ИМЕНЕМ ВСЕХ СВЯТЫХ. Жизнь четвёртая
Отредактированное автором продолжение повести
СОБЕРУ МИЛОСЕРДИЕ. Жизнь третья Я слабо общаюсь в инете — оставляю свой телефон — 89045297248
Я шёл домой спокойно, с чистым сердцем выполненной работы, и небрежно дышал тот воздух, в который дед Пимен пускает кольца самосадного дыма. Пусть жена предала меня в жизнь, пусть предаст в смерть — но осознав это, мне легче стало жить, потому что теперь я всегда готов к удару в спину. Я счастлив, честное слово — что остался один, не отказываясь от любви и дружбы.
Даже крылечко возмутительной Ульяны показалось мне сегодня предельно ухоженным, как будто и дневная пылинка его избегла, или бабка вытерла его до блеска подолом юбки, сидя в наблюдении за интересной жизнью соседей.
А вот она и сама ко мне выскочила: — Здравствуй, Ерёмушка.
— Добрый день. — Так ласково меня лишь жена называла. Видать, что-то нужно старухе. Она цепко схватила меня за локоть, намеряясь сказать; но вдруг утащив в тень забора, из кустов сорняковой поросли проследила за шустрой пожилой бабой. — Прости, Ерёма. Не хочу я видеть её, бреховка она языкатая. Она лживую молву пустит по селу, и бегает, слушает как звон озывается.
Пока она болтала, не отрывая взора от ненавистницы, я со спины оглядел её всю по-мужичьи — дородного в бабке уж мало осталось. А Ульяна из-за угла выглядывает; и губы её шепчут обиду, что ховаться в бурьяне пришлось.
Отряхнулась: — Так вот я тебя приветила, оттого что хочу помочь. Болен ты, хоть и улыбаешься всем через силу.
— С чего ты взяла? — Я немного разозлился вмешательству в личную жизнь. Может, она уже знает о нашем позоре.
— Да с печали в твоих глазах. А где печаль, там и одиночество. У мужиков оно водочкой лечится да друзьями малохольными. Ты ему скажешь — друг, а он тебя одного в серьёзной беде бросит, или того хлеще — вместе с врагами потопчется по твоей душе. От недругов ты заране беды ждёшь — чтобы им в кровь сопротивляться, и зубами грызть; зато ласковый товарищ внутри тебя пригреется, да хатёнку себе оборудует — а рядом, в трёх шагах, смежная комнатка, где ты зазнобу свою поселил. И вот дружок тихонько в сердце ножичком ткнёт — чтобы дырку к ней проковырять.
Тут я матюгнул старуху. Что ещё ей скажешь — любопытна не в меру. Раньше б я сильно пристыдил Ульянку, а теперь нетушки — каждый человек имеет право на свою веру, каждый со своим господом поякшался. Пусть моего не обижают, и я уважу соседского. Тем более ужинать хочется, и приторный запах бабкиных георгинов через крашеный палисад уже наполнил мой желудок масляной булкой, которую давно пора вымакать в гречишном меду.
Но я обо всём позабыл, когда к дому своему первым пришёл, а остальные великие спортсмены плелись ещё за спиной. И вижу — мне навстречу Умка несётся, чтобы лавровый венок за шею надеть. Я пониже склонил свою голову, а то малышу и на цыпочках отца не достать: но он вытянул вперёд худые руки, и затрясся от жестокого разочарования: — Ерёмушкин! Меня мамка в синюю карету не пустила!
Я смотрю на оторванную пуговицу, на его рубашонку в петухах, и толком понять не могу — о чём сын тревожится. Видно, он снова затеял яркую игру, и придётся мне рыть в огороде окопы, спасаясь от наступающей конницы.
Но идея оказалась совсем мирной, с жёлтыми пятнами на боках. Об этом я узнал от жены.
Она вышла ко мне за ворота, склонясь: на щеках мука, а в руке недолепленый пельмешек. — Ты знаешь, что дружок твой придумал? — И ждёт, когда я начну любопытствовать; но этого никогда не было ране, и теперь уж не будет до скончанья веков.
Тогда жена продолжила: — Янка собрал малолетних детишек в синюю конуру на телеге, назвали они это дикое чудо каретой, и вот катаются по лугу — запряжённые в лошадь. А та уже старая, разум свой потеряла, может и по лбу ударить ногой.
Умка долго слушал её, кусая отчаянно губы, и для него каждое материнское слово растянулось с версту, потому что я запретил ему перебивать взрослых. Но тут он вклинился в тихую дырку, обидевшись за родную речь: — У коней не ноги, а копыта.
— Ты меня ещё учить будешь, троечник, — погрозила жена пельменем. — На чём же тогда кони ходят? на руках?
— Нет. — Умка надулся как рыбий пузырь. — Они днём скачут копытами по земле, а вечером их находят хозяева по отпечаткам пальцев.
Я отвернулся, чтобы не захохотать на виду у мальца — такая потешная была его рожица. Он ведь и сам верит, во что говорит. Веселясь над ним, я сообщил ему про обнаруженные пятна на солнце. Возможна ветрянка, тем более что повсеместно начался сильный ураган, и ветер донёс до самых космических слоёв целую бочку вредных бактерий. Умка выпучил глаза к небу, прикрываясь правой ладошкой, и будто бы взаправду что-то узрел: — Точно. Я вижу пятнышки. Нам надо утром лететь.
— На чём? — Я делаю вид, что серьёзно принял детскую шалость за взрослую беду.
— Мы полетим в синей карете. — Он даже не раздумывал в ответ, словно бы так и нужно. — Ты будешь за рулём, а дядя Янка — на запятках. А в обратном пути вы поменяетесь местами.
Ну и пройдоха! — вот чему сын учился в сельской конюшне. Он теперь точно знает, что до солнца можно доскакать на колеснице — и об этом записано в толстых античных книжках.
— Туда да обратно нам с месяц нужно. — Я поскрёб затылок, выдумывая верные отговорки. — На такую длинную дорогу не запасёшь харча.
— Почему? карета же большая, и мы для сухарей закутку найдём.
— Ага, — хмыкнул я. — На одних сухарях только мыши бегают, да и те иногда сало воруют. А мы всё же люди. Мясца хочется, и уклуночек гречневой каши с маслом, да молоко в кувшине.
— Ну и возьмём. — Малыш не сдавался, своевременно меняя пустевшую обойму веских доводов, как завзятый академик. — Кашу будем варить на огне, а мясо в ледышках беречь.
— Какой же ты малограмотный балбес! — возмутило меня его упрямство. — А керосин для примуса? А большие термосы для льда?
— Ты меня своим криком пугаешь, Ерёмушкин. — Он сложил ладони на загорелых щеках, словно младенец мадонны с нарисованной картины. Только тот белокожий, а этот почти коричневый: да и совсем бы сгорел, непокорный чертёнок. Тошно его слушать: — Значит, ты не правильный. Пойду я в другое место.
— Это куда же? — обозлённо усмехнулся я.
— К дяде Янке.
И тут меня будто молонья шемякнула: уж больно похож мой сынуля характером и обличьем на закадычного врага моего. Те же русые волосы и то же великое самолюбие.
Я пригладил свои тёмные копёшки, встряхнулся после удара. Другой бы, слабый мужик, сразу погиб от двойного предательства — а я нет. Думаю: прослежу за ними. И крадучи в соседских палисадах, маскируясь среди дорожного разнотравья, устремился ползучим гадом след в след за сыном.
А в голову долбит орле клювастый: почему мой кровиночка носится прихвостнем за чужим мужиком? Может, что у них было? может, Янка признался в отцовстве ему?! И вот до печёнки распаляя своё гордое тешиво, я добрался невидимый как в железной танкетке, под могучим панцирем злобы.
Ага; стоят они втроём: и Серафимка иуда. Прости, господь, за помин хорошего мужика Иуды рядом с предателем. Возле них в карету запряжён конь, тоже продажный. Они, как видно, собрались к солнцу, и наверное провизию запасли — рюкзачок Серафима бутылями позвякивает.
Ух, как мне сжало виски горячей подмогой! Сейчас только кинусь в схватку против целого мира и всех побежду!..
Но я снял кепку, и чуть охолонул морозным ознобом. Неа; здесь надо хитростью взять подлецов, а иначе мой Умка примет их вражью сторону. Он и так всё реже жмётся ко мне.
Смотрю я меж досок: а дырка маленькая — слабый обзор. Уши настропалил, а в конюшенных брёвнах пакля набита — и шёпот не слышен. Всего и узнал я, что полетят завтра, как только солнце взойдёт на небосвод.
Но не бывать этому! пусть освищут меня белёсые соловьи да жёлтые цыплята, а солнце завтра останется в мутной воде за старым дощатым мостом, по которому уже телеги не ездят. Болтают люди, будто в том омуте сто лет назад словили губатую чудоюду. Вот её детям я и скормлю светило. Оно большое, авось подавятся. Есть выгода от моего греха.
К старику иду, он поможет.
Дед Пимен принял меня настороженно, потому что под вопросом с красным носом я давно уж к нему не являлся. Он говорит, а я слушаю, скрывая намеренья. Старого хрыча трудно в разговоре обжулить, и пускай он хоть всю жизнь свою перебрешет — а я промолчу терпеливо.
— На что тебе сдались невода? Они же здоровые, как звёздный край со всеми росписями. — Дед протянул свою речь с угла на угол зальной комнатёнки; запустил седой паук пробную нитку, и сразу с боков к ней вязаться начал. — Ежели большую скотину ущучил в реке, или место ловчее знаешь верно, так бери меня за живца да мости с ногами на колышки. Я — птице зоркая, а нем как рыба.
Беседа текёт плавно; но я уже чую за пазухой, как Пимен меж рёбрами змеем вползает. То ли это с каторги его льстивое предчуствие, а может быть на вольных хлебах отрос у деда лишний глаз мудрости. Только он своё любопытство грехом не считает, и долго будет с верою петь: — я всё деееелаю для общего блаааага. —
Дед доходчиво махнул мне рукой: — Признавайся, Ерёма. Тебе легче станет, а я совет дам путёвый. — И вытянул трубку с кармана. Курить затеялся, а значит, без правды меня уже не отпустит. На одну ночь с гусями запрёт — и дознается пытками, дыбой. Гуси поднимут сквалыжный шум; треск моих белых костей, трепыханье их грязных крыльев... — да никому я не нужен! все меня предали.
— Совет ты дашь?! а про что? — и чуть было даже слезу я пустил, но одумался вовремя.
— Скажи под крестом своим, для чего мужику жизнь дана?!
Много горя в этих словах: ну прямо всемирное бедствие. Огнём не затушишь, водой не спалишь. Поэтому сжалился дедушка над страдательным сердцем моим: в ладони посадил как мальца, сдув всякие пылинки с волосьев, и сор с души.
И вот сижу я невзрачный в его тёплых руках, забравшись с ботинками, и трясёт меня от холода ль, от дурной ли затеи. Синие губы шепчут старику про карету, про сына, и с каждым словом удлиняется подо мной на дедовых ладонях линия жизни — будто он кровавый упырь. — Ах, вот ты как, — бормочет под нос хитрый Пимен, — и сына туда же… — А я уже совсем не думаю о том, куда это он Умку запрятать решил: только бы подальше из вредной деревни, где каждодневные беды растут, словно в поле колосья.
Скинул дед меня на пол: — Идём; — и поволок за воротник прямо в сарайку. Ужасно мне стало на дыбе висеть, скрючившись под перьями железных копий — но того страшнее презрение.
— Сам пойду, — я сказал старику, и из рубахи со штанами разделся. Бросил рядом ботинки. Ни к чему всё покойнику. А что я сдохну под пытками — знаю верно. Душонка слаба, и давно уже изменой припахивает.
Но оставив меня привязанным у сгнившего коровьева стойла, Пимен, как мог быстро с больною ногой, собрал в заплечную кошёлку рыбные снасти —неводы да мелкие сети — а потом ушёл, не прощаясь. Я хлюпал носом от вечерней прохлады, ожидая с предателем конную милицию. Думал, что дед к участковому сбёг на доклад, прихвативши улики с собой. И как же вот верно народ слагает свои пословицы: чем людей судить, ты в зеркальце глянь на себя.
Глянул я в отражение маленькой лужицы — и зажмурился со стыда. Там Пимен чудесный шагает, словно Христос по воде, и всё ставит капканы — капканы всё солнцу. Он посох отбросил с руки, его плечи под грузом согнуты: кажись бы — провалится сквозь, и баграми найдут его к третьему дню...
Тут серый свет за сарайным окошком внезапно потух; дунул ветер, на стекло выбивая лёгкий насморк дождя. А потом громыхнуло и над моей головой, над соседскими избами, и где-то вдали.
Слабый гусь в уголке сунул голову под крыло, убоявшись грозы, а храбрый вожак поднял к стропилам свой клюв, став похожим на крылатого змея. Гусыни потянулись к нему, и каждая старалась шлёпать лапами побыстрее, нагло отталкивая приятельниц.
Хорошо, что у Пимена больше нет кур — они самые дристопузые животные. Над моей головой висит их прежний насест: когда куры были живы, то бултыхались не в супе, а устраивали на жердях молодёжные вечеринки. Им поджарый петух кричал оглашенные песни, подняв руки ко рту, и жеманные цыпочки хлопали крыльями, в солому накакав от счастья — особенно юные.
Чу… Во дворе у деда скрипнула петелька: а на чём? — старой калитки уж не было. Шаги затаённые, будто путник старается тенью пройти по мокрым следам. Где ливень ударит сильнее, там и он своё — топ. Шлёп.
Это вор. Мне знакома его подлая натура, когда хозяев нет дома. Нашёл гад, у кого грабить последнее добришко — старый Пимен давно разбил фарфоровую копилку на похороны жены, а из богатых вещей в хате остался лишь велосипед со сдутыми колёсами. Хотя, может быть, вор охотится за древними иконами, в которых остро нуждаются городские невери. У них мода пошла косяком: если в городе кто лимузин или терем прикупит, то за ним и другие голодранцы спешат — пухлые кошелем, да нищие сердцем. А обжорство и жадность надо у бога отмаливать — вот и носятся по сельским церковкам скорые жулики...
Железистый визг спугнул мои мысли. Это очень похоже на острый нож, перепиливающий дверную цепку. Изо всех замков дед Пимен только её признаёт. Он и сказал мне однажды: — Как это я стану от людей запираться? Нанесу соседям обиду, и никто меня тогда на погост не проводит. А всё из-за пары одеялок да лежалой подушки. —
И вот этого справедливого старика пришли лиходеить в грозу подлые душегубы.
Тут взыграло моё сердце. Сам забыл, что дедом прикован к коровьим жевалам; да как заору: — Эй вы! Шалопаи ночные! — и изо всей силы босыми ногами ударил до синяков: — Отпустите ослабевшую душу, заходите биться ко мне!
И дёрнулся было вперёд, а привязанный ведь… Туточки пожалел я о ярых словах; шею вытянул к потолку, чтобы смаху господу поклониться. Мог он меня не спасти за отъявленную гордыню — мог, но смилосердился. К сарайкиной двери господь подбежал, оскользнувшись в дороге на грязной лужице — и вдруг дитём расплакался: — Батя, ты здесь?! — Загрякали кулачонки в мой холодный каземат: — Ерёмушкин!! Это я!!! — развеяв прахом все подозрения мои...
Янко шагал босиком; намотав шнурки на палец, перекинув туфли за спину. Он пел весёлую музыку, не стыдясь спешащих по дороге селян.
На тропинке к лесу его ждала Вера. В светлой кофте и зелёных соблазни-тельных брючках.
— Они тебе очень идут. — Мужик с восхищеньем оглядел её статную фи-гурку.
— А без них я разве хуже? — Вера, смеясь, поцеловала его в подбородок, не достав до губ.
— Ни в какое сравнение, — Янка схватил её на руки и закружился в сплетённом потемьи охмуряющих сосен. — Вот унесу тебя в царство лешего, с глаз любопытных долой, да и рассмотрю там поближе. А света в буреломе мало — и я на ощупь попробую на вкус каждую жилочку.
— Кровопийца! — засмеялась любовка, и вырвавшись из его загребущих рук, убежала в малинник, патлая свою чистую одежду красными пятнами любви. Но далеко она не успела скрыться — а попалась в жестокие лапы любимого лешака, и то что началось милой смешливой игрой, оборотилось в яростную резню на травах средь сосен плакальщиц — под всхлипы да мольбы человечьего дуэта. Любопытная сорока прилетела на шум, чтоб рассказать потом подругам секретные новости; но и она стыдливо закрылась крылом от срама в малиннике, а после и вовсе умотала в чащу, слепо тыкаясь об колючие иглы.
— Я ненасытная, да? — Верочка, почёсывая носом Янкино плечо, смущённо смотрела исподволь в его глаза — ей было боязно увидеть в них сморенное равнодушие утомлённого мужика.
Но он обернулся к ней счастливый, блестя в улыбке белыми коронами; он прижал её крепко, чтоб не увернулась, и расцеловал глазки, губки, носик — и вылизал уши будто маленький незрячий щень. — Такая мне и нужна. Над девчонкой я не смогу измываться — она себя не знает, а мужик ей тем более не понятен.
