Каждый вечер ждёшь шагов — это за мной? Нестерпимо пахнет тревогой — где-то сжалась в разбухший теннисный мячик, играет в пинг-понг. Ракетки у неё нет, пальцев тоже, из уха свисает чахоточная муха, объёмная, с зелёным отливом во впалых глазах. Муха держит тревогу, пятью лапами ловко отбивает мячик, шестой вытирает с крыльев пот. Всегда выигрывает, я побеждаю. Приходится делать вид, что никого не жду. Иногда делать вид почти невозможно, потому что из чего попало он не получится. С придыханием полуоткрываю рот. Зубы высохли, язык провалился в горло, плохо пахнет, зато вид сделал меня своей.
На меня никто не смотрит, лишь чувствую, как скользят взгляды, снимая кожу. Взгляд — наёмный убийца, которого можно вычислить по взгляду. Обычно светящиеся глаза. Никогда не думала, что глаза бывают без головы. У них нет головы. У людей или у глаз? Насмешила саму себя. И у него нет. Он говорит: «Добрый вечер, любимая» — впалая культя шеи мягко сворачивается в беспомощный клубок, перекатывается с одного плеча на другое, вот-вот потеряет хлипкое равновесие. Я счастлива и смеюсь. Мысленно называю его «Лакомый кусочек». Каждый вечер подолгу стоит возле меня, мне самой не встать, чтобы коснуться безголового взгляда, узнать запах его кожи. Лакомый кусочек, чувствуя моё неловкое положение, присаживается на корточки, протягивает руку.
Вздрагиваю. Непривычно дрожит холод, идущий со стороны. Холод настолько тягуч, что сворачивается толстой петлёй на его шее, ввинчивает внутрь тоску, словно гигантский шуруповёрт, разрывая бабочку в горошек на раскатывающиеся повсюду горчичные бусинки. «Бусинки-глазики» — скручивает меня некстати смех до состояния провисевшего всю зиму сморщенного листа какой-нибудь рябинки.
Перегородку, что отделяет меня от него, пытаюсь хотя бы проткнуть. Не замечаю, как нежно проводит ладонью по моему телу, тёплые прикосновения почему-то делают липким шоколадного оттенка плоть, которой горжусь который день. Который день? Заискиваю с собой, так надёжнее — жить, пытаясь жить. Насколько это правильно, совсем не понимаю. Но у каждого есть чужой срок, самое настоящее — лечь лицом вниз, руки за голову, ноги раздвинуть. Приятный лязг наручников мелко крадётся по хребту, заглядывая в глоток вздоха. И ты думаешь, что срок чужой, твой завалился где-то под кроватью, отлёживается в пыльном углу, пока случайно кто-нибудь его не найдёт и ему он станет чужим.
Опять забыла — Кусочек этим вечером как никогда нежен. Как никогда или никогда как? По-моему, никогда не был. Но вот прямо сейчас вижу, что лопается собачий ошейник, высвобождая гортанные звуки, переходящие в надсадный хрип. Не слышу, читаю по губам. Губ, конечно, нет, сноровистая уборщица загребает веником в совок. Шорк-шорк, крипс-хрипс. Ты опережаешь взмах собранных в пучок тонких прутиков, улавливаешь звук, показываешь мне. Звук твоего взгляда сворачивается папиросной бумагой, становится прозрачен, рвётся. Крипс-хрипс. Шуршш. Метла тяжело буравит бетон, из пола просачиваются на звук ветки рябины. Ужасно дрожишь, липкими пальцами обволакиваешь мой растревоженный страх, арендующий моё одиночество. Звук поначалу неприятен, грязен. Мрчччукссссс. Потом растягивается на отдельные буквы, перемешиваясь с лязгом наручников. «Невозможно» — осклизлые капли, падая, растягиваются в вязкую кисею, приклеиваются осиным гнездом. Мне больно.
Озирается по сторонам, кричит, никто не слышит. Я слышу. Кричит «невозможно». Что это значит — заикаясь, спрашиваю. «Невозможно» — движения приобретают жесты регулировщика. Движения в наручниках? «Конечно, срок ещё не пришёл, а может, вышел» — крик расползается тканью, случайно облитой серной кислотой. Где-то под потолком бьётся о свет разрушенная бабочка, которую ты строил все эти дни. Буду верить, что дни не все, что дни ещё есть. Один из них — возле. Лакомый кусочек встаёт, в меня начинает стучаться его пульс. Ткус, ткукхх, тутттт…
Достучаться нелегко, берёт скальпель, дрожь бурыми пятнами выступает внутри. Внутри есть сцена, рампа, зрители? Хих. Аншлаг. Афиши с одним и тем же названием «Везде». Меня нет везде, я здесь. Он не слышит. Острая сталь слегка притрагивается к плотному занавесу, тяжёлая влажная ткань сморщивается, за ней — невнятная декорация, в оркестровой яме кто-то сидит в засаде. Скальпель вонзается всё глубже, на сцене строят гильотину, режиссёр не читает пьесу дальше первого действия.
