А ведь для человека, рождённого без органов чувств — но пришедшего в наш мир — этого мира и нет. Пустота.
Или всё-таки густота? тогда чем же она заполнена?
Вы только представьте себе — ни зрения, ни слуха. Первые два года ладно — они у всех коту под хвост. Но когда в голову вливается осознание самого себя как частицы вселенной, то изгою становится не по себе: он чувствует топот, прикосновения, тряску. Он хочет понять, он боится незнаемого — но ему никто не в силах объяснить что и как, потому что начать не с чего. Если бы он видел, то можно было показать звук осязанием музыкальной струнки кончиками пальцев: он отдаётся в мозгах пусть и не дореми-фасолью, но собственным камертоном, словно сердцем как медиатром играют на позвоночнике, натянув на него крепкие струны кишок. Если б он слышал, возможно было объяснить ему взгляд шёпотом, трепетом нежной симфонической мелодии: которая влившись мелководным прозрачным ручьём, вдруг откуда-то из мозгов вбирает в себя жёлтые, и синие, и чёрные потоки — а в пустой темени бытия вся эта цветовая палитра рисует на холсте слепоты картину подступающего мира.
Но у него ничего нет, кроме осязания; он тридцать лет такой же зародыш как в матери, и каждый свой миг словно заново выползает в жизнь — а мы и хотели бы у него спросить про его личную вселенную, и свою показать, да не знаем как.
============================
Когда-то давно дед, узнавший мя лучше себя самого, сказал в припадке полубешенства за мою отложенную вендетту — я поколол ему ножиком оба колеса на велосипеде — а ведь ты, сучонок, мстивый, хоть и не злопамятный.
Другой взрослый мужик — знакомый по юношеству — глядя на меня сверху вниз, с подступающей ненавистью назвал хитрой обезьяной, за то что я устроил прехитренную провокацию в дворовой компании, из которой все вылезли на волюшку как побитые собачата.
Это не вся правда, хотя козни да интриги моя лучшая окружающая среда. Но только в подленьком мелком сообществе, где люди как крысы кошки и псы воюют друг с другом, отравляя жизнь, строя пакости, сея сплетни. Я мужик очень мстивый за подлость, но здорово благодарный за доброе дело. Мне и большого-то блага не надо: справедлив будь со мной, честен да совестлив — и я тебя зацелую до дыр, а может и другом своим назову. Но не дай бог тебе стать у меня на пути своей немощью — лицемерием, трусостью, грязной подлянкой — тот нож, что ты сунешь в меня со спины, потом в твоей глотке сто раз обвернётся, дырявя не то что артерию сонную, но и каждый махонький капилляр — чтобы в тебе, падаль, и на слезу не осталось той пакостной кровушки.
А вообще-то, по чести скажу — жить для чужих прекрасных сердец мне много приятнее, чем для своего. Ведь простое спасибо горячим кострищем согревает холодную душу. А когда тех спасиб миллионы, то хочется разодрать себя на куски во славу добра и чёрному злу на погибель.
===========================
Когда бы я ни взглянул на небо — хоть грустным, или весёлым глазом — всё равно постоянно вижу летящую по нему жар-птицу. И только свою: рядом с ней никогда нет других. Она всегда летит слева направо, не важнясь как в этот миг располагаются стороны света. Единый лишь раз она оступилась, притормозила в полёте и зависла надо мной — я помню когда это было, что случилось потом, но никому не скажу. У неё синее брюхо — крупноватое для сидящей на яйцах самочки, но зато в самый раз для бедового загулявшего селезня. Красный гребень и длинный нос придают ему бравый вид королевской птицы; а за радужным хвостом словно бы заново рождается горизонт, восставая воздушными замками.
Я плету сеть. Я уже натаскал в железный сарай полтонны сталистой проволоки, и шью из неё крепкое рубище для этой спесивой высокомерной дичи. Я только жду, когда пролетят они вместе, вдвоём — самец мой и самочка. Вот тогда я размахнусь высоко далеко преогромной рукой, брошу сеть прямо в тютельку — и затяну их обоих на свой птичий двор, в сытый крикливый курятник. А потом уговорами ль, пытками, лаской — но заставлю в плену размножаться. И птенцы, оперившись, разлетятся по миру мечтами да грёзами, слепящим сияньем безумных желаний.