— А за меня, значит, спокоен? — Bepa привстала, заворачиваясь в кофту, и тыкнула коленями волосатый Янкин живот. — Признавайся.
— Ну, ты и не такие гонки выдерживала. — Янко попытался спихнуть её, но аж заохал от тупой боли в паху. — Ты что? больно же.
— Не смей грязно говорить обо мне. Слышать не хочу. — Верочка поднесла к его носу кулак. — Вот хоть и маленький, но крепко бьёт. — Она легла к нему на грудь и шепотливо засмеялась, играя перед глазами тёмными ягодами вызревших сосков. Баба тесно вжалась в сомлевшую вялость мужика, и почуяв его новый призыв, стала грубо распалять ладонью своё осушённое чрево, смачивая пальцы с Янкиных губ.
Потом они миловались там, где кузнечики стучали сильными ногами об степную пыль, где тёмные жуки толкались под травяными кучами. Само солнце здравствует, пряча их любовь то в початках кукурузы, то в жёлтых подсолнухах. Недозревшими семечками осыпал Янко свою любимую, усталую от долгих ласк. Ей было лень рукой шевельнуть, и серая шелуха, рассыпавшись по телу, закатилась во все возможные ямки, чтобы к осени дать крупный урожай.
— Не балуйся... милый. — Вера открыла глаза, без мысли пустые; но в них отражалось небо, на котором вызревали солнечные цветы, и Янка не медля принялся целовать их поникшие головы.
— Я не люблю тебя, — щекотнул он тёплым дыханием золотую серёжку, из тех двух, что она только оставила на себе. — Я не люблю.
— Вижу. — Улыбнулась Верочка, обняв его небритый загривок, и жарко облизнула свои сухие губы.
— Нет, — замотал головой Янко, вырвавшись из бабьих ладоней. Словно обиженный. — Ты не можешь снаружи видеть.
— А мы с тобой сходим в больничку, и пусть тебя там просветят.
Но мужик привстал над нею, напрягая свои мускулы: — Вот это видела? в семье позволено командовать лишь мужу.
— Ура! Ты сделал мне предложение. Ну наконец-то, — невеста радостно кинула в волосы розовый цвет из букетика, и стянула с подсолнухов паучиную тюлевую завесь, накрывшись белой фатой. — Свидетелей звать?
— Погоди... погодь, — растерялся жених, так скоро опоясав свою холо-стяцкую судьбу червоным золотом безвенчального обряда. — Всё должно быть по родному обычаю, со сватами да песнями. Рыжие кони ветром поскачут сквозь посёлок, а в их гривах развеются алые ленты светом твоей непорочности. И у церковного алтаря отец Михаил зарубцует нас сердечно клятвой верности, а если кто предаст — то швы разойдутся от горя.
Вера снова притянула к себе его русую голову; их волосы заплелись в пёстрый клубок, из которого неугомонное солнце стало вязать зимнюю шапочку, загадывая на будущее.
— Милый, а где ты жить со мной хочешь?
Как само собой разумеющее Янка ответил: — В моей тёплой квартире. Где нет дымной печи да любопытных глаз.
Баба вздохнула и вертанулась набок, пряча от небес свой доверчивый срам. — Вдвоём ещё терпимо. Но у меня собачонка, да разная живность — ну как я оставлю их. — Вера вновь посмотрела на Янку: молчит, угрюмый — или обиделся. И бросилась ему мягко на грудь, прежде постелив жёлтых цветов: — Ну правда, милый, тесно в твоей каморке.
У Янки под носом вспотели капли от непонимания и новых переживаний. Всё, кажется, решено было самым хозяйским образом — даже рушники уже болтались на вешалке — но женские капризы враз запоганили семейную мечту.
— Вот сказанула, красуля. — Он отвернулся на пчёл да мелких птичек, и даже губы ладонью закрыл, чтобы Верка не целовала их больше. — Мы уже для себя обязаны жить, и всё постороннее побоку. А сучка твоя жалуется нарочно, облаивая меня. Вредная она.
— Любит свою хозяйку, и ревнует к тебе. Приручи её, a? — Верочка искала под Янкиным веком соринку, которую невзначай занесло прохладным ветром; а мужик остранялся от любимой, гордо лелея свою занозу: — Если будем из-за твоей скотины ссориться, то и нашу дружбу растеряем.
— Любовь! — тыкнула она его в бок будто шилом в печёнку. — С минуту назад здесь о свадьбе шептался, на травинках-свидетелях пел нежным голосом, а теперь вдруг в товарищи просишься.
— Слаще нет бабы. — Янко лизнул ей подмышку; снял с губы пряный волосок и сам засмеялся: — Вот отдам его вещей Стракоше, и она на всю жизнь приколотит тебя избяными гвоздями к моему сердцу: чтоб если кто вытащит — сразу дырка, и смерть. Потому что друг без дружки жить нам тоскливо.
Когда я укладываюсь спать, дремлющая днём моя душа просыпается. Сильные крылья, лежавшие прежде на пыльных антресолях, поднимают меня к ярким фонарям жёлточёрной ночи, которая гоняет по дорогам на багажниках поздних машин, а в волосах её пёстрые ленты цветочных гирлянд. Ветер носит по рыночным рядам революционную прокламацию со следами жирной селёдки, но я сейчас глух к её ярым призывам. Мне бы Олёну повидать с лаской, пока гордость сопит на диване. Я отломлю жене тёплую краюху своей нежности, чтобы утром, любовью дразнясь, не скормить её чужой бабе. Потому что наше напускное равнодушие страшнее лютой ненависти, обглоданнее могильных костей. Олёна как кошка на ветеринарном столе, кою долго и безнадёжно усыпляют. Я же уличный пёс среднего возраста: у меня есть конура, но некому преданно боле служить. А сердца должны гореть да бушевать, закаляясь, чтобы укрыться нам вместе этой непробиваемой бронью, пока ещё гордыня и обида не взломали за-пертых сейфов любви, отдав наши ключи случайным людям. Нет никакого прока от моих беспризорных сомнений. Это моей трусостью наше счастье выставлено на толкучке среди соломенных шляпок да шерстяных свитеров. Дрожит оно в лёгком платьишке; и Олёна трясётся от холода — она пала на коленки у картонных продажных икон, вящие головы коих походят на груши да яблоки со школьного сада, и так же незрелы, бессочны. Их красные глаза будто печалятся над ней за своё притворство — молись доченька; или смеются… — Верую в нас, — скажу я Олёне после разлуки, остервенело целуя её больные вспухшие веки, через которые утекло море солёной воды. А в бабьих зрачках грозныя засверкают две холодные льдины, готовясь разорвать меня тупыми клинками бутафорской злобы. Бедная жена — она как славный пузатый щень огрызается на хозяйскую трёпку; но протяни я ладонь — тут же облизет её мокрым языком. А я то призываю Олёну к себе, то кляну её за ошибки, теша самолюбивую спесь, коей можно заточить давно сгнившие зубы былых обид — вот и бегаю по миру, заново пережёвывая белые кости своей мил-подружки.
Утром жена стряпала; и уже чуточку улыбаясь, надёжливо поглядывала на меня. А я рассматривал старые жёлтые фотографии, да новые свежие — и ещё хмурился, не прощая себе жалость.
— Что ты там увидел? — жёнка шагнула ко мне поближе, оставляя солнечный просвет между моей ладонью и своим лёгким платьем.
— Твои детские снимки. Совсем голенькая и пока не лапаная... — я чер-тыхнулся, в душе проклиная внезапную слабость; хотелось мне смять любимую в горстку, выбив дурь милосердием, но безраздельная мука опять скребанула когтями.
И услышал я голос усталый: — отруби мне, пожалуйста, голову; нам по-легчает обоим ... — жена тихо плакала, слезами досаливая стряпню.
— Клади голову на пенёк. — Я хмуро обернулся. Но столько смертельной решимости узрел в её глазах, что сразу им поверил и заорал: — Ты с ума сошла?! дура!! — тише, тише: — не спасёшься ты этим, а нас всех погубишь.
Жёнка села на пол в моих ногах, спрятав лицо под ладонями, но больше не плакала; а только голос как в яму сорвался: — Какую же кару мне испытать? — Да и взмолилась: — придумай, Ерёмушка...
В первый раз после блуда она назвала меня так ласково, и я позволил, не отшатнулся как ото лживых слов. А сам прошептал, тайно, так что даже приземлившаяся на щеку муха с трудом расслышала: — милая, мою душу мутит от ночных прикосновений и случайных нежностей, но мы с тобой их неизбудем, потому что люблю я тебя, хоть и выключаю вечером свет, пряча в темноте пепелище твоего жалобного тела, а когда ты замираешь в сонном покое, я позорно гадаю на любовь. Веру я потерял — её мне верни.
— Я знаю, Ерёмушка, оправдания подлы: но меня будто зельем каким опоили.
Я пожал плечами, выдавая ей лживое равнодушие; но сам в печали, словно для нас уже топор помилованья точат, и слышен противный наждачный визг. — Может, и впрямь опоили. Нынче любую пакость легко купить.
Жена глотнула сухие слёзы, ободрав корками нежную бабию жалость: — Лучше б ты мне изменил, — и не понять, какая надежда в слабеньком голосе.
— Не хочу. — Её срамота слишком долго маялась перед глазами, и я завернулся к порогу, будто у меня есть дела поважнее. — Сердобольна ты очень к убогим просителям. А о нас с малышом подзабыла. — Даже не обернулся в дверях: — И твоих продажных друзей я совсем разгоню...
В глуходревье, под лунными святками, ночь отметилась скорбью великой: истуканы заныли поглядками да иконы заплакали ликами. К ним на капище гости приехали; на бряцанье щеколды с досадой старый дом, дрогнув окнами-веками, лишь на миг озарился лампадой. Открывают притворину в горницу, и пробитые крест-накрест планками, двери чёрным рукам поддаются, визгнув петлями — злыми собаками. Посредь горницы встали и вперились в думы зла — молчаливые, строгие; и хозяину-дому не верится: люди ль, нелюди шабаш устроили. В их утробах рождается чёртово — беспокойное, жадное, мрачное — нянькой смертью сегодня почтённое, богом проклятое плач-палачество.
В посёлок привезли местных солдат, убитых на далёкой войне. Такой заунывной мелодии в Зямином сердце ещё не звучало. Всяко было: и ситцевые симфонии радости, лёгкие как серьги с ушек берёз; и утомлённые ноктюрны любовной неги, под стрекот сверчков да кошачье мяуканье. Даже играл контрабас, когда Зиновий вспоминал о жене — тупое лезвие ревности ненасытно рыскало по струнам, сослепу пихая клинком в левую сторону грудины.
А теперь вдруг, повиснув объятым на крашеной парковой ограде, дядька мигом уяснил, как бесцеремонно война отбирает жертвы для своих плотских утех. И в том, что нелюдям захотелось грязно побаловаться с душами мёртвых, он каял себя — что не мог остановить войну, или хоть заглушить её безысходную тоску, шлюху на шпильках, прицокавшую под гром барабанных палок. Благостное пение отца Михаила, воздающего честь и славу погибшим, было похоже на визг церковных мышей, сыто обрыгавших ванильные куличи. А шепчущий Зяма словно кричал, весь белый свет проклиная: — что ж вам, падлы, неймётся на воле?! почему вы, суки, под небом живёте хлопотно и зло?! желаю господь, и требую, чтобы чужая кровь встала упырям свинцом в горле; пусть обвернётся их подлая ненависть самой страшенной местью, коей не знал ещё мир, зудящий от крохотных тварей человечества; и кто назвал нас людьми? с чего мы решили, что разумнее микробов да насекомых? может, больше ума в голове простых мандавошек, ползающих по звёздным системам нашей любви, ведь их болезни губят нас, так же как и мы выхолащиваем злобой родительство земли, вырастившей нас. —
Гробы разъезжались по дворам, ополоняли избы; дома жёны да матери не сдерживали рыданий — катилось горе в слезах по чистым коврикам прямо в красный угол к боженьке: — помиииилуй, что война натворила. — А он молчит; да и не страшны его кары сиятельным властолюбцам, затеявшим кровавую бойню — ведь они живут и подохнут в неверии.
По посёлку гулял тёплый ветер, харчуясь всю ночь во всех поминальных домах, и слушал как смертно воют бабы. — …воротечки открываааем, мужиков любииимых провожаааем. Улетайте души в райские кущи, в зелёные гущи. Ходите по небу смееело, захоронено тееело, открыта сердцу благостная двееерца. Проходи любимый, роднооой, садись за стол накрытооой, на скатерке разные яаааства, зане помолись в угол крааасный. Поклонись хозяйке, здоровайся с дружками, стучите ложками, еду да питиё нахваливайте, а после песни играйте, танцы гомоните. —
К утру плач затих. Небо высветлилось солнцем. Тоненького, исхудавшего паренька, Марьиного соседа, вынесли шесть дюжих мужиков. На щеках убитого Лёньки давно высохли предсмертные слёзы, и остались от них только белые полосы, похожие на ленточки соломенной шляпы. Бабы обмыли его, причесали короткие кудри, а Ерёма ещё и гребешок свой оставил в Лёнькиных волосах — чтобы он сам расплёл потом тугие колки на затылке.
Олёна созвала молодых девок да стареньких бабок, привечая их на поминальное пение — и в первом ряду смиреннее всех подвывала шустрящая прежде Полянка. Про голубые ручьи, зелёную трень с одуванчиками, и ещё про золотое жнивьё — которое пока не вызрело, но в самый раз дойдёт к осени. И про бедного юношу: он должен быть счастлив, уходя от людей в светлую память.
Отец начисто вымел комнатку сына, и все следы из-под веника ссыпал ему в ноги. Если вдруг сильно затоскует, то пусть подышит горечью дома — может, вернётся. Божий отрок ведь ожил, а его Лёнька ничем не хуже. Вон как выстроился детский отряд, приготовившись ударять в барабаны. А позади самых юных стоят почти взрослые горнисты, и тянутся на цыпках, чтобы выглядеть героями. Такими же как дядя Лёня.
... — дядя — ... Ерёма опёрся на доски, обитые красным бархатом: вспоминал, сгоняя мошек с Лёнькиного лица, что никто мальца не звал дядькой — всей детворе он ровесник. Когда к Марье в дом приходил, то тихо садился с Умкой играть. А лишь только Олёна мимо пройдёт, он, кажись бы, до макушки краснеет; ну девка и трепала его за чуб — уж очень нежный парнишка. Такого забудешь любить — но драгоценностью поставишь за стекло, оберегая от бед.
На погосте дед Пимен сказал за всех мужиков, что рядом стояли: — Спи, Лёня, закрой глазоньки, а я напою тебе величальную песнь. Ты хорошо ушёл в другой мир — товарищей не предал, и себя оправдал — к богу плывёшь в белых одеждах, и светлая душа твоя заново жить начинает. А те непоседы, когда ты случаем человека обидел — то и не грехи вовсе. О кровниках своих совсем позабудь: порвём мы зачинщиков войны как луговые лопухи и развесим подле околицы. А если ты, Лёнька, сей миг на цветущем лугу мнишь о всеобщем прощении, то с облаков тебе не видать чёрных душ, потому как ты теперь чистый младенец. Прости уж нас за умысленное мщенье, которое будет без корысти, хоть и проклято господом. Земля тебе пухом, сынок, и небо благодатной аминью. —
Мужики вырыли большую могилу, обили края. После долгих дождей земля напиталась водой, глинистое дно скрылось по щиколотку — копачи вбили чурбаки, и постлали досок. Из города подъехал на похороны генерал, но завалящий, похожий на позднего галчонка — синий, сопливый. Только такие и ездят по деревенским погостам. С ним ещё был пухленький газетчик, агитатор славы. Когда военный бросил горсть рыжей грязи на алую холстину гроба, то серая стылая тень метнулась к нему и столкнула вниз, а десятки рук стали забрасывать очумелого старикашку — он плакал и кричал: — пускай! зарывайте вместе, пожалуйста! — Пока одна милосердная душа не опомнилась: — постойте! Нельзя его с Лёнькой! — и полуживого генерала вытянули да бросили под ноги. Священник Михаил увёл его от греха...
Поминальные столы накрыли во дворе. Стоят кувшины с горевальной простоквашей, хлеб в мисках омолитвен старухами, мясо, каша, овощи. Конечно, вино домашнее. Отец Михаил поднял чарку: — Пощади, господь. Прими в благословенное небытие праведную душу, дай сил нам вынести беды нынешних дней, сохрани сердца детишек в беспамятстве и мироволии. Живи, добро, на белом свете, оберегая людей от сатаны.
— Один истинный страдатель среди нас, — дед Пимен пригубил и обвёл всех пламенным взором. — Господь человеческую боль пока ещё проносит через себя как чашу терпения, но уже и ему на небе невмочь от наших земных скандалов. Мы ему мало помогаем своей мощью, а боле зарываемся в норы да расползаемся по тёплым кроватям. На земле в это время бодяжит гнойная взвесь, поганя и нашу чистую кровушку. Поэтому нам, человекам, пришла пора вместе наступать против гнобылей.
