Ехидные рассказы из повестей и романов
Я нынче давно уже холостяк. Я сравниваю свои болезни с болезнями женатых товарищей и не нахожу ничего общего. У меня страдает сердце без ласки; а по вечерам заходятся яйца в волнующей истоме, в сладком предвкушении голенького счастья — но оно снова, как и вчера, обходит меня стороной.
Женатые товарищи на это не жалятся: один тучно откармливает себя ожирением, второго заботит развившаяся подагра, третий не справляется с нервами даже на работе — его измучила супруга мелкими, но колючими придирками. Всех троих каждый божий день бабы шпыняют то острым шилом, то цыганской иглой — дудудуляляля — об их мягкие шкуры затачивая свои языки.
Зато у моих дружков на обед густые говяжьи борщи впридачу с куриной лапшой — а я в уголке тихенько подъедаю овсяную кашку на подсолнечном масле, со стыдом хватая со дна редкие свиные хрящи из набора субпродуктов.
Но я ни у кого не испрашиваю разрешения на любые свои прихоти и поступки, будя даже кто их посчитает вредными для окружающей жизни. Мои же товарищи давно научились подчинять желания чужим советам да приказам, избегая неправильности своего поведения в моральных устоях семьи, в глазах знакомых и начальства. Трудно быть свободным, когда со всех сторон поступают команды — сидеть! фас! апорт! — и уже сердце не слушается, не слышит самоё себя, а ждёт очередного нагоняя за неусвоенную выучку.
Когда мои товарищи ходят с детьми на прогулку — хоть в парк, или на реку — когда они нежно обнимают своих жён, нашёптывая сладострастья на ушко — тогда я лежу на обтруханных простынях своего гордого воздержания и высокомерно сочиняю всю эту хрень, что сейчас выложил, выгавнял на бумагу.
==================================================================
Работают мужики в лад, споро движется дело, и день уже к сверке идёт в ногу со временем. Муслим с младшим в углу батареи срезают сваркой, Янко железо резаком кроит, Ерёма лом старый-ржавый таскает на помойку. Так бы и доработали смену — жаль, неприятность случилась. Клемма силового кабеля на сварочном аппарате перегорела — с чего её чёрт взял? — и выпал кабель на пол, носом в лужу. А вода ж электричество проводит — да ещё как: прямо под ручку возьмёт и тащится в обнимку с амперами и вольтами, долбая насмерть разгильдяев и глупцов. Вот Ерёме и досталось за его авось — надел бы резиновые сапоги и жил спокойно — а теперь помирает.
Вон он бьётся — скрутило, словно ноги от задницы отстали, перевиваясь в жестокие узоры судороги под чёрными красками боли. Руки скребут когтями ожелезненные мышцы, распрямляя их гнутые волокна, будто в твёрдые кристаллы омертвевшей плоти можно проникнуть мягкими пальцами, и уговорами добиться условного наказания в отмену высшей меры. Не свинарник это — а вольер с дикими пантерами: они рвут, отшвыривая кроветья мяса, и добираются до сердца.
Ерёма уже отлетал — он увидел себя с потолка, он рыдал о помощи, но явые бесы и неразумные херувимы только истерично визжали от радости, качаясь на тусклых светильниках, и мрачные тени рубцевали непрощеньем отлетающую душу.
— я же не успел ничего!! — заорал Еремей, но из глотки через жёлтые оскаленные зубы вырвался только вой, заглушённый сытым хрюканьем ожиревших тварей. Ни Серафим, ни старшой не услышали; и Янко тоже, но он поднял голову на искрение провода, затушив резак. И увидел умирающего Ерёму.
В их глазах, глядящих друг на друга, завертелась чехарда городов, самолётов, взрывов; дымились ракетные воронки, и люди в пяти шагах падали от шальных пуль и осколков — а они смотрели, вперившись ядерными дырками звериных зрачков, иногда лишь меняя боезапас атомной войны.
И Янко поднялся в последнюю атаку — под рёв вражьих штурмовиков и лязг давящих танков: рванулся вперёд, будто и впрямь за его спиной встала растёрзанная горстка окружённого батальона. Он нёсся, растаптывая мёртвую воду разношенными сапогами, ничуть не думая о том, что может погибнуть.
Янко успел сбить рубильник. Подошёл к хрипящему Еремею. — Ничего: раз жив — значит, оклемаешься.
Ерёма что-то хотел сказать — может, спасибо; но Янко усмехнулся на его потуги: — Я не для тебя это сделал. Если б с тобой что случилось — двоих бы в могилу положили... Помни, нечисть: если предашь девчонку — я тебя убью, и тихо закопаю. Как Пимен нас учил.
— Спасибо... на тёплом слове... — улыбаясь красной слюной, поблагодарил Еремей, и сплюнул на пол.