==============================
... Где же Олёнка? — дядька, предатель, разбередил душу, и уснул с песней праведника. А я лечу сквозь тёмные дали с яркими орденами майских звёзд, потаённо выглядывая места сердечных свиданий — с кем она? — и под рёбра втыкается острый нож ревности с того самого распятого креста, о котором говорил днём разнузданный Янко — может быть, моя любимая лежит на скомканной простыне измены, моляще вскинув руки.
Но это ещё не все мучения — душа моя, путешествуя по свету, заглядывала в окна и замочные скважины, в тараканьи щели самых порочных борделей, а наглядевшись разврата, вернулась ко мне на жёваных костях, еле отмахивая рваными крыльями. Она закрыла мне глаза как маленькому ребёнку, и усыпляя, шептала: –... Олёна любит тебя... любит...
А девчонка сидела на краю сыновьей постели, устало отчитывая беспокойного малыша.
— Турка ты, сынка мой названый.
— А кто назвал? Не ты?
— Да я и придумала тебе имя, когда ещё в животе сидел. Музыку ты любил очень — как включу песню, так колыхаешься о пупок мой, стучишься ножками.
— А сколько мне лет тогда было?
— Здоровый уже был, почти с отца. — Олёна смеялась, выдумывая сонную сказку. — Ел по целой миске каши гречневой, а манную и тогда выплёвывал. Что тебе в ней не нравится — не знаю.
— К зубам она пристаёт. И пачкается. Мам, а как я ел? я же в животе сидел? Вылазил, да?
— Ну не совсем весь, одни губы. Сглотнёшь ложку и прячешься опять, пока не пережуётся. Бабушка ругалась, что спешишь очень. А когда торопишься — пища плохо проходит. Ростом будешь маленький, как Ванятка соседский.
— Он не потому маленький. Его отец водку пьёт и бьёт часто, расти не даёт. Я вот какой вырос, — малыш распахнул одеяло, — меня же папа не бил никогда. Правда?
— Да... Никогда...
— А папа мой умер?
— Нет, сына, он рядом живёт.
— А почему не приходит к нам?
— Я обидела его. Он подумал, что я хочу другого папку найти. Только вы одни на свете... Ты на свете один, и не оставляй меня, пожалуйста. Защити, ладно?
— Защитю, мамочка родненькая. Я в нашем дворе самый сильный, и ещё зарядкой заниматься буду.
Под окнами стучался дождь: бил по сваленным в кучу дырявым чугункам, грохотал по железному корыту, не давая Олёнке покоя. — Пустите переночевать, хозяева благополучные. В тепле — не в обиде, где-нибудь на печке погреюсь, если местечко дадите. Шёл я лесами — зелёными светлыми и тёмными угрюмыми — в соснах блудяжил, чтоб выйти к опушке вашего хутора. Еле вытянул ноги больные из болота, из глухомани дрёманой, а ля-гушки хрипатые смеялись, празднуя у меня на глазах бесстыжие свадьбы. Поля раскисли от моей жалобы, плачьте в небеса.
Бабка Мария ухват с печи сдёрнула и застучала по двери входной: — Уйди, враг! Который час льёшь не переставая, уже с пахоты вода ручьями льётся — беды наделал, а в зятья нам кажешься. Каждую минуту внучку в окно выглядываешь, перед соседями срамотно — ни кола, ни двора, убытки только от твоего сватовства. Погляди, какие хорошие зятья у окрестей соседских — руки у парней работящие, головы не в две дырки сопеть поставлены, и заработки как в городе. Сгинь ты, байбак ленивый, Олёнкины думки не тревожь.
Отвечает сырень, сквозя рыданьями в щель дверную: — Пришёл я к внучке твоей не с наглостью горькой, а по чувству взаимному. Люб я Олёнушке — сама она говорила, качая меня в ладонях, и влагу мою пила, омывала тело живой водой. Спеленал я её объятьями — мужем стал. Верни, старуха, свет в окошке, хоть маленькую лучину запали, чтоб взглянуть на суженую.