— Ерёмушкин, а где гнобыли живут? — Умка тряхнулся на отцовских коленях и поднял глазёнки.
Ерёма обнял махонькую голову, и в нутрь дохнул: — Везде, где мы. Но ты не бойся, распознавать их и обороняться я тебя научу.
Поп наставительно уел старика: — Куда ты, Пимен, собрался наступать? Ещё одну войну затеваешь.
Лёнькин отец, большой Никита, сцепил ладони чтоб не разорвать их больше, набычился: — А зачем бог всегда там, где спокойно и нет бесов тридушных? Куда зло стремится, там он не желает воевать. Бейте, говорит, враги меня по одной щеке, а другую я сам подставлю.
— Это горе болтает, не ты. — Священник тяжко вздохнул, тоскуя верой: трудно взрастить благостью перепуганный мир. — Поймите, замороченные души, что господь обладает даром убеждения, доверительно и свято расказывает смертным о могуществе добра, наставляя их к истине, и незачем ему при вселенской власти сильничать на мелкую злобу. Ну какой настоящий богатырь обидит ребёнка?
— Да разве нынешняя бойня это мелкая злоба? — выкрикнул звонко Пимен, наскоро вытянув сигарету из чужой пачки. Он разволновался. — Армия должна бы оберегать народ, да родную землю хранить от ворогов, а она огромной силою накинулась на маленькое племя наших товарищей, что решили жить по старой свободе своих предков. Потому что армейцы всегда на стороне властителей, которые им денюжки платят — и вдали от простых людей. И любое желанье народа, чтобы в действии забрать свою власть из грязных рук — обзывается бунтом. Солдаты ведь из таких же балбесов как мы, из деревенских — их обмануть много ума не надо.
— После любого бунта, революции ль, к высоким должностям всегда пробиваются трусливые горлопаны. — Чтобы не быть похожим на таких, отец Михаил вразумлял тихо. — Вот и на той нашей далёкой земле силу над честными людьми взяли паразиты, местные князьки. Они решили свою революцию ещё дальше продвинуть, целое мировое полымя раздув. А справедливо ли, мои сородичи, если б они пришли к нам, заставив грозой жить по ихним законам?! — Михаил возвысил голос, будто с приступка взошёл на амвон. — На нашей земле проповедует только Христос, здесь его вотчина и больше ничья.
— И всё же скажи мне, отец Михаил, почему господь сам мало карает? — Зиновий путал поповские глаза своим настырным взглядом. — Может, чтобы зло насовсем не пропало, его вкус не забылся. Что получится при всеобщем добре да любви? — только хаос.
— Нет, ошибаешься. В мирном житие при соблюдении христианских заповедей есть лишь хорошее. Никто не убьёт, не предаст, лаской и заботой мы отметимся друг перед другом. Наказывать же смертью господь не хочет, потому что жизнь для людей дана, для творения ими веры своей, хоть даже человек тот чудовище. Познать бога, перелицевать тело и душу в небесную красоту — для сего мы рождаемся.
— Выходит, я Тимошке добро, — Пимен хватнул с миски абрикоску и перекинул на другой край стола, — он дальше два добра Ваське, а тот уже чужому прохожему целых четыре. Кудимово благолепие! мне вернётся столько радости безмятежной, что сердце моё оборотится в ливерный мякиш, и любая поломанная механика станет душевнее меня, людомира. Человек есть скопище самых разных чувствований, и должен собой оставаться. А ежли я буду во всём подобиться господу, то он за меня мою жизнь проживёт.
— Но мне его алилуйя ни к чему, — развязал тут Никита свой пьяный язык, и все узелки на нём, стянутые для долгой памяти. — И твоя, поп, тризна, не прикипела уму да сердцу. Плохо ты знал моего сына младшенького, гадами убитого — а в поминальной песне должны биться по ветру его ангельские крылья, сдувая со лба тёмные кудри, чтобы время задохнулось от горячих кровинок воздуха, чтоб захохотал мальчишка во всё горло, опрокидываясь к синему небу.
Священник склонил голову, сжал в кулаки сильные руки. — Я сострадаю неизбывному горю, и с вами вместе скорблю. А таинство я исполняю по обычаям праведных предков, блажуя в рай бессмертную душу.
Еремей сурово взглянул на Никитку; и прощение попросил за всех страждущих да горемык, кто лихо маял и ополчается теперь на веру: — Много я слышал нападок на бога да церкви упрёков. В жадности, во злобе винят, что на костях вековых христианство плавает в крови. Подлые аспиды, и лживые фарисеи гноят человеческие души, рушат своим блудием храмы — но господь от их предательства хуже не стал, лишь великая ипостась истинного православия с каждым церковным грехом становится тяжелее. И ты, Михаил, крест свой неси до конца.
— Понесу, Еремей. — Священник для верности приложил руку к сердцу. — Спасибо большое за такую поддержку, потому что именно от тебя я её не ждал. Ты ведь Иисуса подозреваешь в корыстном обмане. С чего хоть?
— А вот когда Иуду все стали предателем звать, то мне его жалко стало. Всё правильно Иисус сделал для веры, собою пожертвовал. Но хоть бы записку оставил про тайну, чтоб заклятое имя с языка сбросить — чтобы человека не проклинали в веках.
— Есть такая книжица, Иудино евангелие зовётся. — Михаил вдруг искренне рассмеялся: — А ты думал, что все люди жили, не зная до тебя правды — один ты ротозей догадался? — И он руками плеснул, бултыхаясь в загаженном омуте придуманных страстей, словно хотелось ему вырваться из браконьерской сети.
— Каждый человек в себе сомневается. — Дед Пимен поскрёб ногтем багровую шишку носа, и заговорил, тягуче прошёптывая крамольные мысли: — понимаешь, Минька, — он боязливо оглянулся, будто дома на бабкин иконостас: — не совсем я верю ему, сыну божьему, — тут сильно сдал дедов голос: — ... ежели он задуман был господом в утробе непорочного зачатия, то и голгофа предначертана ему с младых лет в чьей-то безжалостной башке. Душегубство какое. — Уже испугался Пимен слов своих; перекрестил душу под прости-господи вознесённым праведником. А поп смотрел на него блаженно, причащая высокую истину сомнений.
Старику ответил бесшабашный Янко, нанизывая на молодую спесь весь свой карманный опыт: — Господь нам верховный вожак. Он не должен сильно тревожиться, чтобы людям жилось сытно, тепло да безболезненно, даже родному сыну. Потому что человечество надо возненавидеть до любви, чтобы спасти.
— Охамел ты, Янко, — коротко грубанул уязвлённый Михаил; и взялся за крест обеими руками. — Суть господа есть только благо, без хитрости зла. Я принял веру душой — и в облике Христа, отца его сущего, видится мне страдание за людей, подвластных грехам и терзаньям. В нём кается боль совестливой истины, спрятанной от человечества в обнаглевшем чреве пороков, которые легко находят себе пищу и кров в душах, обессиленных доступностью и сладостью искушений. Блуд, лень, да роскошь манят меня как любого шалопутного юнца; сотен бессонных ночей стоило мне моё служение, кровоточащие стигматы изъедают мой дух как могильные черви. Но в годину беды милосердный господь утешает меня, и добро — его молитва.
— Церковь одинаково сильно славит бога и дьявола, — укорил Янка, наскоро завязывая путаные ниточки в своей голове. — Потому что любое упоминание на людях — слава есть, и проклиная сатану во зле, вы память ему воздаёте. Вот так же и болезные кумиры устраивают скандалы из газет — кричат, чтоб в телевизор попасть.
— На эти слова я отвечу. — Пимен поднял бороду кверху, будто хотел узреть того, с чьих молитв говорит. — Когда сатана, тьфу ему! мытарится в наших речах, то люди помнят про грехи. И убоятся божьего гнева — геенны огненной. А значит, не совершат подлости, — тут старик загордился, отмолив прошлые сомнения.
— Боязнь наказания — это кабала. Ты вот сейчас струсил перед богом, и потому каешься. А значит, религия — кладбище свободы. — Янко исподлобья следил за дедом, что тот мог ему накидать фофанов. Да таких крепких, что не хватит зубов.
Но старик только мелко выругался: — Балбес. Ты хоть в слово вдумайся — вера, доверие, доброволие. От сердца, душой принято.
— Вера, да, — ухмыльнулся мужик, видно вспомнив свою любовку. — А воинствующая религия друг с дружкой грызётся за прихожан, чтоб потом вас, уневоленных дурачков, в вечной узде держать, — и почуяв, что Пимен смешался, пережёвывая жёсткий корм сгрызанными зубами, тут же гадостно озлел на деда ли, на себя: — Чтобы ярмо мы не скинули! и до смерти своей ненасытных клопов гоношились. А они веками ту же песню поют — в раю будет лучше. Но мне похеру благие обещания, я здесь хочу жить человеком, не быдлом!
До деда голыми руками уже не дотронуться, кипит весь. Хоть и вида не кажет, но кровь в уши кинулась, забурлила под зрачками. — Я их ненавидю, как и ты. Только моё зверство омыто любовью да слезами за людей. Мне всех негодяев переделать блажится — чёрные души их вынуть, а телесные оглобли пускай остаются. Но словами не проймёшь таких кочеряжин, им плети нужны. И по сракам их!! по спинякам! по сердцу.
Пимен с каждым громом всё больше утишал свой голос, а его улыбка становилась шире перевёрнутой радуги. Он узрел у калитки лучшего дружка Вовсю с целой компанией товарищей — Май Круглов, Муслим, дядька Рафаиль, и ещё журналист был утрешний. Блаженный Вовка словно цыплёнок сходу бросился в распростёртые куриные объятия старика: — Здластуй, дедуска! — и хоть много букв он не выговаривал, а понять его радость несложно.
— Садись, милый, к столу, — дед потянул его за шею, умащивая рядом с собой. — Небось проголодался.
— Мы уже на всех поминах были, и ели там. — Простоволосый Рафаиль даже шапку свою не надел по гостям, будто винясь за убитых солдат. — Вот, к вам пришли.
— Убили пацана, а теперь мириться? — подхитнул отец Михаил, страдая ущемлённым христианским самолюбием.
— Кто убил?.. — изрядно окосевший большой Никитка высунулся из миски с борщом, облизнул губы. Мутные его глаза шарили по лицам.
— Никто, милый, и ничем, — спокойно объяснил встревоженный Зиновий, мягко похлопав мужика кошачьей лапой. — Это Тимоха вчера зарезал гуся.
— Да пошёл он на... — сказал бестолково Никита, и мирно лёг обратно.
— А ты не болтай чего зря, — укорил священника Пимен. — Видишь, ребятёнки с нами, — и показал глазами на детей, на Вовсю. Тот крутил головой — не ему ли сердятся мужики. Он даже попробовал запеть, обняв в братство рядом сидящих. И вдруг зарделся, увидев средь дальних баб бесстыжую Варвару. Как-то давно блаженный парень заигрался с ужами: задерёт когтем змеиную кожицу, стянет узорный чулок, и насадив себе спереди на палку, ходит, пугая деревенских баб. А один раз дошутил; Варька схватила его за причинное место, да и потащила в свою одиночку. Что там было, рассказать некому — баба на все вопросы хитро улыбается, а Вовка от сплетен намётом бежит.
— Кого ты там увидал? — пристал дед, потянув малого за красное ухо. — Иль влюбился?
— Ага! — тот захохотал сам над собой.
— Вы побольше подарков готовьте. — Муслим хлебнул квасу с кружки, отёр усы. — Серафимка и Христинка только что подали заявление. Сейчас он хвалиться придёт.
Если бы не поминальная тризна, мужики грянули б ура. Вот как случается: где горе, там рядышком радость.
— А Лёнька погиб, не узнав семейного счастья. — Отец Михаил ещё ни разу не расхмурился с той поры, как пришли незваные им гости. — Ваш аллах его погубил.
— Может быть, всевышний един. — Маленькой ложью Рафаиль решил смягчить поповскую злобу. — И для тебя его возвещает твой Иисус, а для меня мой Моххамад. Только вот наши пророки пошли разными дорогами к вере — а могли ведь встретиться и поговорить как мы с тобой.
— О чём? если твоя вера кровно нетерпима к моей. — Михаил черпанул лопастой дланью большую горсть вишен, да выжал её обратно всю в миску. И скривился как тяжелораненый: — Вот так.
Рафаиль обвёл ясным взором гостей, словно проникая в их думки. — Мне неизвестно, что у вас внутри, душа или месиво: но я всех призываю покаяться. На колени встать перед тем, кого каждый из нас зовёт богом. За невинно убитых, за горькую слезу обиженного ребёнка. Мы в разрухе, и сейчас нам не до животных распрей о благах житейских, о первенстве. Пожелайте мира своему отечеству — и те, кто жизнь отдаст за его свободу, и кто грош жалеет на пропитание нищему.
Едва дослушав, поп ударил ладонью по столу. Ложка вывалилась с салата, плеснув постным маслом. — Ты, дитя неразумное, глаголешь как самозванный пастырь в тенетах властолюбия! Очень много в твоих словах вероломства убеждённого, потаённого, будто проговаривал его ты уже не раз перед мнимыми слушками. Горек ты, словоблуд, пафосной речью. И яства ваши пусть меня крохой не накормят, каплей не напоят. — Отец Михаил вырвался из плена, сбив лавку; он облегчённо вздохнул за калиткой, перекрестился и поцеловал распятие.
— Ярый мужик, — осуждающе хмыкнул Зиновий. — Я когда с раввином о вере говорю, тот похитрее будет: гладит по голове, слова шепчет ласковые, прибаюкивает — и я плачу в его руках, прощаясь за вечный грех своего народа то ли у духовного пастыря, то ль у самого Иисуса.
Общий разговор давно разбился на части, на постолья. Еремей положил локти, лёг в них своей беспутной головой, и вперился в Янку: — Жаль, что господа на иконах рисуют человеческим обликом, потому как хуже нет кабалы, чем поклоняться сородичу. Всё равно, что славному мужику под мужика лечь — вот как в городах творится ради удовольствий.
— Что ты, дурак, равняешь страстотерпцев великих и развратных жопошников? Кто тебе, паскуда, позволил веру с блудом замешивать?! — Янка уже распалил себя, и не смог сдержать вопящего рыка от сомнений, которые грызли его душу хрустче Ерёмы.
— Не кричи, парень, сегодня дремят усталые души. — Одной рукой дед Пимен объял блажного хохочущего Вовку, другой блаженного улыбчивого Муслима. — Бес только знает, откуда взялись весомые ростки сладострастия в прежде сильных мужиках. Думаю, что измельчал род на уютных перинах комфорта, роскоши даже — гляди, Ерёма, как шико в городе нынче живут. Вода из-под крана текёт, заполняет горячую ванну, и опухшая жирная задница довольно садится в неё, нежась розовыми ленивыми пролежнями. Тут-то, наверно, средь кипучей мешанины осовелых мозгов да бродячих какашек, возникают у мужиков мыслишки об замараном удовольствии. Они гонят их от себя, но с ленцой, с попустительством. — Оттолкнув товарищей, старик приложил к глазам ладони, словно бинокль. — Потом, сидя перед шпионским зрачком телевизора, мужики жутко пялятся на весёлое распутство лицедеев; они проклинают вслух всю нынешнюю культурку, втайне желая принять явое участие в суточном бедламе, а то и надольше — на всю оставленную жизнь. И кто позволит себе кроху-усладу на содомских простынях, тот вовеки лишается мужеской чести — кою надо блюдеть, аки скрипку сверчок.
На другом краю постолья Зиновий присовокупил к своей личной беседе Мая Круглова, а к нему румяного горожанина, и объяснял: — Вы, журналисты, продажны. В вашей газете я сам читал красные восхваления: и отсюда легко догадаться, кто платит вам. Вы ведь не напишете громкую статью, честную о своём хитром да жадном хозяине.
Газетчик сыто отрыгнул варёной свиньёй, вишнёвой наливкой, и не журясь, обласканный жизнью признался: — Я пишу так льстиво, потому что для всей моей семьи еду сегодня приготовил мой благодетель, на завтрашний обед продукты купит его шофёр, и вчерашний ужин тоже был хозяйским, в туалете лежит — полюбуйся. Квартира оклеена лизаными обоями, мебель куплена на подмаханные деньги; дети рождены под опекающей рукой, растут как барчуки, учатся в школе с уклонами. Даже жена любит меня, потому что у нас есть хозяин. — Он озлился не на себя; а выкрикивал хулы Зиновию, считая его равным по унижению. — Я раб, цепной пёс, холуй отвязанный! А бывший борец за правду давно скатился в навозную обочину, и там подох. Жена стирает мне рубашки и носки, дарит дорогие парфюмы от заграничных фертиков, а я всё равно воняю козлом, как ни выряжусь.
— Становись вновь собой, если можешь, — капитан Круглов достал револьвер, ссыпал в ладонь пули кроме одной, и крутанув барабан, приставил к журналистскому лбу. — Давай я тебя шлёпну, и ты опять где-нибудь выползешь чистым младенцем.