В первом действии череда действующих лиц, кто кому приходится, звание, чин, действительность по шкале Рихтера. Ты прячешься под упавшей тканью, становится на пару градусов холоднее, это заметно по шарикам пара над зрителями. Зрители в спальных мешках, очередь выходит из зала. Кто-то собирает туманные шарики, привязывает бечёвки, получается небо перед дождём. Ты скальпелем вскрываешь небу живот, чтобы вызвать дождь и смыть представление. Накрапывает дождь одуванчиками, ими уже усыпана сцена, заполняется жёлтым сгустком оркестровая яма. Из ямы по-пластунски появляется уборщица Алевтина Прокофьевна. Голос её, скованный горстью рябиновых листьев, торчащих изо рта, напоминает беззубое шамканье.
Мне страшно с ней, ей — без меня. Алевтина Прокофьевна не умеет обращаться со скальпелем, думает, что если им разрезать режиссёра, пьесу можно дочитать до кульминации. Она подходит к режиссёру и разрезает его. Очередь рассасывается, спальные мешки пустеют, яма затягивается ряской. Крипс-хрипс, метла царапает воздух, ягоды рябины растекаются повсюду, раздавленные оранжевые оладьи облепливают ноги уборщицы, она поёт.
Лакомый кусочек нервничает. Вижу, как напряжённо смотрит на меня, пытается найти развязку. Срок вот-вот пригвоздит нас обоих, приготовит пирожные безе под толстым слоем маринада. Ты никогда не любил маринад, но ты любишь меня, сделай что-нибудь. Уборщица всё ближе, липкая оранжевая каша стремительно обволакивает её толстые икры, с нескрываемым чавканьем их обгладывает. Нестерпимо больно, злость поглощает боль, у нас почти нет шансов. Метла всё ближе, чувствую пряный берёзовый запах. Цифры потеряли счёт, разрастаются пухлыми восьмёрками.
Ты равнодушен. По-прежнему, на ощупь жуёшь пальцами моё тело, не пытаясь спасти ни меня, ни себя. Алевтина рядом и у неё в фартуке спрятана развязка. Разве ты не видишь? Кусочек прижимается ко мне всё ближе, в его взгляде глухо мерцает отражение рамп. «Дорогая, давай улетим отсюда» — он сжимает меня с огромной силой, лопается дыхание. У тебя нет головы, родной, нас не пустят в самолёт. Начинаю икать от счастья. От счастья? Он позвал за собой. «Там огромное синее море и не растут рябины» — кашель раздувает оболочку, она разрывается, просачивается перебродивший страх.
Крипс-хрипс, Алевтина метёт остатки никем незанятого мира, но следов так много, что она отступает назад, оставляя горсть текущего из холода времени. Ты начинаешь жадно его ловить плавниками. У тебя нет головы, а у меня есть! — уже сильно поржавевшие ягоды накидываются на наши обездвиженные тушки, с лёгкостью плавят толстый пластик. «Как ты ужасно воняешь, дорогая Ску, тошнит даже без головы» — Лакомый Кусочек брезгливо пытается отодвинуться от меня. Кожа изъеденными молью портьерами сползает с дряблого тела. Проявляется этикетка: «Угорь горячего копчения без головы».
Шаги Алевтины отзываются мелкой барабанной дробью. Взмах метлы становится похож на поднятый топор палача. Пытаюсь уйти от удара. Угорёшино обмякшее тело с оттенками разлагающихся грозовых туч глухо шлёпается в совок. Ещё один взмах и мы снова вместе. «Улететь они хотели, рыбоньки мои — гогот подвыпившей неряшливой женщины раскатывается горчичными бусинками по грязному полу, отскакивает от стен — а бомжам что есть сегодня на ужин, вы подумали?»
В иллюминатор стучится море. Настойчиво, словно твой пульс. Ткус, ткукхх, тутттт…. «Это не море, дорогая, это небо» — ты снова нежен со мной, я в восторге от того, что вновь сжимаешь меня, и снова лопается мой мир, потому что у нас скоро будет море. Оно его наполняет.
По салону проплывает изящная стюардесса в замызганном фартуке с оранжевыми потёками, уверенно сжимает завёрнутую в рекламный проспект тощую метлу, резко пахнет банным веником. На обёртке отчётливо разваливаются буквы: «Грандиозная распродажа копчёной рыбы».
Самолёт мягко сел на полосу.