Выбежала бабка Мария на улицу: откуда силы взялись — стала дубить его ухватом по рукам и ногам, стреноженным у ночного оконца шаткой надеждой — раздробила дождю ключицу и сломала крестец. Он захлёбывался сукровицей порубленной носоглотки, колготил ногами, но уползти уже не смог.
Этот мокрый хахаль всё воскресенье пролежал в холодной луже, едва согревшись к вечеру под робкими солнечными лучами. Если б я знал, зачем он пришёл в посёлок — добил бы, не жалея.
Но в первое рабочее утро Олёнка мне ничего не сказала: едва взглянула с немым вопросом — скучал, Ерёмушка? или уже забыл про ласки робкие?
Я и слова произнести не успел, хоть бы привет какой, а она уже спешила с лопатой вслед за девчатами. Бригадирша мне подмигнула — не будь нюней, пока девка тёплая, но рыжие волосы уже затерялись под косынкой, спелись с прядями подруг.
Зиновий нас порадовал. — Договорился с прорабом, а тот с председателем, и теперь нас кормить в столовой будут. Так что оставляйте свои пайки дома, а то животы подведут не вовремя.
— Это хорошо, — зааплодировал Янка, чураясь над бригадиром. — Мне картошка жареная поперёк горла стоит. А поварихи борщом накормят.
— Как поварихи — не знаю, а вот Варвара уже на работу вышла, — захохотал Муслим, уставясь в окно, и кусая от смеха чёрные усы.
— Что, правда?! — Зиновий чуть не сбил с плитки пустой чайник — так он рвался поглядеть на дебелую бабу, вышагивавшую мимо палисада к инструментальному складу.
— Кто это? — Я с этим чудом не знакомился, а потому обратился к Серафиму. Но за него ответил Зиновий, перебивая спешкой самого себя. — Да Варварочка, кладовщица. Ухажёрка Янкина: с первого его появления проходу парню не даёт — уж, кажется, что они в самом деле неразлучны.
Янко хмуро слушал дядькины остроты, но, видно, ему тоже смешно стало.
— Хочет, Ерёма, чтоб я к ней в гости пришёл. Стол сама накроет из лучших блюд.
— Она ещё и полсклада грозится сбыть, лишь бы любимый на дорогой машине катался. — Дядька махнул рукой на бабью брехню. — А сама в общежитии живёт с хлеба на квас.
Не успели мы выйти из вагончика, а уж Варвара перед нами стоит — будто за углом стерегла. Со всеми за руку здоровается; на меня, дивясь, посмотрела — откуда, мол, новенький — но глаза её всё равно скособочены на дверь. Где же, где? выходи, Янко — твой цирковой номер.
И вот он вышел; тут Варвара кинулась на грудь, словно сто лет не видела, а бедный малый только уворачивался от тугих поцелуев.
— Ну хватит тебе. Люди же смотрят.
— Что мне люди? Разве я не такая, как они? — она взяла его под руку, и как Янко не вырывался, висла до самых дверей элеватора.
— Вот баба окаянная. Смотри, чтоб она тебя не изнасиловала без согласия. — Зиновий сказал это при общем хохоте работников, нервируя Янкину кровеносную систему.
Приспело время обеда, и в столовой уже ждали миски с борщом, с охвостьями дряблых куриц. А против сего угощения ягодка Варвара выставила блюдо баранины в бахроме свежих нарезанных огурцов-помидоров. Всё яство сдобрено литровой бутылью самогона.
— Не ходите в столовку, от той еды только оголодаете! Я с вами сфотографироваться хочу! –кричала уже порядком поддатая баба под окном вагончика, прислонясь к скользкой слабенькой вишне.
— Ты хоть разок поцелуй её, в лоб хотя бы. Она тогда каждый день так кормить нас будет, — подначивал Янку дядька Зяма. Муслим улыбался сочуственно, а поделать ничего не мог. Ягодка Варварочка выбрала не ero и слава богу.
— Ну выйди к ней на улицу, просто рядом встань. — Я снял со стены видоискатель нивелира, распаковал. — А я щёлкну вас вдвоём из аппарата, она в подвохе и не догадается. Детям потом расскажете, как в первый раз полюбили.
Янко злобно взглянул на меня, будто не было мне позволено шутить как старым товарищам. Вижу — упёрся гонором, и я от греха отошёл в сторону.