Газетчик враз побледнел, забыв свою жизнь хаять.
— Ааа, боишься. Какая никакая житуха, но моя, — ухмыльнулся Май и выстрелил себе в висок. Осечка. Подбежавший дядька Рафаиль, наплевав субординацию, влепил капитану здоровую оплеуху, от которой тот едва не скатился под стол. — Пьяный дурак! Игрушки шутишь, когда вокруг много работы.
— Так, мужики, — кряхтя, поднялся на палку дед Пимен. — Хватайте Круглова под руки, и айда ко мне в хату. Заночуем.
Солнце уже давно путалось с землёй. Старик зажёг коптилку в своей избе; сыпнул табак на газетный облисток, и стал сворачивать папиросу. — Ты, Рафаэль, — так он себе понятнее назвал полковника, — на отца Михаила не серчай, в нём больше хорошего. Просто у великих святош ныне борьба идёт не на жизнь, а на смерть. Как бы не похлопали друг дружку.
— Я мирный мусульманин, и в главенство религий не вмешиваюсь, — отказался полковник воевать на любой стороне.
— Ох ты, герой какой, — возмутился дед; и бороду в горсть захватил, будто выдрать охапкою хочет. — Когда всепланетная бойня меж верой пойдёт, то и простые босяки в уголочке не спрячутся. Война для всех — что в храмах, что в кабинетах, на улицах. Один бес её колобродит — ненасытная утроба. И чем выше положенье человека, тем ему больше хочется.
Тут пришедший запоздало Серафимка помог старику стишками: — Не верьте заморочной сказке, они всегда в позорной связке, в объятьях жадности одной — церковный клир и клир мирской!
— Во-во, молодец мальчонка. — Пимен разулыбался, с лаской глядя. — У тебя к любому коню подпруга найдётся. — Дед взял со стола спички, притянул искорку; расчадила папироска, и потянуло осенним дымком из седой бороды, словно волшебные гномы разожгли костёр в его беззубой пещере. — Так Михаил наш, батюшка, сам свой приход строит: кирпич купил — класть умеет, древо привезли — и крышу вывел. Не без подмоги, конечно — мужики его уважили, да поддержали в благостных потугах. Для безденежных селян он иногда даром обрядует, а богатые скупердяи к нему на поклон идут. Хотя Минька сам жаден, не буду брехать. Вот и стало ему вдвойне обидно, что вы издаля пожаловали — с чужой верою и на всё готовенькое. — Старик говорил медленно, глуховато; хотелось дале слушать деревенские истории, не встревая с распросами. Только повизгивал маленький ветерок, заблудившийся в дымоходе. — С язычников история началась, за ними к нам христьяне притопали, мусульмане с юга приплыли. Есть ещё много разных верований, но у них приходы помельче.
Зяма язвительно вопросил старика, в который раз надеясь оспорить старшинство и непререкаемую мудрость преклонных лет: — Всё же скажи нам о первенстве веры, о твоей правде, — он рьяно ждал ответа.
— Ты, дружочек, не выставляй меня крестовым кликушей перед товарищами. Небось давно уже сам в мой стрежень проник, и все мои думки знаешь. Хоть я и мытарился по лагерям, но зла на безвинных людей не держу. Нету у них первой веры, а на знамя её подымают властители, когда хотят народы стравить, забортать. Для меня это ясно как утрешнее солнце — наши боги на небе не воюют, а то б мы давно разорвались в лоскуты.
— Встречаются и среди проповедников ярые зазывалы, к себе тянут силой, — раздумчиво сказал Муслим. — И не поймёшь: то ли гордятся они собой, то ли так верят сильно. Прямо настоящий базар — все зовут, пихают, кусаются — а в этой толчее надо сердцем выбрать всевышнего: нельзя жить с пустою душой, в которой только камень голяк мхом зарастает, и ничего больше нет. Для человека важно, чтобы мир плакал при его кончине.
Янко обидчиво замычал с сигаретой в зубах и дымом во рту: — 3аплааачет он — ждите. Столько народу помирает от войн да голодухи, а никто особо не убивается, как так и надо. По телевизору даже с улыбками об этом рассказывают, будто с кровавых новостей навару им больше.
— Нынче бойни происходят во всех краях света, вот все и притерпелись. — Пимен горько вздохнул. — Дали б воители пожить человечам в мире годков этак тридцать, тогда можно за такую жизнь зубами держаться. А коли мужик автомат не выпускает из рук, даже ложась спать, то он всех готов перегрызть за неуёмное бедствие.
Продрав нетрезвые зенки, вдруг вскочил Май, и упираясь макушкой в невысокий потолок, схватился со стариком: — Убийц оправдываешь! Ты в хате уже десятилетия корпишь, потому что деревня наша тихая! А мне приходилось в городе из сожжённых, из порубленных квартир выгребать ломотьями маленьких детей и старых немощей! Головы безглазые, руки да ноги в пакетах — душегубы даже мотню вырезали у крох, чтобы их после смерти насиловать. — Опер так же быстро потух, ссутулив плечи под сильными руками Рафаиля.
Дед сгорбился над костылём; он вроде спокоен, но кости сжатых пальцев его побелели, уже вступив в драку. Он тоже поднялся, хиленький, и накашлял в горнице два десятка непродышных слов: — Любую боль я переживаю, какая от сердца тянется к людям. Но гордыня и мщение — это страшный грех. И великое достоинство человека.
Когда глубокий сон сморил всю деревню, когда темнота поднялась до верхушек полувековых тополей, трое вышли секретничать во двор Пименовой хаты.
— Точно решил? не боишься?
— Самую чуточку. Азарта и храбрости во мне больше в сто раз.
— Гляди там, не шустри. Сломя голову на рожон не лезь.
— Да что ты, деда. У меня же свадьба назначена.
— Благословляем тебя на высокий полёт, — будто до этого Серафимка низко летал, — и ежели славы желаешь, то справься: но попробуй не справиться. Я сам тогда по возвращении отхлестаю тебя, хотечки ты и люб мне, — так сказал Пимен, напутствуя мальца перед испытанием, подвигом.
Еремей важно проверял ремни снаряжения, чтобы они не отстегнулись в воздухе. По карманам Серафимом были рассованы разные вещи, и даже совсем лишние, от которых мало проку. Консервный нож, платок носовой, квадратное зеркальце с отбитым углом — лежали в нагрудном; а вот три тыщи солдатских листовок и маленькую кинокамеру Ерёма самолично уложил на дно заплечного рюкзака.
Дед попросил мужика: — Проведайся на улице, — и тот послушался. А Пимен оханько остался с пацаном, шепча ему сучьи заклинания вернуться невредимым. Серафимка застенчиво горбился да стучал ботинками в землю, норовя порвать тесные удила стариковских прощаний.
Скворчали сверчки, будто постное масло на сковородке — щемяще и нежно. Толком не разобрав этой лунной мелодии, Серафим толкнулся от прохладной земли, и тягуче выплыл в звёздный свет из темноты, из рук старика. Еремей, обкусив зубами паутинку, тянувшую след, подумал что придёт время, когда мальчишка не вернётся назад.
Пролетая над спящим Дарьиным холмом, Серафим повстречал в сгустке зреющего орешника недрёмного дзинь-духа. Был светлым цвет его одежды, и левый карий глаз, а правый жёлтый — с Луны, наверное, светился.
— привет, парнишка, — промычал сей дух, но Серафимка тех слов не услышал, а разглядел лишь белый клуб пара, вытянувший жало из духова рта к небесному куполу. Дзинь-дух схватился жилистыми руками за эту длинную лею как за стропу парашюта, и потянул на себя край неба, разворачивая с ним вместе земную ось.
— Что ты делаешь?! — закричал Серафим, не боясь разбудить поселковые окрести. — Мы все погибнем!!
— глупыш... — рассмеялся дзинь-дух, и дерзкий смех приятен был как сладкая пастила вприкуску со зрелыми кавунами. — глуупыыышшш, — повторил дух тягуче. — разве ты не знаешь, что так зачиняется новый день?
Серафимка отряхнул с себя дремотные наваждения, и нырнул глубоко вверх, укрывшись за влажными простынями диких облаков. Он держал путь на далёкую воюющую землю; — — — а туда же по лесному взгорку железным шагом на лошадях ехали бесстрашные рыцари, и в свете полной луны золотились как новенькие дукаты. Молчали они; только латы погрякивали, да скрипели свинокожие перевязи.
Суетливый был у них ротный заводила. То шагов за сто отскочит, врагов вымеряя; то назад вернётся по мелкой тропке, тылы проверить. Павлиньи перья на шлеме полыхали огнём; а в расшитый чепрак коня искусный меч вполз как древесная змея, и затаился под узорной вязью коврика, приснув от тепла да горячего конского пота. Рыцарь спешил воевать недовольников своего короля, а вместе с ним за сиятельного сюзерена выступили в карательный поход толстые бароны, утончённые графы и властительные князья. За хвостами их коней тащились с оружием мелкие дворяне, грызясь из-за случайной ласки господ.
Луна шабашила уже много ночей подряд, без перекуров, сдавая смену солнцу. Серебряные колокольцы королевской облавы звенели в полях, в лесах, на смертных крестах голодных деревень; и кто остался из селян — прятался в крапивных зарослях кладбищ, питаясь с вороньём. Распухшие трупы королевских сбиров воняли на всю округу, став поводом для расправы с нищим краем. Каратели везли верёвки для висельников. — — -
Прибавляется утро серым подаянием, и макушки бунтарских кострищ тускнеют на склонах. А между рёбер холмов в долину вползают легионы восторженной знати, бряцающей саблями да палашами. Они словно пришли в древний цирк на кровавое представление, и сознавая воинское превосходство над восставшими трудниками, разговаривали во весь голос, осмеивая бунт. Кабальники зябко отрывались от костров и втихомолку обречённо проклинали буйных командиров: надо было раньше склонить шеи под монаршую милость. Всё было вчера: такое длинное утро, что казалось день не кончится, жизнь не сгинет. Но сегодня настигли псы королевские — шныряя, вынюхивая, грозясь.
Мужики зассыкали костры. К бою. Ласка жёлтокрасных небес трогала крючья самодельных пик, резаки длинных сенокосников. Роса намоталась на вилы. Из шатра совета вышел мужицкий лекарь, и тоскливо сказал самым ярым: — командиры нас предали, ночью ушли. — — -
В лихом полупьяном бреду вынеслись всадники из мелколесья, и подгуживая коней рукоятями сабель, полетели бешеные к окопам. С усов слетала пена; они выплёвывали сопливые сгустки вчерашней крови, рычали матёрную брань — глаза их заплыли от песка да ветра, открывая только узкие щёлки.
Командир скакал рядом со знаменосцем. Руку правую он свесил вниз, нагнетая в неё и в саблю всю оставшуюся кровь. Он был трезвее да злее других; скрипел зубами, пережёвывая куски разрываемых снарядами товарищей вместе с брызгами конячьих лепехов.
— Растаскивайте лааву по флаааангам! по флааангам!! — заорал командир, когда увидел лица пеших ополченцев, белые от ужаса. Солдаты роняли винтовки, закрывая головы руками, чтоб не зреть блеска сабельных узоров. Ведь если по острому лезвию скатить красный платок, то на землю упадут два лоскута алого щёлка. Если саблей рубануть человека, то он разрежется от амуниции прямо по пуговицам, и коли лезво не застрянет в жёстких костях крестца, то дале мужик развалится сам. А из пары почерёвков будут торчать белые рёбра да сухожилия, коричного цвета лёгкие, синеватые кишки — и чёрную жижку сглотнёт утроба голодной земли. — — -
Боеприпасы у селян кончались. Всё чаще из их окопов слышна ругань — твою мать! — а в обратку от бронемашин с беспамятной солдатнёй — мать твою! — и эхо вхолостую стрижёт длинную бороду тёмных туч. С неба летят дождевые капли словно опилки волосьев; ливень носится на передовой растерянно и незряче, как слепец потерявший поводыря.
В первой линии окопов, принявших смертельные розги броневых пушек да пулемётов, живых нет. Горбатятся на сопревшем поле убитые мужики в грязных рубахах. Только облезлый пёс скулит к селу, волоча перебитую заднюю ногу; а сам хозяин его на пашне кверху выворотил разорванное брюхо. У другого селянина отвалилась голова под осколками снаряда, и куда он теперь с одной жопой — глаза в позвоночник глядят, воет рот хуже сирены.
Есть культи пострашнее: вон экипаж лежит у подбитой машины. Догорает. Уже, видать, в аду побывали трое из них — из обрывков чадящей кожи скалятся чёрные черепа с жёлтыми зубами, визжат от невыносимой боли. А четвёртого танкиста — механика — или черти пожалели, иль ангелы прокляли. Серый турман его души метается по небу — кровью истеку, войну остановите, жизнь вернись — голубью кричит, а человеком нет, не может уже.
Которые бабы с детьми да стариками ушли, те по погребам сидят — но многие с мужьями остались. Серые от смерти, в падь земную приникли и светоч подземный тихо зовут: — выйди на люди, хоть миг покажись, какое ты будущее, чтобы не зазря умирать. Может, в наших детишках воскреснет лучшая жизнь. Это они сейчас по подвалам сидят малолетние, словно огурцы да помидорки в кадушках — солят рёвом и страхом свои раны у взрослых за пазухой; а как вырастут да памятью окрепнут, то мощей нечестивых не будет добра их сильнее. Готовьтесь ироды, начало только. —
С гордой удалью Серафим крался над жёлтым полем, иногда сваливаясь в тёмные ямы воронок. Он снимал кинокамерой это побоище, изгваженное пепельной копотью от раздолбанных домов и тревожным пожарищем захныканных душ. Но главной его целью было попасть во дворец губернатора этого края, и разузнать позорные планы запальщиков войны.
Серафимка прикинулся черноголовым трубочистом: оделся как в сказке, которую дед Пимен ещё давно напевал ему младенчески в уши; измазался грязной костровой сажей. Одна из дворцовых прислужниц ему помогла — забила печной дымоход кухонным рваньём. Полотенца там разные, фартуки. Молодцом оказалась девчонка, не то что некоторые тамошние мужики. Приелись на барских огрызках, усиделись в комнатушках лакейских — и ни гугу. Серафим с ними и душой разговаривал, и прокламации пел. А они на его да — своё нет.
Парнишка вошёл в ворота. И голову опустил, хоть не с руки ему врагам кланяться. Сторожевой овчар сыто рыкнул: — Кто такой?!
— Трубочист, — отвечает. — Это у вас печь засорилась?
— Камин дворцовый, деревенщина. — Охранник оскалился в жабьем смехе, и обошёл кругом Серафима. Ну да ничего, прикрытие ловкое: на костюме заплаты и шея немытая. Такими здесь селян и представляют. — Привыкли к печкам да кострам, никогда мыла не знали.
Не стерпел паренёк: — Что ты брешешь, пёс придворный? мы слаще твоих баринков жить будем, когда отвоюем свободу.
— Чего, чего?! да я тебя сейчас прикладом по горбу огрею! ты не только о свободе забудешь, но и в пыль предо мною завалишься.
По горбу Серафимка испугался, потому что там он запрятал свою кинокамеру. — Простите, дяденька. Взрослые дураки научили, — заканючил он, пустив лживые слёзы.
— Пшёл отсюда на кухню, — и служака пихнул его под зад, погнав руганью к боковой лестнице, пристроенной на случай пожара.
А у центрального входа дворца встречали нового командующего войсками. Был он в белоснежном костюме, сшитом на заказ. Из окон неслись восторженные ахи, женщины хлопали в ладоши, а соратники кричали ура. Казалось, что даже негорделивая тряпка на флагштоке воспряла духом, и ветер заплясал вокруг её разноцветной юбки.
Голова дворецкого почтительно склонилась без лести — во дворец приходят и поважнее сановники, из самых столиц. Лощёный мажордом даже удивился на седеющего вояку; поджав губы, вслед посмотрел — куда это его собираются пристроить? такого нескладного.
А военный увалень стал здороваться со слугами, не обходя их стороной, и пожилая буфетница, стоявшая за прилавком, нарочно громко шепнула двум молоденьким официанткам: — съедят его здесь вместе с пирожками. — Девчонки глупо хихикали, пока дворецкий не прогнал их к гостям. Они как две бабочки в белых фартучках упорхнули кормить голодных пауков, по пути оглядывая свои крылья в золочёных зеркалах.
Первым командующего встретил губернатор края: радушие было таким искренним, что казалось весь он состоял из пухлых обнимающих рук и ошеломительной улыбки — нет, здесь принимают не чужого человека, а брата, побывавшего в долгой разлуке. Пока они вдвоём всходили наверх, властитель успел рассказать кучу шуток и сальностей про своих гостей, посвящая воина чести в общий рыцарский кружок дружбы и доверия.
Поручив гостя заботам своей очаровательной дочери, губернатор, кружась да флиртуя, упрыгал в соседнюю залу. Мгновенно его обаяние сменилось ухмылкой — он собрал тут газетчиков, чтобы купить продажных и пригрозить непокорным.