— Да не за что, — заржал Янка и пошёл дорезать трубы...
===========================================================
Страшусь смерти не как боли, с которой она приходит — а затухания глаз и разума. Медленного: когда пропадают деревья да облака, речка над обрывом, и любимые люди навсегда за чёрным туманом прячутся. Но не нужно от жизни жалости. Жалость и сострадание — это лицемерие богача к нищему. Или счастливца к вечному горемыке. Истинно только милосердие. И разве не сильно оно во мне, если я сам, без подсказок, верующим сомнением вознёс Иуду из предателей проклятых в героя. А может быть, это тщета равнодушия прячется под маской. Я растил её много лет, сначала несытно подкармливая раздавленными букашками да сорванными цветами; потом стал кидать ей в лоханку резаные куски свинины и ощипанных кур; а вчера сунул в её пасть настоящего живого покойника — и до сих пор вспоминаю тихий скомканный смех, упрятанный под личиной милосердия.
Когда помру я; и полечу на страшный суд для переселения бессмертной души моей в новое тело, то господь спросит, наверное: — Ты почему в безверии жил, человек Еремей?
— Потому что тебя славят в иконах и житиях — и значит, настоящий мужик ты — а я могу поклоняться лишь духу страстей да небыли, но не равному себе.
— Ох, какой гордец?! — осерчал господь, и дланью мосластой так врезал мне оплеуху, что я из ботинок вывалился наземь: пятки грязные босые вертанулись выше головы.
— ай, дяденька! за что?! — хоть и больно мне край, и обидно на зло, но я в отместку руку не поднял, стараясь под шуткой упрятаться.
А он ответил мне: — Положено так. Господь зря человека не обидит, потому что правду блюдёт — добрую да злую.
Смотрю я в глаза его: среди серебра божьих слёз проливаются искорки дьявольского смеха. — Куда же вселить тебя, грешный отрок? может быть, за гордыню свою проживёшь новую жизнь в шкуре дворового пёсика, а? будешь к хозяевам ластиться, выпрашивая сладкую кость — а когда за провинность на улицу сгонят, подыщешь на нюх милосердную душу, старуху одиную в немощи.
И так господь это жалостно сказал, что зажалел я себя и бабку-придумку: хнычу на землю, а дождь текёт не переставая; вою страдательно, а ветер с молоньями бьёт в громовые отводы — люди жмутся к спасению изза порочной душонки моей...
==========================================================
И стал я мышью. Вдруг сразу под носом выросли длиннющие усищи вместо маленьких усиков; нос ещё больше вытянулся вдаль, по воздуху быстро шныряя да нюхая; а глазки уже обычную светлую комнату видели в огромной угрожающей серости. Но главное, страшное: я унизился до самого пола, до плинтуса, чего ранее не позволял себе человеком — и мои гордость достоинство честь поползли тихенько рядом со мной на карачках, выискивая себе спасительную щель. По дороге мы наткнулись на интересную книгу — я на днях от неё оторваться не мог — но сейчас не до букв, не до чтения, и я впился в её твёрдый корень зубами и рвал переплёт на лохмотья, рьяно подготавливая себе тёплое ложе в загаженном месте. Притаился и жду.
Но через пару дней я освоился. Заслыша маленькие шажки, юркую беготню, стал выбегать им навстречу, обнюхивая ближних соседей и дальнюю дворню. Молодые мышата уже не прятались по углам, завидев мой любопытствующий нос, а хоть и не совсем уж почтительно, но здоровались первыми. Я заметил, что наибольший пиетет здесь все испытывали к закоренелым мышам, а особенно к наглым старожилам, которые знали самые короткие и безопасные тропки к продуктовому чуланчику, а кое-кто даже геройски обжился в кухонном буфете. Они и впрямь стали для нас героями, посмертно уходя то в кошачьи лапы,то под гильотину мышеловки. Запах их вонючего помёта был долго и чётко различим — в отличие от лёгкого запашка презираемых трусов — и скоро я вослед за горсткой храбрецов тоже повадился шнырять на кухню за сыром да сухарями.
Характер мой изменился. С каждым божьим днём я всё больше жаднею. Если человеком мог снять с себя последнюю рубашку для голого сирого и страждущего, то теперь без зазрения подленькой совести таскаю себе конфеты да пряники из детской плошечки. А недавно даже укусил годовалова младенца за кусок плеснявого сыра, который он тяжело придавил своей задницей что не достать. И такой тут поднялся рёв! я драпал в свою норку на четырёх костях, рисуя по полу хвостом всего себя от трепета до дрожи, и легко перескочив игрушечный грузовик, юрко шмыгнул в половую щель — в лоно, чрево, утробу — радуясь, что кошка не перепахала меня своими ржавыми зубами.