— Чёрт с тобой, сам приласкаю бабёнку. — Зиновий отчаянный сомлел от первого стакана, развалился как днявый телёнок в руках у Варвары. Руки-ноги повисли, живот пучит, и молоко с-под носа течёт. — Фотографируй!
А после обеда у меня был злой разговор.
Янко наглости не любил к себе, потому что не знал, как с ней бороться — кроме физического отпора. Оттого и выложил мне начистоту все мысли за порочные шутки, да я и сам отозвал Янку в сторону — чего, мол, ты меня сторонишься?
— Не нравится, Ерёма, как ты на мою шею сел. Уже жалею, когда близко тебя подпустил. Ты стал шалить хамством и грубостью. Я решил не иметь больше отношений с тобой, кроме рабочих. Есть люди ехидные от слабости душевной, есть от садизма подловатые, и я тебя разгадывать не собираюсь. Просто держись подальше...
Вот ещё — индюк надутый. Мало я от него стерпел ухмылок? а надо было погреть кулаки.
Зато порадовала бригадирша: — Иди в нашу раздевалку — девчонка ждёт.
И несусь; пыхтю, как паровоз, гоняясь по ступеням за клубком трусливого сердца. Привёл он меня к запертой двери. Вхожу, не постучавшись. А Олёнка: — Привет.
— Здравствуй. Ты вправду ждёшь меня?
— Жду и скучаю с самого утра.
— Не говори так, а то я загоржусь. Нос задеру и не подойду больше.
— Я сама приду. — Олёна подошла близко, взглянула из-под плеча моего глазами синь-просини — сгубила навек, теперь всюду искать её стану, во тьме мерещить. — Мне слова твои откровенные в кровь влились, забурлили: никто меня так сладко и открыто перед всем миром не раздевал, тоской не вымучивал — я нужна тебе на одну ночь.
— А зачем тебе лживые обещания? мы ведь друг друга совсем не знаем.
— Узнать хочешь? Отвернись, я переодеваться буду... Ты захотел меня — тело понравилось. Вот оно, смотри. Что, Ерёмушка, с тобой, кто в краску вогнал? ах, бесстыжая девка, трусняком молодца выпугала.
Как тут от стыда спрятаться, если я на виду. Руки трясутся, уши как помидоры, из головы ядерный гриб вырастает — война. А я обезоружен Олёнкиной прямотой, и спутан хлеще пионера, пойманного в кустах у девичьей купальни.
Горько признаться — сбежал. Придумал глупую отговорку, и дай бог ноги от позора. А следом за мной бежали все мои семейные мечты и фантазии: висли на штанинах, воя в сто голосов.
Всю неделю назойливый Зиновий допытывался, что со мной случилось. То ли угодить хотел за квартиру, а может, всерьёз своей дружбой зацепил — но сгубила дядьку лихоманка-подлиза. Уборку в доме сделал, по кухне с готовкой управляется, во дворе чисто метено — и в глаза заглядывает: чем, мол, помочь? А я одному Фильке в трусости признался, потому что никому не расскажет, хоть и живая душа. Побоялся, говорю ему, я отвечать за чужую судьбу, а их-то двое в мои ладони ляжет. Олёнка хоть взрослая, а малыша капустного придётся в пазухе носить, оберегая от напастей.
Кот сначала слушал — не брыкался, а потом вцепился в грудь мёртвой хваткой и разодрал мой панцырь с левой стороны.
В пятницу, в день зарплаты, я пришвартовался к пылесборным циклонам монтажным поясом, докручивал последние гайки. Давно начал: уж день рабочий двигался к закату, и дело спорилось, когда Олёна в гости пришла. Я её смехом почуял, оттого что ребята мои обрадовались — не вдруг оглянулся с бункера, а рыжая любовка в глаза мне глядит, светом синим улыбается.
— Слезай, ждёт же, — говорит Янко. Мать бедовая! уж не всерьёз ли со мной счастье поиграло, и растеряв фору, ссыпалось в мой крепкий брезентовый карман. — Не отпущу, — шепнул себе, а в потайне Олёнкиной белой юбки увидал вдруг своего названого сына, русого малыша в коротких штанишках. Он обнял свою рыжую в коленки и хвастался ей: — Мама! Я гороха нашёл целую сумку.