— Сколько мы стоим? — с любопытным смешком спросил один из самых бойких.
— Неважно. Главное — вы продаётесь. — Властитель едко оскалился, марая зубами белые кофточки грудастых репортёрш. Мужики взвыли: — Негодяй! кто дал вам право?!
— Тихо!! Дома перед жёнами будете гонорить, а мне ваше нутро известно. Все газеты куплены богатыми людьми, моими лучшими друзьями. И вы напишете, что вам прикажут. Торгуйтесь.
— Сволочь. — обозвал губернатора один из независимых. Их и было всего пятеро, горлопанистых в трибунной баталии. Здоровые охранники поспешили к ним, послоновьи переступая ногами, разминая в руках вытащенные дубинки. Но властитель, захохотав, отмахнулся: — Не надо. Сами вымрут от голода, потому что их блошиную газетёнку не покупает никто. В ней только грязь, и люди боятся обляпаться.
Пока он торговал правду, военный в бальной зале учился танцевать. Куда ему, служивому — он ведь всё по окопам скакал. В правой руке пистолет с полупустой обоймой, а в левой острый свалень врагам под горло. Устал ножик от крови.
Вот и пригласил командарм на быстрый танец губернаторскую дочку. А она сердцеедка без обмана, ни капли не похожая на оплывшего отца. Девушке в радость сталось преклонение бравого офицера перед её красотой; хоть он и слаб в нынешней музыке, хоть и вихляет невпопад худым задом — но милочка растаяла под платьем от его тихого шёпота, и её снежное сердце уплывало по капле в открытое море доверия и симпатии.
Танец для девушки слишком быстро закончился, потому что отец позвал гостя в свой кабинет. По делу.
— Дело вот в чём, милый друг, — сказал не спеша губернатор, и через слово задумался: как бы похитрее обжулить. — Мы хотим, чтобы вы были жесточе с бунтовщиками. Закон там люди не признают — они геройствуют против верховных указов, рушат храмы, и даже присвоили фабрики и земли. А с моралью дело обстоит ещё хуже: разврат, безверие, наркотики. Для этого им и заводы нужны — отраву конвейером гнать.
— Дело ещё не закрыто, в нём много кровавых пятен, — мрачно заметил военный, избегая чиновничьего пафоса.
— Но вы, я надеюсь, понимаете опасность смуты в столь трудное время? — властитель взглянул подозрительно, укрываясь тенью бархатных штор. И серые его глаза слились вдруг с провалами нервных щёк — он стал похож на статую в школьном кабинете анатомии. — Всем нам сейчас нелегко, и когда справитесь с поручением — то просите о любой услуге.
— Просить я не умею, отечеству служу. Оно и вознаградит.
— Вы прямой человек, и хорошо, если бы все были такими, — славословил вслух губернатор, а втайне думал: — или ты выполнишь приказ, или тебя убьют... в любом случае я не прогадаю. —
— Мне пора идти, — развернулся командарм к двери строгой выправкой зрелого породистого пса, которому хозяйские окрики порядком надоели.
— Ещё минуточку, — властитель позорно засуетился, перекладывая на столе бумажный мусор. Вытянув наконец свёрнутый листок, разгладил ладонью: — Здесь список лояльных, значительных в крае людей, они вам на месте помогут.
Вояка ушёл; из раздвинутых штор, потирая от радости руки, вывалился юркий сановник с важными эполетами на плечах: — Ну, теперь мы деревенщину возьмём голыми руками!
— Ты мне, фельдмаршал, сладких слов не говори. — Губернатор подошёл к нему, опёрся на погоны, и не давая вильнуть, зашипел в лицо: — скажи напрямик: прольёт он чужую кровь по приказу, или штыки солдат повернёт обратно?
Хотелось фельдмаршалу рапортнуть своим криком: — Служу вашей власти! — но он через доносчиков уже знал о брожении умов в батальонах. Трусится, гад: — Понимаете, правитель — к каждому за подкладку мундира не глянешь. Для полной верности нам нужна провокация: мы на свой мирный городишко маленькую атомную бомбочку кинем, и на своей крови чужую замесим. А?..
— Ох, и сука ты, — заржав, обнял губернатор первого любимца. — Но за то и уважаю, — и мягко увёл его в тайный закуток с кроватью; там под розовыми ангелочками они увалились в объятья друг другу. А пока в алькове слышны были греховные стоны, пока явно воняло нечистотами — Серафим щёлкал затвором кинокамеры, сдерживая мерзостное дыхание.
Опутанный уже несекретной тайной, лежит под темью ночи бунтующий край. Осень. Горемыка инвалид прошагал по лету сотни вёрст, но пристанища нигде не нашёл. — Всё воюете? — спрашивает. — Бьёмся, — отвечают, — кто жив. — За правду иль от скуки? — Да вроде из ничего началось, а вышло — с нечистью схватились, так что кровавая речка залила берега. — Бог вам в помощь. — Спасибо, теперь в себя веруем.
Отдёрнув брезентовый полог лазарета, внутрь вошла смерть. Походила, гладя тяжелораненых по небритым щекам. — Как здоровьишко, храбрецы? Крепитесь, скоро обозы за вами придут. Вернётесь домой, вылеченные, возьмёте в руки рабочий инструмент — и прямиком налаживать мирную жизнь. А кругом поля колосятся, жнивьё золотом блестит — зеренко к зеренку. Будут детишки сыты да праздны, весело в школу пойдут... Ты чего, солдат, слезу утираешь? Сразу не верится в лучшее, а поживи с моё — поймёшь вечную правду. Я, может, больше жизни за вас страдаю. Ей что, вертихвостке? Кружит по белому свету лёгкостью бытия, бахвалится удалью бесшабашной. Зато все болезные сопли, разлюли-малину, мне приходится утирать. Умаялась я от вас, люди! Замучилась. —
Старт атомной ракеты был назначен на два часа ночи. Самый удрёмный сон в это время; люди сопят и иногда пукают под одеялом, не сдерживаясь в дремучем страхе погонь, схваток и любовных свиданий. Вот Еремей с цветами встречал Олёнушку, а она опаздывала; он встал у киоска, выглядывая голубенький сарафан с высокими бретельками да синими глазами. Муслим во сне придумывал новый проект электросварки, а Надина подсказывала ему свои многограмотные решения, ловко стуча клавишами вычислительной машины. Снова бродил по посёлку спящий Рафаиль, сонно пресекая тёмное хулиганство в злостных закоулках. Плакал дядька Зиновий, устав душой без родного дома. От этого зла он скрипел зубами на своих обидчиков и душил их, выжимая из подушки грязные перья. Янко встречал праздник Новый год, с шоколадом да шампанским; и Верочка танцевала свой быстрый вальс, а он всё ждал, когда же останутся они под уютным полумраком свечных фонариков. Дальние поезда уходили с вокзальных перронов, и Май Круглов разрывал себя руками, уезжая кусочком в каждом вагоне.
А Серафимка вьяве сидел на передке летящей ракеты и пытался открутить атомный боезаряд. Он уже облучился настолько, что ладонями подсвечивал сам себе. Но молодые клешни слабы; его бомба туго отворачивалась, и щерилась, кусая за пальцы. Полётного времени оставалось мало — и малец приналёг. Он яро пел, путаясь в клятвах да молитвах, коверкая гимны. И укротил хищницу, сломав ей все зубы. А потом сбросил без жалости в море — да и возвратился с победой домой.
Олёна подняла голову от ведра с мытой картошкой, но я прошёл мимо неё со сжатыми губами. Молчок. А внутри назвал себя — противная бородавка, солёный огурец, который по полу катается, никто его не съест. Даже любимый Умка выплюнет, потому что всю ночь сынку тошнило — но не от свежих продуктов, а от нашей семейной ссоры. Он ведь мало ещё понимает, и бесится нас помирить.
Я и сам злюсь, пиная своё отражение в зеркале. И сбив себя на пол, гроблю до полусмерти; а после долго замываю кровь, чтобы не испугалась жена.
Жена ли?.. Я вчера, как они ушли к бабке, развесил Олёнкины фотографии по стенам да шкафам, будто убиенную. И представил, что смог бы без неё жить на этом свете — а свидеться и простить уже на том.
Но жуть. Страх божий. Радость сатанинская. Я потом и на минутку не выпускал жену из виду, боясь греховных мыслей — горестного случая. Она верёвку взяла — а зачем? — она за ножик — а для чего ей? — будто кровожадные бесы скоблят чашу моей головы, грызясь за лучшие куски.
Вот опять Олёна ушла тосковать к соседке, чтобы стало ей веселее среди чужих людей. Сравнивая наше бытьё, она ночами всхлипывает от счастия, что в доме проживала любовь, какой не оставалось на свете — а после истерично хохочет, что убил я последнюю. Принесу ей стакан воды: она пьёт из моих рук, но оглядывается, с пугливой горлинкой схожая. Зря никто не обидит, меня лишь боится — а взять бы на ручки жену, да гладить её белые пёрышки. Из пуха её нежного стянул я тугую подушку: и раньше маясь от бессонницы, теперь сплю без задних ног, а жуткие сновидения внове прячутся по углам, трепеща Олёнкиного гнева: — не троньте Еремея своей чёрной душой, — а то что? — зарублю наискосок, тогда узнаете. —
Всё же она любит меня — но проклинает жгучего асмодея, который адовым пламенем выжег ей сердце, понарошку оставив жизнь... И мне оставил, потому что я палач её, осиновый кат: я нравлюсь себе терпением жестокого страдания, и чем дольше продолжается обоюдная пытка, тем слаще мои горделивые муки, что самолично оборвал я любовные цепи, раскидав драгоценные оковалки семейных наручей.
Я веду войну, в которой обойдусь без врагов, без друзей. Война моя только с собой, и даже в человеческих гнобылях я отвергаю именно свои грехи и пороки, упрятанные впопыхах в необжитых закоулках собственной души: весь накопленный мусор памяти, ужас мелочной злобы, и трусливую дрожь перед исполнением священных обетов, в коих я себе клялся грозным именем добра. Продажная человечья натура грешит многими искусами вольной жизни, и хоть душу мою нельзя купить никакими богатствами, но она легко обманывается во лживом мире кабальной дружбы — она бродит по свету, гремя оковами преданой любви. Тоскливо и блудно я убиваю себя...
Сидел я у Пимена; мытарился тайной семейной драмою; и вдруг мой скользкий голос сам катнул шаром по метёным новым доскам, которые под ним дурашливо скрипнули. Одна лага просела, вторая, а там и третья — за печкой, где сверчок проживал. — Тебе, деда, хочу я признаться, что не живём мы с Олёной уже месяц целый. Больно мне лезть на неё, словно через минуту хлопнусь я о землю с самой колокольни, одержимо махая в руке её трусиками. Вчера мы ходили на речку, и они, белые, мелькали спод сарафана — а я, гордый побирушка, не смог заблудить свою жену как суку, и лишь два осторожных слова сказал ей.
— Чего между вами случилось? — пискнул старик, будто ранее утомительно сдерживал своё дыханье. И вот прокашлялся вдруг.
— Не скажу. Даже тебе. — Я легко отсёк голову дедову любопытству, и вытер полотенцем руки, замараные кровью. — Знай, что обида рядышком прилегла, измучила холодом. Остываем мы... помоги, деда.
Взгрустнул старик: — А я-то верил вечной любови, да теперь и вы помощи просите... Кабы знать важное слово, от коего сладко нам спится: но вот ниоткуда в тележке катит беспроглядная муть — ржавая кровь; глаза укроешь в себя, а изнутри перец лезет — и щиплет так, что плакать хочется. — Он тронул меня за плечо, будто оно стеклянное, из тонких пузырей. — Верно говорю?
Как стриженый болванчик я усиленно закивал. А уши свернулись, не желая выслушивать свой бессмертный позор, о котором старик догадался.
Тогда Пимен обратился к небу с молитвой, вразумляя бога, чтобы тот вразумил меня. — Это не страх, не ужас, а боль преходящая. Ежели баба любит да совестливая, от скуки себе позволила, то другой раз вернее под поезд ляжет. Живи. А коли не веришь ей уже — уходи.
— Куда я пойду из своего дома? к посторонней девахе, которая втайне заглядывается? — Я кисло улыбнулся, сжёвывая тусклую мечту. В ней разгульные хмелели застолья, и кружились срамотные пляски: а я всё невесел с кувшином вина, просительно ждя избавленья от муки случайной любви. — Не хочу! чем поганить свою душу с прохожей бабой, я лучше тысячу раз руками сгоню.
— Господь запретил, — резонно указал старик пальцем вверх, предупреждая о зорком глазе, кой приглядывает над всеми. — Прости Олёну за едину ошибку. Сам-то любовь предавал?
— Никогда.
— Вот и прости. Ты сильнее.
— Жена моя беременна.
— Вон оно что... От тебя?
— Говорит, да.
— А ты верь. Не врагу ведь, а любимой бабе. Родится ребёночек, и ты воспитаешь его в своей вере. А если кто сорное слово болтнёт, он сам того силой накажет. Пока ж совет могу дать, кой дороже любой другой помощи. Ежели ты духом ослаб, то един раз перебори себя, и против нрава пойди в отместку — сбивай запреты, нарушай притворы, чтоб двери настежь в доме твоём, и в сердце. Не таись ни радостью, ни горем — пусть лёгкость войдёт непомерная от такой простодушной открытости — рыдай да смейся, когда скажешь прости любови своей, а я ключа к ней не подберу. Твой замок на Олёнкином сердце, ты его сам сработал. —
Я его запоганил, на скорую руку. Прирученной бабе надежду дал, воспользовался доверием и в кусты — прошла страда, завяли помидоры. Я б себя удушил, волосатыми руками понемногу сжимая, чтобы дольше помучиться; да вера запрещает. Много на свете нас, холуёв пугливых; живём в тревогах о счастье, попутно судьбы чужие ломая — а виноват всегда господь оказывается. Убогие люди мы...
Под эти думки, под нежную музыку симфонического оркестра, я подшивал казённые штаны из крепкого брезента. Старая туповатая игла со скрипом влезала в тугую завязь сплетённых нитей; иногда мне приходилось напёрстком подталкивать упрямицу, но она скалила зубы в ответ и даже два раза укусила за палец. Я слизнул кровь.
— Огрызается, сучка.
— С кем это ты? — вошла из кухни Олёна. На цыпочках, как и положено виноватой: загрустил то ли муж, иль опять на неё сердится.
Я взглянул мельком, ухватив цепко за раз белые ручки и измазанный фартук. — Сам себе говорю, да ругаюсь, что ослаб без бабьей заботы.
— Разве ты мне не доверишься больше?
— Зарекаться не буду, потому что люблю я тебя, и буду до смерти любить. Чувствую так.
— Как же нам жить?
— Пока что товарищами. Пусть внутри всё утихомирится; я больше не хочу, когда оно там болит... А ты в пельмени сильно не обертайся, ночью сегодняшней и поползёшь — для тебя шью заплаты на коленках.
— Что?!
— Поползёшь ко мне на поклон. — Я неумолим. — От самой церкви, где хотела венчаться, до родного нашего дома.
— Нет. — Она стала как глыбокамень.
В распахнутые окна зарыдали цветы, деревья заплакали, ветер молотил нас цепями, не оставляя следов, словно на допросе в каземате. Ни синяков, ни ран, но внутренности лопались как пузыри красной икры на масластом бутерброде; и только наши души выдрались на волю и сцепились друг с другом в ненавидящей пляске.
— Никаких прощений! — И Олёна сделала опрометчивый шаг, выбив с-под себя деревянный приступочек.
— Тогда и мне всё равно. — Голос мой тих да спокоен. Ну что же, давай поиграем в войну, или всерьёз проживём нелюбовь.
Взяли у сына два пистолета, на улицу вышли. Сто любопытных прохожих нас окружили; а жена стоит передо мной в десяти шагах, и незряче крутит барабан револьвера, будто любимую гуттаперчевую куклу. Дура; она даже не представляет, что я жалости к ней лишился.
а в толпе шепчутся: — давно было забыли про душегубство, а этот пьяный ирод свою семью в один гроб, всё водка проклятая...
Тут я понял, что сына тоже погублю, да и ещё один булыхчет в бабьей утробе. Как он будет выбираться на свет без мамкиной помощи? через спутанную мазню липких от крови волос.
— Эй, рыжая! — кричу, чтоб жена меня внятно услышала. — Если случайно помрёшь, я изничтожу весь твой посёлок... Санёк! приготовься!
— Вауваувау!! — отозвался верный пёс, привстав на задних лапах над кожухом пулемёта.
Берёзы склонили завитые головушки, собираясь голосить; посмотрел я на вражину свою и согнулся от смеха, потому что Тамарка, её подруга любимая, шлёпнулась в грязь дорогими штанишками, стремясь завладеть воронёным наганом. — Он изверг, Олёнка!! — вопит словно пьяная, и прыщет золотыми зубами, что сама убьёт меня. — Отомстю мужикам за вечное рабство! Они пьют водку как лошади, они гуляют по сиськам да писькам, они детишек родных уморили нищетой... — и завыла, курва, — дай, милая подруженька! хоть пулю одну, хоть разок в башку пнуть!