Я уже не читаю книжки, а в прямом смысле грызу гранит науки. Физика, химия и литература захламили мой нежный желудок свинцом да бумагой. Картины больших мастеров мне кажутся хорошей подстилкой для строительства тёплого гнёздышка. А лучше всякой причудливой симфонии мне в уши вливается радостный визг обалдевших мышей, которые негаданно вдруг обнаружили в тазике целую гору объедков, вкуснятины.
Если б не крысы. Эти прожорливые твари захватывают себе лучшие куски, гребут отовсюду своими суетливыми лапками — и хоть их немного, но они крупнее всех прочих по весу. Они хитры, ловки, и легко уживаются в стае — а мы шатаемся друг от дружки вразброд, и потому шерстим мелочёвку у крыс спод хвоста. Их даже кошка боится: она громко мяукает, осторожно вползая в тёмный чулан, и конечно же, все воришки смываются, заметая следы.
===================================================================
Бесшабашно и весело Янкины ботинки загрякали по хлипким ступеням вагончика. Уже много раз пенял ему Зиновий, чтоб не грохотал сильно, а то порушится лесенка под недюжинным весом. Ослушался, гад.
И вошёл он совсем свежий, неутрешний. И с порога заявил: — Братья мои!
Мужики было подумали, что рехнулся. Да нет, почудилось.
— Посмотрите вокруг природной среды. Красиво жить на свободе. А мы всё к стакану тянемся. — Тут Яник потёр ладони, обводя хитрым глазом ухмыляющие лица. — Но ничего. Я научу вас книги читать. И в театр укажу дорогу. А ещё мы всей кодлой соберём силы, чтобы строить ребятишкам цирк.
— Понесло мандалая.... — Зяма спокойно пережёвывал семечки, сплёвывал шелуху в железную банку с окурками. — Иди в дуркин дом читать проповеди, с нами говори по делу.
— Да разве я просто так? — возмутился Янка, и захотелось Еремею поддержать вдруг вражину.
Тогда заявил Ерёма: — Чем бы заняться всерьёз, чтобы работу нашу детвора запомнила? О потомках я говорю.
— А много их, детей? — оскорбила Зиновия товарищеская подначка двух легкомысленных балбесов. — Вы лучше на бабах своих потрудитесь, чем зря языками трепать. А то вон в первых классах малолеток не хватает, и они за партой по одному сидят.
— Будут, дядька! будут. Давай сыграем на спор. — Еремей резво размешал кости, шмыгая ладонями по столу как заправский фокусник, а глазами шулера уже примечал одному ему видимые метки на рубашках домино. И пнул всё от себя, чуть не расплескав кости на пол.
Ещё с голыми руками, ещё пока слепо шаря по белому месиву игры, словно сдобная кухарка-пирожница заправляла яичное тесто, и перекрестившись, вбила в муку дюжину сопливых желтков — так Янко по наитию уже моргал своему партнёру Зиновию обоими глазками, будто на руках у них и пустёра, и шестёрочный дубль — спёкся пирог.
А Зяма на его мимикрию — ноль внимания. Пусть себе гримасничает дитя неразумное: главное — в карты к противнику заглянуть. Вот дядька выкобенивался так и этак, заворачивал свою гутаперчевую голову до шейного скрипа, а увидав тайную костяшку дубль пусто на руках у Ерёмы,горько поник — и башка скатилась к ногам.
Её уважительно поднял Муслим; рукавом обтёр соринки и пыль занедельную, а потом на Зиновьеву козявку одел сверху, да стянул потуже расшатанные болты дядькиного скелета.
И вот начинает Муслик игру, заводя своего передового коника с одной ногой. Выполз одер еле-еле в инвалидной упряжке; а как грохнул единым копытом об стол! что аж на противной стороне земного шара у иноземца зубы клацнули. — аханьки! — задрожал прохожий, — война началась.
У Еремея под носом пустой дубль в пальцах прячется, и потому Заяма решил вытравить из конюшни эту холостую лошадку, чтоб она после беды не наделала: и всё кормит её половой, прошлогоднюю труху в зубья тычет с надеждой, что собьёт горемычная засов деревянный — и в поле сигом, на сырой травосрез.
Но Ерёма крепко за узду держится, и только лошадка копытами бить вознамерилась — он уже всем телом ей шею пригнул, напевая в дрожливые уши нежные слова: а о чём они, то неведомо — да обмякла в любовном позыве её бабья душа.
Тогда без потуг Янко зарпягает своих четверных рысаков, целую квадригу, и давай пулять по сторонам охвостьем кнутовища: жеребцы орут в голос ,и он пуще разъярился:
— Эх, Зиновий, была не была! Или первыми придём с тобой, или враги об нас, падших, ноги сломают!