Малыш очень похож на меня: словно с фотографии моей, только лопоухий немножко. Олёнка обнимала пацана, лаская, расцеловывая в нём все мои чёрточки. Она его всегда прятала, думая, наверно, что я временный герой — мальчишку зря надёжить отцом не хотела, но поверила. Поверила!
Ух, какой же я всё-таки нерешительный ландух — раньше по лесенкам мигом взбегал, а тут ползу вниз на полусогнутых, и ладони краску на поручнях скребут, цепляясь за свободу — но срам набыченный манит к ней, но душа рыгочет от отцовского восторга, и против идти невмочь.
Слез с высоты, грубовато поздоровался, и не зная, что дальше делать с любовью ненаглядной, под любопытными взглядами мельничих ушёл в вагончик. — Пень трухлявый! — кричали мне перистые облака и драли за куцую чуприну. Я удирал, но меня нагоняло желтушное солнце и пинало по почкам: — Монтажник хренов!
Сжавшись от непрощения, я сидел на лохмотьях старых спецовок. Вошёл Муслим, головой покачал. За ним Зиновий — положил мне ладонь на башку глупую: — Успокойся. Тебе ребятишки помогли, сейчас придут.
Минут через пять Серафим влетел встрёпанный с северным сиянием. — Ура! Договорились. Завтра в полдень она тебя будет ждать у дворца культуры. Не забудь — в двенадцать часов. И спасибо скажи Янке. — Спасибо, — поблагодарил я своего лучшего врага.
— Не за что. Мне с тобой детей не крестить, — ответил Янко, гордо вздёрнув жёсткий кадык. –А вот горло промочить вместо благодарности не помешало бы. Ты думаешь зарплату обмывать?
— Ну ничего себе. — Я готов был пропить всё нажитое потом и кровью, прибавив будущие барыши. — Монтажный закон суровый, пришло время проставляться.
Янко уже знал — где и почём. — Я поведу вас в ресторан. Будет много веселья и танцы. Девочек не берите, там своих хватает.
— Зубоскал! — хохотал над ним резвый Зиновий, приплясывая по траве в предвкушении трапезы. — А сам, небось, раза два там и был. –Я?! Да я там живу, дядька. У них и раскладушка припасена.
Добрый Муслим швырялся в Серафимушку фантиками с-под конфет, которых у него всегда полный карман. И мы ни капли не верили Янкиному бахвальству.
Но, оказалось, его здесь знают. Правда, толку от этого было мало. Bодку и шампанское сразу принесли, а из съестного только салаты. С горячим, наверное, повар не справляется — переизбыток посетителей.
— Ну давай, Ерёма, за долгую твою работу у нас! — поздравил дядька Зиновий, подняв бокал.
— И за семейное счастье! — гаркнул Янко вдогонку, не в силах удержаться от восторга в хорошей компании.
Серафим скривился, побыстрее запивая водочный ожог томатным соком. Янка заглотнул одним разом, как воду. А Муслим едва пригубил шампанское.
Зиновий давно в ресторане не был, и всё толкал меня в плечо: посмотри — оркестр, крали в цветах, и официанты наглые. Будто обижены тем, что работу свою служьей считают, потому и мстят посетителям. — А мы с тобой здесь, Ерёмушка, господа. Не клиенты. Я за деньги могу и в морду тыкнуть вот этим погрызанным салатом, — сказал он мне после второй.
— Не береди, дядька, — остановил Янка его излияния. — Что-то тебя развезло на хамство.
— Не-еет, парень. Обслуга гордость свою потеряла. За лишний золотой девка в кровать ляжет, задрав ноги, а лакей пыль с ботинок сотрёт. Оттого и злые на нас здесь, а на улице ничего — люди как люди.
Пока они беседу вели, Муслим откланялся. Я проводил его к выходу, купив малым детям большую коробку конфет.
— За Серафимом присмотри, эти-то отобьются, — кивнул он мне на прощанье. Я удивился его слепому пророчеству, но он лучше меня знал пьяную Янкину удаль и длинный дядькин язык.
Когда я вернулся в зал, Янка уже с девчонкой познакомился. Увёл от большого стола, но мне заметно было, как её ухажёр улыбку скривил. Янко симпатичный, может радостью заговорить и сломить обещанием.