Но Олёна грубо оттолкнула её, и в меня выстрелила. Лёгонький дамский пистолетик царапнул по шее; крови почти и не было, только противный зудящий след. Я потёр шрам и занервничал, поскрёб его пятернёй и озверел. Отбросив свой револьвер, я бросился к жене, обвил её шею змеёй, стянувшись до ужаса в зрачках. — Теперь ты, сука, поверишь, что я смогу тебя убить, даже безумно любя.
А в Олёнкиных глазах радость смерти, избавления пыл: — Убей, Ерёмушка. — Но старухи вырвали бабу из моих рук, да самого побили. Лежу на траве, тыкаясь в землю, и пряча ото всех невыстраданую злобу — спалить бы кого иль зарезать.
И вспомнил вдруг, что жена говорила мне: — ... опоил зельем прохожий мерзавец... — я даже знаю, у кого купил он то зелье, выпросил.
Сунув под ремень острый топорик, гордо зашагал я посерёд улицы, прищуря жёлтый глаз, а встречные и попутные машины испуганно жались к палисадникам — авось бы проехать бочком, не получив по башке обухом топора.
За рекой караульно встали тринадцать охранных дубов, сучья наперевес: — стой, предъяви мандат. — А по какому праву?! — у меня сорвался голос; силы душевной и так кот накакал, а тут ещё чёртовы сорняки надо мной измываются чёртовой дюжиной, стебая в лицо.
— по праву частного владения! — ломким отроческим баском выкрикнул младший из братьев; и пульнул незрелым жёлудем с лохматой зелёной гривы. Остальные дубы немо слушали, чем же я им оправдаюсь, непрошеный гость — почти разбойник за пазухой.
Я крутанул головой, снимая её с петель под зубовный скрежет — и протянул на ладонях прямо в нос колдовским сторожам: — Башкой своей клянусь, что иду к бабе Стракоше по мирному делу, иду за советом.
Самый уважаемый дуб, шибко учёный, бережно принял глазастую голову — и в ларец её, на свою лысую макушку. — Сохраним, будь спокоен. Ступай наощупь к хозяйке, а в обратном пути заберёшь.
Темно стало у меня в душе, как на десять вёрст под морскою пучиной, глубже которой на свете нет. Но не сробело весёлое сердце, а с белой песней своей встрепенулось, и подняв с земли палку-ковырялку, я отважно сделал широкий шаг. А следом ещё другой, в десять лаптей; и третий, и пятый — будто несла меня к бабке пречистая сила.
— Здорово, старая! — разухабо ввалился я в сенцы деревянной избушки, неизвестно кем да когда построенной. Уж, конечно, не Стракоша возвела толстые брёвна усилием плёвого заклятья. Тут работали великие труженики, родом из генелагического древа — кустарника с небритыми рожами предков.
— Привет, безголовый. — Бабка зримо поморщилась на мою глупую шутку о возрасте. Будь она хоть в гробу, а всё женщина. — He расслышала я. Ты чем говоришь?
— Тем, что вместо головы у меня осталось, пффф...
— Теперь вижу. — Стракоша оглядела презренно, словно в зелёном дыму колдовского варева я стал похож на лягушку. — Так повернись ко мне задом, и громче, громче.
Смог бы я стерпеть бабкино хамство, смирил норов — кабы большой беды в своём доме не ждал. А так взял старушку за пояс — за крепкий широкий ремень от хозяйственной сумки — да и вздёрнул её кверх ногами, оголив толстые шерстяные чулки на дряблых мосолыжках.
Бабуля захлюпала носом, когда я поднёс её ближе к нагретому чану: — Сынок, сыночка родненький... отпусти меня вживе, добром оплачу... — и в крыльях её халата голубели холодные косточки пальцев.
Утих костёр в моей груди, будто не загорался. Осовело стою — лишь под чаном ещё полыхает. Я обратно вернул ужасную бабушку, и за прожитый страх упал перед нею коленями: — Милая. Кому ты дала приворотное зелье? хоть за денежку али даром?..
Янка закрутился в верти лёгкого листопада, в его золотом костюме, обшитом по рубцам красными нитками.
— Светлая любовь пришла ко мне, когда уже отчаялся, — восторгался блаженный малый, не ожидая больше подвохов от судьбы. — День, минута, или полузевок со глотком воды проходят в мыслях о ней. Без сладких объятий уснуть не могу; застонет — услышу, окликнет — бегу. И к слёзным ресницам как тушь прирастаюсь, и жалобы слушаю целую вечь: я с ней насовсем в этом мире останусь, я буду её от разврата стеречь. От похоти жирных припудренных денег, от блуда рыжья и алмазов карат — не надо мне власти, богатства и девок…
— Я снова пришла. Ты мне, миленький, рад?
— Ещё бы. Рассказывай, как я показался твоей матери.
— Ах, ах, ах! — передразнила Верочка. — Она назвала тебя красочным болтуном, и посоветовала быть осторожнее.
— Вот как, — огорчился Янко. Он был вчера немного пьян, или чуточку трезв — но ведь выпил для храбрости, для куража перед тёщей.
Войдя, честь ей отдал, как старшей бабе в большом дому. — Привет, матушка. — Вот какой ухарь.
— Меня зовут Людмилою, Петрова дочь. — Пышнотелая чёрная старуха вытерла руки белым полотенцем, и протянула правую словно к поцелую. Яник слегка дотронулся щекой её тёплой кожицы, но целовать не стал, сохранив высокую марку своей мужской гордости. — А меня зовут Янкой, без отчества. Будем товарищами.
— И только-то? — Людмила оглянулась на дочь, вздёрнув брови — ты кого, девка, привела? — но та и сама ещё украдкой выгадывала Янкино настроение, боясь за успех его жениховских смотрин. Зря, видно, позволила ему рюмочку: он стал больно развязен; а жаль, что мать не видела мужика в быту, на хозяйстве — и засудит его за лёгкую трепетную браваду.
Сжав ладонями покрасневшие щёки, Вера бросилась на выручку, будто кошка с пяти капель валерьянки. — Любимый мой, не форси перед мамой, пожалуйста. Я ведь тебя испила до донышка, и всё равно выведу на чистую воду да отмою со щёлоком.
— Отмывай, — простодушно согласился Янко, — от хамства, лени и трусости… —
Он так вчера сказал без разбору, а сегодня уже Верочка на паях хозяйничает в его маленькой квартире. И телефон прикупила, очень нужную вещь.
Янка взял трубку на вес, словно гантелю юного физкультурника. В руке держит — а звонить некому. Ему известны лишь номера больнички, милиции, да пожарных. — Милая! может ты с кем поговоришь? — крикнул он в шипящую кухню.
Вера из-за жареного смальца его не расслышала, и пришла в залу сама, облизывая вкусную ложку. — Чем помочь? — Она переступает босыми ногами, волосы повязаны белой косынкой.
Вмёрло Янкино сердце. Хотел он сладко её обнять, но: — Нет, нет. Я ещё обед не приготовила.
— Тогда звякни кому. А я в сковороде помешаю.
Они разменялись косынкой и фартуком. Жёнка с любопытством дышит в телефон, а мужик у плиты встал, чутко прислушиваясь к разговору.
— Привет! Это ты? от себя звоню, мы с мужем телефон купили.
— ... какой ещё муж? — с ревностью к своей свободе огрызнулся Янка. — не спеши...
— У меня всё нормально, я даже танцую сейчас. Слышишь? и пою.
— ... балерина выискалась. — Яник достал из кастрюли чёрный волос, упавший не с его головы. — а за борщом следить позабыла...
— И ты в порядке, я очень рада. Ещё позвоню. Пока. Чмок-чмок.
— ... слава богу, — обрадовался мужик, — распрощались сороки...
— Дааа, вспомнила. Я же Катьку на рынке видела. Говорит, что со своим помирилась.
— ... ещё бы не мириться, — криво улыбнулся Янка, покрутив пальцем у виска. — она не дура, чтоб от богача уходить...
— Представляешь, он ей после всего сумочку подарил из дорогой кожи. И впридачу кольцо с алмазиком.
— ... это тонкий намёк. — Янко вспотел то ли от пара, то ль от чего. — даже голос для меня повысила...
— Теперь Катька изменять забоится. Без подарков останется. Пока. Чмок-чмок.
— Ах, какая шкыдла, — ворохнулся мужик, крепче перехватывая тяжёлый половник. — Лучше с боем ума вколотить, чем с добром себе роги опиливать.
Он шагнул уже к Верке, но его позвал в дверь резкий звонок. Кто бы это так настойчиво Янку доискивался?
Еремей. Стоял, засунувши руки в карманы, держа их при семечках — чтобы не ударить рыжего поганца раньше времени. Ерёме хотелось услышать лживые клятвы из уст крестопродавца, который обязательно руку ко лбу вознесёт — к четвёртой звезде от небесного свода. И тогда Еремей без сожаления приколет его синим ножом на дверь с восьмым номером, как зоолог по списку свою новую бабочку.
— ась?.. — не услышала бледная совка, качаясь под лампочкой, и подлетела поближе — узнать, отчего она к ночи помянута.
— иди к чёртовой матери, — отмахнулся мужик от мошкары и назойливых мыслей.
Но всё пошло наперекосяк, потому что Янко обледнел сразу, признав свою вину. — Узнал от кого или сам догадался?
— Любимая жена наизнанку открылась. — Еремей криво ухмыльнулся, став похожим на зазубренную саблю. — Её бы со свиньями на крючок подвесить, а я пожалел. За тобой вот пришёл.
Янка вдруг из белого на глазах проявился красным, будто вместе с воздухом заглотнул стакан крови: — Ты о чём мне рассказываешь?
— О том что жена меня предала.
— Олёна??!
Ужасно стало Еремею, что Янко не виновен; паскудно из-за отупляющей догадки про врага своего — потому что вот кого он мог простить да прикончить, то его только. А об злючем распутстве совсем тайного недоброжелателя Ерёма не знал: всем верил, но поздно спохватился. И приник он к стене, обвис в своей одежонке как старая пиявка, у которой выпали жевальные зубы — горло куснуть нечем.
А Янка рядом дышит хрипло, перехватив свой воротник до упадка сил: — Как ты смел её допустить, сволота?.. Кто?!
— Бабка Стракоша знает, и назвала имя твоё. Брал ведь у ней приворотную склянку?
Тягостное молчание повисло меж ними на одной тонкой вольфрамовой волосинке; засиженная мухами лампа едва освещала подозрительные лица, схожие с портретами разбойников на большой дороге.
Кашлянув на ступени мокрой сургучной печатью, Янка выдал секрет свой: — Брал я зелье. Для тебя.
— Как это? — подивился Ерёма, и даже на минуту подзабыл о болезной душе.
— Одиноко, Ерёмушка. — Будто расцеловал Янко беспутного вражину. — Ненавижу, а мне любить тебя хочется…
Босиком мелькнул шаловый ветер — и задрожали оба. Янка схватился тремя руками за нательный крест, и в мгновение сгил. Колесом покатило Ерёму мимо скамеек, машин, мимо дядьки Зиновия...
А Зяма сегодня ушёл с работы пораньше, чтобы проведать дружка — заболел Серафим. Не то что ходить, а и летать не хочет. Есть отказался. И пытает у дядьки разные странности.
— Зиновий, я хочу тебя спросить, — вдруг надумал он важную мысль, и если бы Зяма промолчал в ответ, то по лицу пацана было видно — обратился бы к деду Пимену. А на выселки больному — ох, как далеко идти — и можно заблудиться, попав на волчьи клыки.
Дядька пожалел парня: — Чего тебе? спрашивай, — отложив хозяйственные заботы.
— Слышал я, и в книгах читал, по радио, наяву видел: что искусство не горит. Верно?
Улыбнулся Зиновий, полыхнув в сумраке задвинутых штор сверчком сигареты. — Важное не горит; а всякая дребедень от искры зайдётся, от недоброго взгляда.
— А как ты думаешь: прекрасный человек — это тоже искусство? — Огромные глаза у Серафимки, и в них умещаются метровые размеры картин да саженные плечи мраморных статуй. Прямо целый музей легко разместить в его детской душе; и Серафим от переживания будто бы выше стал — трепещет крыльями, беспокоясь по вечному. Ему бы дал бог слух да зрение — на музыку и живопись, вот это красота! — а крылья что? что перо мягкое? подушку ими набить, — сокрушался парнишка.
— Человек прекрасный — уже талант, почти гений, — восторгнулся Зяма. — В нём отвага и честь, справедливость и трудолюбие, воля, милосердие, благородство.
— А плохое в нём есть? — Серафим поднялся с лёжки, и скрестив ноги, уселся на диване.
— Думаю, да. Но самую чуточку. — Дядька подозрительно глянул на парня. — Я так и не спросил: где ты был, Серафимка? мы днями тебя заждались.
Малый, улыбаясь, потянулся к небесам: будто он сладко те ночи провёл да не выспался.
— В дальней дороге удачу следил. Устал с радостью как охотничий пёс.
Вскоре Зиновий ушёл за молоком, а Серафим остался в доме один, если не считать подпольных мышей, заговорщиков. Вставать с дивана не хотелось, но он испугался, что болезнь лишит его сил. Поэтому, кряхтя, стал на прохладный пол во весь рост; но тут палубу шатнуло, и парень захлебнул солёной морской воды. — я брежу — пронеслось горячим ветром, а к телу, мокрому от брызг океана, прилипли знойные пески с острыми перьями лохматых кактусов. Серафимка расправил крылья, поднял глаза — да лететь некуда: на жгутах толстых лиан качаются голоногие обезьяны, закрыв спинами синее небо. Он кинулся бежать, за солнцем в горизонт, и казалось ему, что быстрее гепарда несётся по травам, земли не касаясь; но только лишь больными шагами переступал он по половицам, и втыкнулся в белёную стену.
Она настежь раскрылась; через порог стайкой зашли пингвины, переваливаясь в длиннополых костюмах, и Серафиму пришлось им посторониться. Было их пятеро — они расселись за столом, без внимания продолжая беседу, тихую и несвязную. Над парнишкой летали как мухи маленькие самолёты: небритые лупатые пилоты ехидно ухмылялись его слабости, норовя стрельнуть из пушки прямо в лоб. И не было сил отмахнуться.
Он сделал два шага к крыльцу, к свежему вечеру, но в дверь протиснулась морда бегемота, и вместе с рамой на пол полетели крашеные наличники. Серафим закрылся руками от осколков, и не видя равновесия, упал навзничь.
Когда дядька Зяма вошёл в дом, Серафимовы птицы да звери ломанулись в свои страны света, давя друг дружку. Зиновий, встревоженно забегая меж них, поскользнулся на крови — а потом высмотрел разбитого пацана.
— Серафимушка, родненький, да что с тобой! — заголосил он, тряся губами, и со страху потерял время; но оно само нашлось, и пока Зяма кудахтал, секунда минуте открыла окно, а та уже заорала во двор играющей малышне: — ребята! больничку скорее, Серафим разбился!
Вскорости приехала машина тёмным лесом за лечебным интересом, тормознула у ворот: — Где тут наш больной живёт?
Серафимка сам поднялся на ноги, опираясь на дядькино плечо. — Ты, Зиновий, только мужиков завтра не пугай. Я через пару дней возвратюсь.
— Лежи там, геройский малый. В палатах за тобой будет прекрасный уход — не то, что я. Как увидел тебя, так и разум потерял. А всего делов — грипозная простуда.
Зяма успокаивал мальца; но в больнице сам повис над врачом тяжёлой думой, распяв свои мозольные руки в серые оштукатуренные стены. — Говори правду, доктор. Моё сердце вещун.
Врач потёр свой плешивый затылок, сгорюнившись над бумагами. — Парень облучился радиацией, — вздохнул он признанием. Встал с кресла, сломав в пальцах карандаш, и от хруста деревяшки завыл покаянно: — Ну не может медицина спасти его! понимаете?!.. не может.
Дядька вскинул голову к тлеющей люстре, и закрыл ладонями мокрые глаза. Глотая позорящие слёзы, он промычал сопливым плачем: — сколько ему… жить осталось?.. —
Мудрый Зяма легко связал все разнородные нити в один клубок, и на работе всё-таки допытался Еремея: — что да где?
— А сбежал наш малыш. Вот так собрал свои вещи, и скрылся в далёких краях. Там, где гуляют любимые пингвины да топчут землю носороги, — хмыкнул мужик. Янко его за грудки: не уследил — кричит; насилу Муслим оторвал.
— Что я за ним, хвостом ходить должен? — пенится зло в Ерёминых глазах, и жёлтый туман выплёскивает через веки. А Янко скукожился от налипшей крови, которая бьётся в аортах да венах; и боевыми когтями скребёт: — Убью, гад!
Зиновий грохнул Янку сковородкой с грибами, рассёк ему скулу. — Ерёма, не томи. Признавайся как мальца проглядел.
Еремей упёр глаза в половицу, а самым краешком за чугунком следит — хоть бы голову не пробили. И Янко, волком глядя на Зяму, спрятал свою звериную натуру поглубже в логово, чтоб при случае напасть со спины.