— Погоди, паря! — вылупился дядька, приглядев по сторонам — кто на запятках виснет. — Ты ж меня не бросай, а то ведь один в схватке останешься.
Только не притормозить уже Янку, он на целый круг мужиков обошёл; сломался кнут, стал хлестать рысаков по ушам ладонями — будто охамлённая барышня на первом свидании... Жаль, подвёл парня азарт — скинули кони его за обочину, с игры вон. Про напарника забыл Янко, оставшись с отрубленным троешным дублем. Да-ааа, не игрок.
Плачущим укором поглядел дядька Зяма в потолок, словно именинный ангел привёл его к позору, засадив в пару с таким бесноватым дружком. — Ох, Я-аанка, — густо пробубнел он в печали, и даже Ерёма спрятал улыбку, хоть сердце пело от победной радости.
И оставались у Зиновия две пустых костяшки на подачу, и пришлось ему заслать одну из них под Ерёму вперёд — после ловкого хода Муслимушки.
— Ура! Чистая победа! — Еремей хлопнул по столу, и задрожали от страха чашки на полочке. — Ты проиграл спор мне, дядька Зиновий.
С душевным трепетом Зяма подошел к своей выходной одежде, вытянул из кармашка бумажника кругленькую купюру и бросил её на кон вместе с черепками жадности. — На цирк.
======================================================
Я снова дождался ночи, чтобы полететь душой к нищему приюту, где мне и грош ласки не подадут. На перекрёстках расставаний смерчи да ураганы, на крестах сбыченных дорог распяты стоны и рёвы, ленты пустынных просёлков обвисли под жутким ором тихого бесчуствия. С бродяжьих троп летят письма, белые конверты по дорогим адресам, где разлука-чума выморила людей и память о них. Между влюблёнными или друзьями всегда остаются парсеки пространства, раскиданные не в межах да границах огородов и стран, а в двух сердцах, коматозящих болевым шоком долгой обиды.
Я вижу её во снах, и где б ни выдалась ночь среди суток, отрываю краюху времени, и вызывая любимой образ, говорю с ней. — здравствуй, хочу тебе расказать, как моё сердце вытравлено, как огненным тавром пятеро в душу тыкнули, а десять держали меня. И хоть я рычал, безумный львиный осёл, но сейчас мне сладка эта боль, не восполнить её земными радостями. Если б я знал, что стану горем счастлив, то убил тебя ещё раньше. Потому что ты баба, прирученная доброта, и больше всех за любовь в ответе.-
Я зрю перед собой её видение, упрекаю и молюсь: — если б тебя не было, я не стался. Ты сотворила во мне мужика, родила в пытках тягостных, теперь уйти хочешь. Что же мне, вместо тебя девку молодую свести? у которой любовь материнская сгнила в пяти абортах, после услад беспамятных. Дерись за нас! даже серые крысы обороняют своих детёнышей, и ты дай нам к груди присосаться, выдоить млечь животворную.-
Я держу наяву Олёну в объятиях, пока Умка балуется в лазаретном фонтане. — Что с тобой? — под ладонями будто отбойный молоток дрожит, и тряска эта всей земле передаётся.
— не знаю, Ерёмушка. Колотит меня от озноба. Боязнь, может — или соскучилась очень. — Уткнувшись в синий ворот моей рубашки, она следила без остановки: — Раз, два, три...
— Что ты считаешь?
— Сердце. Бьётся быстро, не как всегда. Значит любишь, веришь, да? — Она в глаза мне кошкой прыгнула. — Чего ты молчишь?
— Жду.
— Смотри не пережди. А то потом измучаешь время невозвратностью, меня истомишь укорами — очень мне хочется боль твою завтрашнюю упрятать в бабкину кубышку и зарыть под крестом. Вдруг на мне смертная печатка лежит? — жена улыбнулась ясно сквозь потаённую тревогу.
— Да ну, зачем ты на небе такая. Вопервых, — я стал пальцы бабьи загибать, — гулящая, вовторых курящая, втретьих...
— пропащая, — она ухватила меня за красные уши, и приблизилась губами. Они потрескались от зноя внутреннего, где сердце разгорело пылающий очаг крематория. Согбенные служки в длинных одеждах неслышно скользили по чистому кафелю коридора, сочуственно поглядывая на всех посетителей. Уже давно они приговорили больных, отшептали их в тихие минуты сонного отдыха, и только заглохшая печь мешала последнему исполнению великого таинства.
— Скоро меня в ней сожгут, — хихикнула Олёна цыплячьим голоском; а я в упор разглядел её с разных сторон — ощипаная курица, бледная как молоко, а над пупком мелко светится нижнее рёбрышко, похожее на забытый доктором ножик. Я захохотал, распугав сюсюкающих людей: — Операция будет успешной. С лучшими профессорами. Даже не думай бояться, не смей уйти — с того света ворочу.-