Танцевала партнёрша красиво. Будто ловила звуки и бросала себе под ноги, чтобы ступать по ним мягко — она ещё чуточку подпевала фальшивому оркестру. А Янка в шаг не попадал: он больше руками лапал за разные места — мне бы и в голову не пришло в первые минуты знакомства. Да вообще...
Тут я оторвался от своих напудренных мыслей, потому что надо было вмешаться. А как — я не знал, и сказал громко Зиновию, хохочущему под анекдот, поданный Серафимом к ужину: –Янку будут бить.
Зиновий осовело кинул улыбку под стол, толкнул подальше ногой, чтоб за неё не платить, и нацепил маску освистанного клоуна — испортили настроение, гады.
Разбираться к Янке подошёл кавалер. Они поговорили сладко, не обращаясь к испуганной даме, и решили выйти на свежий воздух. Под оркестровый марш, под курицу с соусом и недопитое шампанское. И дошли, если бы обиженный кавалер не пихнул обидчика — иди побыстрее.
Чуть оглянулся Янко, примечая склонённые позы и жующие рты, а его ехидная улыбка очень обрадовалась развлечению. Будто до этого момента мирный вечер пропадал зря. Надушенный полумрак тихо скользил по усам и бритым затылкам, по крашеным волосам обманных блондинок; в мужском туалете на полу заснула недобежавшая блевотина — но скучно, плохонько от тоски.
Правой ногой Янка пнул назад, в расстёгнутую ширинку ухажёра. Развернувшись, ударил сверху кулаком в воющий от боли затылок. Сначала упал нос, затёкся — потом в его лужу сползли уши с красивыми мочками, хоть серёжки вешай.
— Не такая должна быть кровь. — Янко сыто, нетрезво отрыгнул. — Слишком яркая.
До обидных слов ухажёрова компания тупо смотрела на экран ресторанного зала, на титры главных героев, торопя наглого режиссёра. И как только фильм начался, мужики их словно потерялись — не за скандалом пришли. А начинать надо — подруги рядом визжат: где ты, романтический заступник?
Но вот он нашёлся, бежит на выручку кавалеру, а в глазах бледный туман и дружеская отвага. Зиновий сидел против прохода и не пропустил нападающего — сбил его на соседский столик, пнув ногой Янкин стул.
Поднял белые глаза на меня Янко, увидел с Серафимом, и в крик: — Уведи пацана!
Я схватил младшего в охапку, пока он капусту пережёвывал, и на свежий воздух. Бросил под ёлку, связав ему руки и ноги, да в обратку — может, успею.
Дядьку Зиновия втроём били, а он только смеялся лёжа, брыкаясь ногами: — Разве вы мужики? вы ублюдки чахлые — я порву вас поодиночке.
Янка на пол не упал: прислонившись к стенке, он отмахивался медной дуделкой трубача из оркестра, успев раскроить головы двум резвым дуракам.
Мне стало смешно и зверско, как и можно только в настоящей схватке — с двух притопов я от земли взлетел, каруселя, да сбил наземь Зяминых врагов. Вставая, получил ботинком в висок и сомлел, а воспрявший Зиновий, уже совсем не думая об друзьях-врагах, лупил прибывающих почём зря. Янко завертел вокруг себя чёртово колесо, и вместе с кровью выплёвывал поломанные спицы. Только кольчуга Зиновия оказалась крепкой — он сумел ещё связно объяснить прибывшим милицейским про нанесённую обиду, и потребовал секундантов.
— Найдём вам всё. Но сначала очахните до утра в каземате.
Группа лихих стражников во главе с капитаном гвардии затолкала преступников в грязный автомобиль, и под визг умалишённых сирен они привезли нас в тюремный замок, из которого два выхода — полное оправдание или на кладбище.
Мы очухались только к утру — Янко заколотил в двери, требуя воды, а Зиновий, видно, всю ночь ходил между арестантами, уговаривая потерпеть до суда. — Ребята, всего пятнадцать суток дадут. Это же не год, не два.