— Я не стал его стеречь, сам отпустил, — признался Ерёма уже внаглую. А мужики будто не поняли: зенки их как пилы вращаются, снимая его скальп.
— зачем?! — шепчет дядька, и следом за этим хрипом должно произойти ужасное. — не юли, дурак, режь правду.
— Серафим не хочет жить каторжной душонкой, а решил порадеть для общества. Я ему только подмогнул.
— Ну и сука же ты, — Янка встал над сникшей головой с таким презрением, что противно ему в повинное темечко даже ножик всадить. Швырнул он сразмаху серебристый клинок, и наборное оперение закачалось на створке шкафа.
— Погоди. — Зиновий черканул взглядом, отсекая Еремея, порядочного мужика, ото лживого блуда. — Парнишка спас тыщи людей, а может мильёны.
Но Янка юродиво покачал башкой: — Ох, как вы спелись на поминах Серафима; тогда уж и гроб ему заранее сколотите. И Олёнке, сердечнице, которую в город свезли.
— Заткнись, пожалуйста, — всунулся Муслим с белым примиряющим флагом. — Товарищи мы, на людях зовёмся братьями. —
Поскучнели они, раньше бывалые такими закадычными, что не дай бог кто чужой в нос одного пихнёт. Всей сворой бросались, оплёвывая втрое превосходящих противников.
Дядька Зиновий стоил целого взвода, а теперь у него из рук валится колкий топор, инструменты из пальцев выпрыгивают.
— Чего тебе хочется, милый Серафимка? — спрашивает Зяма болезно, а сам к окошку воротится, чтоб в глаза не глядеть.
И слышит ответ слабый, кой приходится додумывать самому: — я молюсь... вот послушай, что я Христине сочинил, и вам тоже — когда предзакатным пожаром день выкажет слабость свою, огромные чёрные жабы плач звёздный на землю прольют; припустятся струи косые, вдогонки по окнам звеня, и сила на ноги босые поднимет с постели меня; мне станет свободно и зябко, на мокрую спину стекла присела больная козявка, ей крылышки ночь посекла; у ночи в припадке безумном шальным уходящим лучом убит её первенец, сумрак, убит разобиженным днём; день вечеру мстил за уход свой; я встал, тьма у гроба стоит — ты мальчику сумраку родствен, стань рядом — мне ночь говорит; с зажжёной свечой в изголовье стою и молитву служу — дай благости завтрашней новью, дай новую жизнь малышу, спаси-сохрани, ты ведь в силах, и сумрак, и ночь, порадей здоровье моё и помилуй раскаяньем завтрашний день… дядька, а киноплёнка цела?
— Да. — Зиновий улыбнулся тому, что тревожит парнишку. — Ты её закрыл собой.
Тяжко мужикам, что крохи Серафиму остались. Ещё хуже, как смотрит он на них, а вида не подаёт. Смеётся через силу, подлец, пытаясь развеселить. Только Янке самому убить его хочется; и Еремей увёл Христину из комнаты, боясь за неё.
Паучья сеть под глазами у парнишки, никогда этих морщин видно не было. Сразу ясно, что ночью не спит — всё думает. О чём?
Страшно Серафимке, может: ручки сложил и трясётся под одеялом. Столько красот и удовольствий он не познает никогда, столько земель не облетит, которые видел во снах. Муслим ему греет ладони — и брешет, брешет о необыкновенных чудесах, стараясь наверстать в шахерезадовых сказках непрожитую жизнь.
Уютно Серафиму, может: ручки сложил и ждёт того света. Кой в глазах его озарился предвестием обожествления души, простившей бренному телу все мелкие грешки. Стоит в ногах тишайший Рафаиль, мурлыча разные философские глупости. Про ненависть да войну, про доброту и мир.
Дед Пимен привёл священника. Гордый Михаил окропил от бесов больничную комнату, попутно вразумляя Серафима: — Я стану просить за тебя. Но и ты, чадо, уповай на нашего господа.
А Май Круглов сказал просто: — Ты защитил нас, парень.
И Серафимке приятно стало; он улыбнулся без муки: — Идите домой. Когда я услышу, то позову вас.
Зяма подоткнул одеяло. Встал, и зашаркал со всеми во двор, оминая карманы слепцой за сигаретами.
Сын вернулся из школы ухмученный; в его праздной голове поселились грустные думы. Он потоптал крыльцо сандалиями, но на Санька даже не взглянул, хоть пёс юрко прыгал у ног и пытался лизнуть языком.
— Ну, как школа?
— Нормально, — полуулыбнулся он. — Только всех ребят провожали родители, один я с бабушкой.
— Есть хочешь?
— Я сам справлюсь, — ответил Умка, шлёпая на кухню.
— Не оплеснись, борщ горячий. Твой любимый свекольник.
Сын вернулся назад. В руке ломоть хлеба с мясом.
— Ерёмушкин, а вправду говорят, ты уморил мамку?
У меня, наверно, стало такое лицо, что Умка навек бы закаялся и бросил свой бандитизм. Но малец умный: разом сказал, и не поднимает глаз.
— Завтра сам у неё спросишь. Мы с тобой в город поедем. А я думаю, что у матери просто ребёночек в животе — не жалеет, пыхтит под пупком, стучась ножками. Знаешь, как нелегко его станется доставать оттуда? Все жилы у Олёнушки вымучаются, восемью голосами она раскричится. И всё же нет слаще муки. —
Я снова дождался ночи, чтобы полететь душой к нищему приюту, где мне и грош ласки не подадут. На перекрёстках расставаний смерчи да ураганы, на крестах сбыченных дорог распяты стоны и рёвы, ленты пустынных просёлков обвисли под жутким ором тихого бесчуствия. С бродяжьих троп летят письма, белые конверты по дорогим адресам, где разлука-чума выморила людей и память о них. Между влюблёнными всегда остаются парсеки пространства, раскиданные не в межах да границах огородов и стран, а в двух сердцах, коматозящих болевым шоком долгой обиды.
Я вижу её во снах, и где б ни выдалась ночь среди суток, отрываю краюху времени, и вызывая образ любимой, говорю с ней. — здравствуй, я хочу тебе расказать, как моё сердце вытравлено, как огненным тавром пятеро в душу тыкнули, а десять держали меня. И хоть я рычал, безумный львиный осёл, но сейчас мне сладка эта боль, и не восполнить её земными радостями. Если б я знал, что стану счастлив горем, то убил бы тебя ещё раньше. Потому что ты баба, прирученная доброта, и больше всех за любовь в ответе. —
Я зрю перед собой её видение, упрекаю и молюсь: — если б тебя не было, я бы не стался. Ты сотворила во мне мужика, родила в тягостных пытках, а теперь хочешь уйти. Что же мне, вместо тебя молодую девку свести? у которой любовь материнская сгнила в пяти абортах, после услад беспамятных. Дерись за нас! даже серые крысы обороняют своих детёнышей, и ты дай нам к груди присосаться, выдоить млечь животворную. —
Я наяву держу Олёну в объятиях, пока Умка балуется в лазаретном фонтане. — Что с тобой? — а под моими ладонями будто отбойный дрожит молоток, и тряска эта всей земле передаётся.
— не знаю, Ерёмушка. Колотит меня от озноба. Боязнь, может — или соскучилась очень. — Уткнувшись в синий ворот моей рубашки, она следила без остановки: — Раз, два, три...
— Что ты считаешь?
— Сердце твоё. Бьётся быстро, не как всегда. Значит любишь, веришь, да? — Она в глаза мне прыгнула кошкой. — Чего ты молчишь?
— Жду.
— Смотри не пережди. А то потом измучаешь время невозвратностью, и меня истомишь укорами — очень мне хочется твою завтрашнюю боль упрятать в бабкину кубышку и зарыть под крестом. Вдруг на мне смертная печатка лежит? — жена улыбнулась ясно сквозь потаённую тревогу.
— Да ну, зачем ты на небе такая. Во-первых, — я стал загибать бабьи пальцы, — гулящая, во-вторых курящая, в-третьих...
— пропащая, — она ухватила меня за красные уши, и приблизилась своими губами. Они потрескались от внутреннего зноя, где сердце разгорело пылающий очаг крематория. Согбенные служки в длинных одеждах неслышно скользили по чистому кафелю коридора, сочуственно поглядывая на всех посетителей. Уже давно они приговорили больных, отшептали их в тихие минуты сонного отдыха, и только заглохшая печь мешала последнему исполнению великого таинства.
— Скоро меня в ней сожгут, — хихикнула Олёна цыплячьим голоском; а я в упор разглядел её с разных сторон — ощипаная курица, бледная как молоко, а над пупком мелко светится нижнее рёбрышко, похожее на забытый доктором ножик. Я захохотал, распугав сюсюкающих людей: — Операция будет успешной. С самыми лучшими профессорами. Даже не думай бояться, не смей уйти — ворочу с того света. —
Я долго ходил вокруг Янки, словно трусливый пёс укушенного хозяина. Исподволь бросал пытливые взгляды, но лишь только наши глаза встречались, сразу отворачивался, находя срочное дело. А улыбчивый Янка всегда среди людей, среди баб да мужиков хохочущий.
Наконец ущучил я своего заклятого товарища во дворе элеватора: держу крепкой рукой. Но Янко и не думает сопротивляться; поворочал шеей и затих улыбчиво. Только седьмая кровавая жила у него между рёбер вдруг перестала подпитывать сердце, и он судорожно начал сосать окружающий воздух, а его безразмерная змеиная глотка утянула приблудную ворону, гуся хромоножку, да корову на привязи.
Я смотрел на недруга безо всякого сочуствия; и жалость, что копилась к людям, раздал по другим хатам, где в ней большую нужду имели селяне. А в Янке меня доконала ехидна; спрашиваю его: — Что ты от меня хочешь?
— Ничего. — Так искренно, правдиво, и даже голуби закурлыкали, подтверждая нежные слова. Даже грязные подвальные стёкла дзенькнули в унисон Янкиному медовому голосу. Только я руганью отозвался, и не зная на чём сорвать злобу, пнул старую обнаглевшую крысу. А потом зашипел вместе с ней: — благодетель проклятый! ты мне по ночам уже снишшшься.
— Это хорошо, — широко улыбнулся Янка, подвесив к ушам уголки губ: точно, как маленькие дети рисуют солнце в альбоме. — Будешь теперь жить на ниточках, словно кукла в театре.
Пусто забрехал мой живот, пробурчала голодная утроба: — я ненавижу тебя, — и вслед её словам полыхнула в небе беглая молния, спасая кривобокое тело под толщей земляной слякоти.
— Ты любишь меня, — отшептался Янко суженным ртом, в щели которого не мелькнули и зубы.
— Тогда одолжи цирковые остатки. Они мне нужны на Олёнкину операцию.
— Нет. Ты для своей жены настоящий мужик, а не стрёмный огурец, не быдло. Дом продай, продай и душу — вот когда этих денег не хватит, то я помогу. — Янка снял со своей шеи мои безвольные ладони, в коих, бывалоча, и гвозди гнулись. Прижал к себе стриженую башку, и успокаивает мою душонку, в неё сам навеки влюбился. — Дурачок. Не оставляй дело на полдороге. Твори добро без жалости...
— Беда пришла. — На тревожных ногах дядька Офима впёрся в раздевалку, оглядел всех — кто чем занимается. Но мужики уже бросили все дела; только Зиновий спокойно сказал: — Гони её к соседям.
— А там на всех хватит.
Тогда уж Зяма приподнял брови, будто Офимыно лицо спеклось в кулачок от жаркого солнца, и не разглядеть — где глаза, где нос.
— Ну чего ты, Зиновий? мне не веришь? у Рафаиля спроси... — И Офима выдохнул всё, что тащил сюда скорым ходом в печальном заплечном мешке: — Церковь ночью обобрали и кучку сельских дворов. Народ думает на пришлых.
— Что с отцом? — вскочил Муслим, ища тяжёлое прихватить в руку.
— Да ничего. Вы под защитой Круглова.
На эти вести сообщество ответило молчанием с тайным интересом; ходики застучали ещё быстрее, торопя безмятежное время. Ведь чем скорее идут минуты, тем яснее становится самое нелёгкое положение…
Ещё вчера вечером Офима погнал от церкви грязных нездешних босяков, кои побирались на паперти. Те гурьбой побежали жаловаться к отцу Михаилу. А поп как раз переодевался в ризнице, и по расположению сана только молодой служка смог достучаться к нему.
— Что случилось с вами, сирые? — будто прочитал горемычную беду премудрый священник.
А убогие ему в один голос, складно да ладно, словно Офима виноват во всех смертных грехах.
Михаил вышел на мытое крыльцо: праздная бабка внизу подгребала от грязи, и вязаный платок сбился ей на шею изза яростного усердия. Чистодел недалече таскал листья в охапке, жёг сучья на тусклом огне; сырой дым тёк за подвальное окошко — где свечи лежат, где хранятся продукты.
— Злой Офима, почему ты калек ото храма гонишь? — вознёс свою речь отец Михаил, будто проповедь чёл.
— Потому что они не хлеба тут просят, а на водку сбирают, — возроптал мужик.
— Сиё тебе неведомо, глаза их трезвы, — зевнув, перекрестился священник. — Пусти странников на ночь в свою сторожку.
— Чужие они, тёмные… — Но как ни артачился Офима, а пришлось подчиниться поповскому указу.
— Утром открыли церковь: порядок, все замки целы. Только в божнице не хватает маленьких иконок, и с ризницы утащены все золотые вещи, — рассказывал мужикам чистодел Офима, потерянно скребя свой затылок. — Воры сладко потешили свой карман.
Зиновий двинул стул ближе к нему; сел верхом, кавалерийски раскинувшись вместе с лошадью. Поводья натянулись в его руках, и мосластая кляча заржала от боли. — А другие кражи? которые по дворам.
— Да были ль они? — поджал губы недоверчивый дворня. — Это всё к одному приплетают: там кабанчика спёрли, тут распотрошили автомобильку. А люди сейчас по углам судачат, и в этой шепотне лжа насилует правду. Ночные босяки мирно спали, и вроде как невиновны — двери да окна заперты, ключей нет. Отец Михаил походит на висельника, с ним приходские остались от беды. Но подозревают вот ихних, — Офима мотнул головой в сторону Муслима.
Скребанув клешнями грудь, дядька Зяма попросил: — Муслимушка, бери ребят, да иди сговорись с одноверцами, чтоб бога не призывали. Сами разберёмся — мы ж люди.
Чёрный мужик накинул плащ, кожаную кепку, и стал похож на тайного бунтаря, что сердце в кобуре носит. Янко да Еремей сопроводили его в революцию...
А участковый Круглов пришёл на беседу к отцу Михаилу. У крыльца степенно перекрестился; войдя в храм, купил три толстых свечи. Черница предложила и иконку — но он строго отказался, спрятав улыбку.
По стенам бегал лёгкий шёпот молящихся старух, солнечные зайцы гоняли невесомую сулавесь тряпичной пыли — бабульки достали из сундуков новую одёжу. Те, кто ещё дома узнал о воровстве, натянули на себя древние цветастые хламиды, и молились истово, пожирая глазами бледного батюшку — уж такой он радетель, что даже службу не отменил.
Снаружи полковник Рафаиль осматривал церковь. Он пошатался вокруг минут десять; и улыбаясь находке, вернулся к крыльцу.
С приступков на него поглядели двое нищих: но просить не стали, а продолжили разговор свой громче. — Слыхал, у Федосьи чужаки своровали поросят? — спросил один другого, и исподволь взглянул на полковника. Он мог назвать любое имя, Рафаиль всё равно почти никого не знал.
— Когда это?! — возмутился второй, медленно поднял глаза от сбитых полковничьих каблуков, но сразу же отвернулся, не выдержав презрительного ответного взора.
— Сегодня ночью, — осушил свой голос Рафаиль. — Или вы забыли, как селян обокрали?
Его слова застряли у них в печёнках, и едкая желчь полилась из двурушников. Они жалобились да плакали; а прихожане уже выходили из храма, гуртовались вокруг сердобольные. — Село наше благолепное, добром больше века живёт. Вместе мы в радостях и бедах, вместе мы бога чтим. Здесь наши леса да пашни, пруды, рыба в них, зверюшки гоняют за околицей, следы хвостами метут. Зачем вы сюда, чужие? что приманило в наши края вас, суетных южных кочевников. Сподобились оборотиться к Христу? ан нет, вы лба не перехлестите. Правду я тебе скажу, хоть ты и считаешь меня обманком юродивым — если и были в посёлке чёрные дела, то по потере головы, без умысла. А с вашей новою верой пришли к селянам воровство да душегубие вслед за жадностью. От вас наша горечь, прости уж за сказ мой.
— Что же ты брешешь, шелудивый поганец?! — вперился в побирушку пожилой мужик с внучкой на руках. — Сам у нас второй день живёшь, вместе со сворой, а уже говоришь от имени всех поселковых.
На дворе поднялся гамуз — выясняли, кто за кого.
