрел теперь он по-другому на сутулого грифа, дымящего в косяке. Вспоминал и вчерашнюю аудиенцию у Толи Восприятие, выгнавшего из хижины беса. И разбитое окно, и панков, и даже Настасью с ножом. Он попытался вложить всё это в густой аккорд.
— Это будет…
После репетиции Серафим не пошёл с ними. Бульвар стянул его, смыл в поток плащей и беретов. И теперь город содрогался в радужных лужах, цокал и бряцал, булькал камнями.
Вкрадывалась весна, просачивалась меж кирпичами в кладке. Потрескивали скамеечки, гудели провода, оттаивали. Троллейбус стал лодкой в потоке токов. Прозвенел по лужам, вытесняя волнами кораблики в-клетку. По всему бульвару прошлась волна, пахнуло надломленной землёй. Синий андрогин отскочил от воды в грязь.
Мазануло ветром, скривило купола и столбы. Серафим глубоко вдохнул, и натянулись ещё крепче жилы струн. Чудные струи неслись от арок в глыбу памятника, мимо плакатов и афиш, мимо клёнов. Утопленные башни в лужах просились наружу, в воздух из луж. И если бы не рябь по талой воде, Серафим бы ушёл в небо. Но мазануло ветром.
Тени собрались под снегом, и выползали теперь под вечер, ощупывая слепую кладку. Расправляли свои веера, расширялись в новое измерение, заполняя седину меж натянутых линий. И, наконец, всё это не выдержало, и с хрястом пошёл по бульвару крен.
Хлопок! Другой, третий… Сначала всё словно перестало, затихло бездной. Но вскоре гул сирены закрутил московский воздух. Человеческий глаз не сумел запечатлеть вспышку, но заметил лишь, как со всех сторон удлинились и тут же опали тени, словно хищные создания.
Не стоит распространяться. Общественное восприятие, массовое сознание, фонд мнения: догадки и причины… Коллективное — просто нагромождение зеркал, большинство из которых, к тому же, кривые, и куски газет рыжеют на кляксах старого клея. Стоит ли вертеться в этой световой чехарде, выставляя напоказ острые края. Раскололись ли зеркала ещё больше? Ещё бы! Событие это, должно быть, отпечаталось тоннами типографической краски на сельдяных боках.
Что происходило? До мили... нет, до полиции не дозвонились… пожарные ехали два часа. Упёрлись в очередной взрыв газа — на него-то всё и повесили. На ветра кармы, унёсшие тысячу домов. Почему всегда виноватым остаётся газ? Может тогда прекратить накачивать дома газом? Трихлор-ботаном, например.
Но стойте! Никаких больше жертв. Достаточно и одной, вьющейся на крюке города Эдома, увлечённой в туман, в халдейскую стаю, в хищный клин богемы, вечных пиров среди винограда без костей и плоти, облечься в которую стремится Дух. Там стремится, в белом волчьем логове у вулкана…
Тряхануло так, что Серафиме распластался на спине, и вода хлестанула за шиворот. А из-под заборов и строек, сокрушая торговые башни, выпростались сияющие лезвия. И только с вертолётной высоты можно было увидеть, что это два голубиных крыла перекрыли весь город, все кольца и ожерелья. Белые! Белые, как ушедший из тени снег, как луч на прогретом каменном боку.
Глухо под землёй забилось метро. Но то билось сердце, нагнетающее кровь в залёжанные жилы. Плазы и городские шпили съехали на бок. Словно клюв пытался впиться в тучи и вырвать заходящее Солнце. Чтобы оно ослепило глаза луж и ручьев, острые глаза всех небесно-голубых окон.
Если бы майор из своего вертолёта смог хотя бы на миг отбросить кондовые установки, с самого детсада вбитые в его голову птицеловами, сумел посмотреть на разрыв бомбы под другим углом, он бы увидел пробуждающегося голубя. Отряхивал крылья великий Птах в паутинах и гирляндах, в искрящихся водопадах и кружеве дымов. Он направил зрачок в красных сферах на Серафима, и Серафим вдруг начал понимать, что же рвалось к нему в душу, что раздирало грудь. Он выбрался из омута сучьев, чтобы лучше видеть острый глаз. Прятаться он больше не хотел — такой же глаз всё это время был внутри него.
Когти шпилей, очи окон. Голубь отрывался от земли, оставляя под собою дымящий котлован и громовой клёкот. Курлык-курлык! — перекатывались глыбы. Из заброшенных голубятен текли перья. Голубок стряхивала с мраморных своих плеч щебень и прогорклую пыль. Курлык-курлык… Анфилады разъезжались в песок, откуда лезли змеи проводов и хребтины арматуры. Врата Рая, за которыми быстро разлагался теперь городской труп, заваливало и затапливало так, что через минуту уже ничего не было... Но было небо, что стелилось под крылья-магистрали.
Голубь летел к горе. К небесной скале по течению бессознательного. Среди всполохов стоял ребёнок с клетчатым корабликом, задрав голову, угадывая знамения близкого лета. И когда там уже заискрились гроты гор и золотые альковы встали распахнутыми, по пещерным стенам плеснуло яростно, бросилось в глаза, и вырвалось в них заточённое Солнце.
Трубил ангел из сырого трущобного угла, и голубь взлетал из-под земли, обливая её молоком. Но лишь затем, чтобы ангел трубил им. И чтобы никто не был забыт, потому что некому забыть то, чего не существует. Потому что когда просыпаешься, видишь отсутствие вещей — и в этом отсутствии заключается отличие сна от яви. И Врата Рая видел он.
— Гаруда? — Кира взвела бровь, — почему именно Гаруда?
— А что бы ты этакого придумала для конца света?
— Ох. Конец света там, где пока ещё тьма.
Я поставил пустую чашку на соломенный коврик. Кира улыбнулась, и в каплях сострадания были её глаза.
— Спасибо тебе, сестрёнка.
— Мир, брат, — ответила она, — Мир.