Компания наших врагов откупилась деньгами, а мы свою зарплату пропили, заплатив за разбитый уют душного ресторана — потому нам помогла лишь обмолвка плачущего прораба. — Ой, они такие хорошие, да за что вы их под расстрел; ой, не надо уголовную статью — у них руки в мозолях и головы в думках: всё о коллективе думают — как обустроить зерновое хозяйство.
И пришла лупатому прорабу мысль позвать председателя на суд. Авось, заступится. Пока языком молол, подмигнул любопытному мальчишке — сбегай, а тот прытью Олега доставил. Ну уж председатель выдал — и судьям, и участковому Круглову: — А элеватор вы поднимать будете?! Все механизмы стоят, с транспортёров и сепараторов пишта ржавая сыплется! под пули лезете?! — и он дёрнул из кармана руку, намеряясь вытянуть револьвер. Но на плечах повисли судебные конвоиры, а секретарша визг подняла, плача и жалуясь: — Не убивайте их, пожалуйста.
— Прощаю, — негромко сказал председатель Олег и крутанул барабан револьвера. — Выводите арестантов.
Минут пять он смотрел на нас через дуло дедовского именного нагана, различая по обрывкам рубах и штанов. Считал синяки и ссадины, битые рёбра и мозговые кости. — Что же ты, найдёныш, с подлости жить начинаешь? — обратился он ко мне с пламенной искрой, зажжённой прокурором в его сердце.
— Врёшь, Олег, — вступился Зиновий, вывернувшись из судебной клетки. — Он нас с Янкой спасал, и Серафима от кулаков в подполье упрятал.
Председатель смутился, взглядом попрекнув адвокатов в туманности этого преступления. –Мне неизвестно, кто из них виноват, но если мужики готовы помириться и простить обиды, то и дело это не стоит выеденного яйца.
Из зала мы выходили прощёные — получив новое задание. На следующей неделе надо было связать мостом элеватор с мельницей. Опоры готовы, переходные площадки тоже, и кран из города придёт — будет теребить общинные деньги за каждый проработанный час. Дядька Зяма с Янкой радовались, но меня тревожило коматозное состояние Серафима — я же его оставил связанным в ельнике на всю ночь. И когда мужики свернули в бар полечить голову, я бегом бросился на выручку малышу.
Шиш. Никого уже не было. Только на песке, в месиве сосновых иголок, видны были чужие босые следы. Рядом с ними ступали сорок первые ботинки, перечёркнутые цепочкой спёкшейся крови.
Всё, погиб малый. Я ему силы верёвкой стреножил, а вампир кровь высосал. И хоть в наших краях об упырях давно слухи не ходили, но ведь хуже человека нет нечисти. Видно, среди селян людоед объявился.
Прихожу домой — Зиновий в саду пляшет. Оцветья ему на лысину сыплются, а у меня смута — на свидание опоздал и товарища не сберёг. — Чему радуешься?
— Тому, что работа нам денежная подвернулась. Хочешь посмотреть? — и дядька вывалил из планшетки кипу документов на строящийся мостовой переход — тут и процентовки, и сметы, и даже выверки по зарплате. — Ерёма, тебе на свадьбу с лихвой хватит.
Я сел на большой дубовый комель, об который крошил печные поленца. И мне было несладко наблюдать весёлые дядькины танцы. Он привалился на корточки, сжав пальцами мои колени: — Признавайся, легче станет.
Я не скрыл правду, всю вину взяв на себя, а Зиновий громко расхохотался, лишь только услышал про чужие следы. — Босые?
— Ну да. По виду подростковые.
— Женщина это. Бабка Стракоша. — И пояснил в ответ на мой удивлённый взгляд: — Ведунья и знахарка. На отшибе села живёт, но людей не обижает.
— А чего босая?
— Говорит, что земля человека питает, и обувку не следует носить. Вроде как душа с душой тогда не соприкасаются, в клинч не входят.
— Имя у неё чудное.
— Некрасивая она, ещё с девичества. Так одна и осталась, будто бы совсем без мужика... Я схожу Пимена проведаю — обещал старику. А ты?
— Пойду я, дядька, спать. Вымахался с тревогами — а на диване хорошо.
— На встречу с девкой опоздал?
— Угу, — ответил я, улыбаясь. И даже раскаянье не тронуло меня, словно переживаниями искупил свою вину…