Три старухи остались в храме возле упокойных свечей; шептались, приглядывали за батюшкой. Капитан Май поклонился священнику, но к руке припадать не стал — Михаил и не поморщился. — С чем пришёл во дворец веры, сын мой? С выстраданной болью, сердцем сумятным, или увлечь меня хочешь в дебри душевных споров?
Круглов оглядывал сусальное величие превосходящей веры, собирая по закоулкам памяти своих истёрзанных солдатов.
— Хочу спросить, ваше преподобие, от имени всей паствы: люди меня не посылали, но вот сей час корчатся во лжи и злобе. Скажи, отец, про богов наших, разных; сроду от них не было слышно шума, кроме природных гроз, и с неба живая вода льётся в днесь, а не кровь — что же выходит, они нашими руками серпятся друг с дружкой? мы здесь в топоры людей режем, рубим; души гноим, не жалея баб да малых детей, а они наверху только заклады ставят про нас.
— Если б хоть одно фальшивое слово я услышал из уст твоих — проклял, так и знай! Но тебя лихоманка жалости бьёт, и половодьем площадных слов твой разум смыло. Ты желаешь любви и мира, но не установится на земле ожидаемая благость, пока не победит единая всемогущая вера, и тогда остановит людскую вражду неотвратность кары небесной. И я не знаю, сын мой, чей бог сильнее окажется, а всей мытой своей жизни верую в Иисуса! Я готов истечь христианской кровью на Страшном суде во исполнение своего страждущего обета!.. —
В это время Зиновий уговаривал деда Пимена, второй час на исходе. А тот ни да, ни нет.
— Пойдёшь к нам в вожаки? тебя ведь все уважают.
Старику приятны похвальбы, но авторитет истины ему дороже. — Ты ж не знаешь, Зяма: вдруг именно пришлые устроили эту каверзу, чтоб в душах огня запалить, чтобы на моей земле бунтануть. А я за родимых людей, за землицу берёзовую перевешу полмира — кроме детей да стариков, к ним только помилосердствую. — Тут он взъярился: — И нечего мне морали читать о слезе ребёнка! у нас нету другой силы спасти свою волюшку — лишь вражьей кровью.
— Ну тогда готовься, паук, к нерушимой мести, — ответил Зиновий на эти слова, и приковал седого деда к высокой скале, чтобы стервятники ему печень клевали. — Потому что не угомонится человек, пока сам себя в петле не увидит. Плакать станет — ах, что я натворил, зачем месть превознёс — но лживы его слёзы. От собственной боли они, а не от чужой. — Зяма нагнулся ближе к старику, с ехидцей: — Ты ведь сам гостей сюда приглашал от войны.
— Было дело. — Пимен вяло махнул креста над собой, боясь прогневить господа. — Думал, что жить будем в ладу. Но только склоки от них, и душегубство может случиться.
— Зря ты про Рафаиля так говоришь. Он хочет миром уладить, и понимает неприязнь церкви. Но не по струночке же в самом деле гостям ходить.
— А может, Рафаэль тебя подманивает? не разглядел? — хитро прищурился Пимен, оголив в бороде почти беззубый рот. — Доверчивый ты, Зямушка, хоть и премудрый очень. Сказать можно всё, ухи стерпят любую брехню. Только истину трудно выведать, она схоронена глубоко.
— Вот убей бог, а я им верю, — дядька кулаком постучал в свою душу, заклиная не столько деда, а себя. Видно, Пимен капнул внутрь расплавленным словом, и Зяма аж затрясся от горечи.
А старик молчит, будто мысли уже досказаны. Приснул, что ль.
Глянул недоумённо Зиновий — может, к Пимену смерть подступила: веки закрыты бровями, и синие руки трясутся в конвульсиях запойного пьяницы. — Деда, ты спишь?
— нельзя сёдни спать... — белый патлатый хрыч жевнул пару раз воображаемый мякиш, и запил его глоточками с литровой кружки, больше расплескав молоко. И всё равно он похож на матёрого волка: все зубы съедены, в тёмных глазах слепучая пелена, от душевной боли сил нет подняться, но зато вечен его пастырьский опыт — Зиновий взял деда под локоток, и семеняча вывел на улицу; к солнцу, к людям.
Селяне сгрудились вокруг, напирая на столетние мощи в просьбах совета и подмоги. — Что делать нам, дедушка? у тебя ума да житейского опыта немерено. Подскажи.
Пимен злыми глазками закружил по лицам: — А то вы не знаете, трусы? Сдаваться ко мне пришли? Свою волю хотите супостатам продать в обмен на мирское благолепие? — думать тут нечего, и решать не тревожьтесь особо — будем обороняться всем человечьим подворьем. Против кабалы единоверства, против смертных раздоров. Нынче супостаты мусульман запретят, завтра иудеев, — старик закачал кудлами, крепче прижимаясь к Зиновию, — а после христьян всех под корень, оттого что им тако схотелось, господь повелел. За свою волю нам нужно схватиться до кровавого живота... —
Отец Михаил у церкви тоже проповедовал, что пришлые чужаки тянут свою веру в обозе. — Привязали её за шею к лафету пушки, и упираются вести под ярмом главенства да величия, так что у бедняги позвоночки хрустят!
— Посоветуй, батюшка, как нам справиться с этой бедой. — Загорелый мужик стал рядом к Михаилу, оттеняясь погребной бледностью священника; и налёг ему ласково на локоть, не допуская своего огрузлого веса.
— Говори, отец родной!! — ворохнулась орава. — Не бойся! Иуды нет среди нас!
Стыдно стало попу за свою христианскую немощь перед этой тысячей, тьмой, а то и больше народу. Он оттолкнул берегущие руки, шагнув навстречу селянам в духе исцеления. — Люди родные. Братья и сёстры. С дальних краёв к нам марширует орда злых кочевников, чтобы принудить посёлок к жизни по новым законам. — Примолк Михаил, набираясь огнедышащих слов, желая в их пламени спалить и тех недоверков, кои его ненавидели, боялись. Он оглядел всех, и двурушные плуты попрятались, угнулись за спинами как за громоотводы, пугаясь хлёстких молний. — Но лживые космополиты обманывают вас. Грезят наяву они волей для каждого человека, которая в избе не поместится — надо ль будет терем достраивать. А втихомолку, огородами через, приволокут во хлев стреноженую свободу — отпиленные рога. И мне досмерти стыдно, если вы снова поверите преступным клятвам мировой революции и всеобщего братства!.. —
Отряды вышагивают. Впереди воробьи, выпятив грудь. За ними вороны, коты, тузики. А потом люди, умытые да причащённые, в белых рубахах. Идут в колонне — лайковой перчатке; блестят серпы и косы, цепья, вилы; здесь за свободу верой отвечают, и нет страшнее в мире этой силы.
Превыше всего любовь. Свобода — любовь. Хватит пьянучить да молчать, утирая немощные слёзки; хватит постыдно заикаться от волнения, боясь вымолвить просьбу. Некого просить — человек никому не должен. Свобода любовь жива и жить будет. Ножами её резали, ядами травили — только без толку.
— Янко, что ты шепчешь под нос? — спросил провожающий Пимен, а тому и ответить нечем, кроме как прощальными соплями. Но негоже мужику слабять перед боем, и отвернувшись к дозревшему саду, он сбрехнул шутя: — Да вот загадал, деда. Если вернусь с войны, а Верочка с пузом, то кроме тебя и подумать не на кого.
Пимену не хотелось останавливать разговор; он подыскивал новые весёлые байки, отдаляя тяжёлый миг прощания. И мужики понятливо ему улыбались, потому что старик сам готов был залечь в неглубоком окопе — пусть поповцы трясутся от страха, пусть подохнет в забвении нетерпимость людская.
Зиновий тайком взглянул на часы, невидимый за Буслаевой спиной, но обострённый сейчас дедов нюх узрел быстрое движение — пора. Пимен обтёр ладони; в траву ссыпалась земляная кожура. Мужики окружили деда со всех сторон, хлопочут, смеются: — Когда выйдем из боя, то в семи водах купать тебя будем! — и старик крутится между них, взглядывает на каждого, отмахиваясь руками и стыдливым хохотком...
На посёлке уже звенел набат — молодой служка висел на колокольных верёвах, и бегал вслед за ними, раскачивая била. Да сам подвывал звону: — ой, люди сирые, бедные, охаморили вас разбойники с чужого света! —
Офима подымался к нему по лестнице: — вот кликуша, — и злился, — жизни ещё не видел, а обвинять уж горазд. Изо своих детских страхов решил господа потревожить, балбес. —
Чистодел сердито подбежал к звонарю, и отринул его от колоколов — так что тот, вылетая, ударил головой медную юбку большого благовеста. Но глупая башка не выбила звона.
Идут отряды, и некому остановить тяжёлую поступь справедливого мщения. У мужиков в знамёнах веры сила, у мужиков в хоругвях силы совесть; как шли на бой жестоко и красиво — так примут смерть, за жизнь не беспокоясь. Они почти боги, потому что молятся на них дети и жёны, матери с отцами.
— Иван, ты вернёшься? — баба вытерла слёзы ладонью, с надеждой глядя на мужа. Он окинул дом, палисадник, вжался в плечи как снаряд, и покачал боеголовкой. — Не знаю. На площади нас уже ждут. — Мужик целовал родные очи, которые не хотели понимать правды: — Галя, ты подумай, что от нашей свободы останется, коли чужаки привалят всем скопом. Поначалу новая кровь тишком потечёт — здравствуйте, граждане крестьяне, мы к вам с поклоном — а потом земли да леса обовьют колючей проволокой, наймут бандюков для охраны. Не дай бог, Галичка, наглых иноверцев в посёлок пустить. Ты детишкам не говори, а чтоб нашего воя не было слышно, включи громко музыку... —
В пять часов пополудни на площади за церковью собрались прихожане всех вер. Сверху майдан походил на поле ромашек — белых рубашек; они плотно усеяли землю, разделившись надвое. Поповских было много больше.
— Миряне! Братья и сёстры!
Отец Михаил влез на крышу легковой машины, словно попирая частно-собственные законы мощью возрождённой религии. — Каким словом мне вознести ко свету ваши обманутые души? Как напоить горящие ненавистью сердца из живительного источника радости? Я ведь и сам не знаю, что за судьба отмерена каждому из вас. Мне неизвестны тайные тропы мирской политики, которую выращивают и лелеют властительные мужи на кровавых плантациях государственной злобы. Секретные козни жаждущих величия денежных воротил тоже упрятаны за семью замками. Опутав тяжёлой золотой сетью обездоленные страны и нищие континенты, запалив огонь войны, безбожники думают, что прибрали к рукам и человеческие души. В звериный клубок власти и денег змеёй вползла вера. Вера во всеобщее космополитское братство, в единобожие православного и мусульманина, иудея и католика. Подобная фальшивая святость убивает истинную свободу человека, дитя божьего. Хоть мы и вместе в своём огромном отечестве, но у каждого есть своя малая родина, на которой ему повелел жить господь. В годину великих бед мы объединяемся братьями и сёстрами для отпора проклятому врагу, но обороняя одно великое отечество, каждый из нас помнит о своей тёплой, уютной родимушке — где дом и семья, старики родители и вызревающее хлебное поле. Пусть из теснины хаоса, предательства, да неверия чужаки перебежали к нам, моля о мире. Пусть — мы с добром приняли их. Но злом они отплатили за гостеприимство. Гробами наших детей с далёкой войны, кражами на подворьях, воровством из православной церкви. Чужаки приволокли сюда свои законы, которые до сего дня глубоко прятали в сундуках. А хотим ли мы, хозяева этой земли, жить рабами по чужому уставу? Знаю ваш ответ, и потому говорю за всех — не хотим. Но мы не желаем и кровавой бойни, пусть уходят подобру. Да восславится господь!
— Послушайте теперь и меня!! — перекричал Янко пока тихий ропот толпы, а свои мужики подняли его глотку как могли высоко на перекрещённых досках. — Горячие слова бросил вам церковный кровобой со своей трибуны. Будто убийцы ваших детей приехали с той войны, сопровождая солдатские гробы. Загляните в свои души, лицемеры! вы не жалели чужих растёрзанных детей, заколотых стариков, трусостью да подлостью подстрекая армию к ещё большим ужасам! Вы лишь проливали для собственного покоя крокодиловы слёзы, да шептали для божеской милости лживые молитвы. И поняли вы эту войну, лишь когда завыли над трупами любимых мужиков, которых сами — слышите, сами! — послали зарабатывать бешеные деньги на пиру проданной жизни. Вы нищета, назначенная властью под всепрощение её подлых грехов! А там, где приказам сопротивляется гордость да воля, где не купить за золото щедрость и милосердие, совесть людскую завоёвывают обманом прехитренные бесы в ваших душах, и они уже сейчас до животных коликов смеются над вами. — Янко как мог шире распахнул народу свою глотку, и захохотал искренне, от сердца. — А вот так будут ржать черти в аду, подкидывая смолёны дровишки. — Янка уже не орал по толпе, но словно шептался с каждым. И всякому селянину мнилось, что Яник говорит только с ним; понятливые уже стали переговариваться тихо, пытаясь объяснить соседям трудные слова. Затихли прежние горлохваты, хлюсты надвинули к носу кепки: они пробирались наружу ползком, пряча уши, чтоб опасный ветер тревожащих речей не вдул пропаганду. А Янко снова задрал голову кверху, к небу: — Если бы в моей грешной душе жил сущий господь, он бы вдохнул жизненную силу в мои уста, а сейчас я не могу достучаться в ваши сердца, пуская воздушные шарики. Мне бы нужно огромные камни сверху кидать, да нет сил с ними к небесам подняться. Серафимка бы смог, но он пожертвовал ради вас, чтобы вызволить всех людей из ужасного болота ненависти. Сбросьте кровавое ярмо страха, и в светлый миг озарения придут благие мысли, назначенная вам великая миссия. Она и есть ваша жизнь. —
Не давая остыть Янкиной речи, на средину площади вышел капитан Круглов, нарочно гремя каблуками. — Что вам не в радость? наш добрый посёлок? чистота отношений соседских? Все праздники вместе, всем столы накрываются на улицах. Наши храмы друг на дружку тени отбрасывают, братаются; боги трясутся за наши души, а нам мало ада небесного, ещё и земную юдоль готовы превратить в огненную геенну. Знаю, душегубы, что в карманах у вас. Ножи. Топоры за поясом. Если вы не поймёте своё предательство, эта площадь зальётся кровью, и к реке потекут ручьи, а в них головы поплывут — чёрные и русые, седые да лысые. Черепушки безмозглые. Оглоеды и спиногрызы наши, вот эти детишки, курносые лепешатники, будут лежать со вспоротыми животами, и синими кишками цепляться за стебли трав. Вы на храмы свои оглянитесь, что майдан окружили — не выпустят они нас с этого булыжного алтаря. Пока не дадим клятву, да свою злобу в жертву не принесём. Мы с Рафаилем уже приготовили добру своё подношение. — Май махнул рукой, и его мужики во главе с полковником выволокли на люди двух давешних церковных бродяг, а при них большой холщовый мешок. — В этой суме лежат кости украденного поросёнка, и твои, поп, золотые погремушки. Ворюги ночью проникли в церковь через незапертое подвальное окошко, и сегодня днём бесстыже пировали на поляне Дарьиного сада, затравив огнём наш посёлок. Жаль, что третий сбежал, самый ярый — того бы не грех и повесить.
Его речь перебил ужасный рёв: огромный леший, набыча рогатую голову, сквозь строй мужиков тащил в одной руке словно бы тряпошную куклу — того бродягу, ускользнувшего. Которого теперь и человеком трудно было назвать, так его испохабил в клочья сердитый Бесник. Кинутый рядом с мешком, побирушка испустил дух; а леший, пригнувшись мощью к земле, встал возле Зиновия, и положил лапу ему на плечо. Зяма позорно уткнулся в грязные коричные копыта своими мокрыми глазами...
Светлой полночью участковый капитан Круглов возвращался домой. Луна насажала на кустах жёлтых бабочек, и казалось, вот-вот они взлетят — хлопая крылышками. Со старой водонапорной башни гугукал одряхлевший филин, словно прося поесть: теперь он чаще промахивался, и непечатно ругал хитрого лиса. Потому что рыжий скорбец повадился мышковать во ближней округе; он выпугал всех молодых крысят, перетряхивая заброшенные подвалы да кочегарки — и остался сов, икающий от голода, без своего мяса. Сидит он, горючит в фанерном забрале выбитого окна, прилетая иногда на ржавеющий купол кладбищенской церковки склёвывать ошкуренную позолоту.
Тут Май углядел подозрительную тень, которая шмыгнула из проулка в открытый подъезд старого под снос трёхэтажного дома. Со скамейки вослед мило заурчала дремавшая кошка; пиликнул сверчок, хоронясь в траве у ворот. Милиционер двинулся по пятам за незнакомцем.
Май тихо поднимался по лестнице, множась на стенах от лунного света. По полу нижнего этажа были разбросаны клочья белья да использованые гульфики — где спешка прихватила, там и залегла в грязь собачья свадьба. Сверху донёсся кобелиный лай и смешливое повизгивание сук; их перебил хрипатый волкодав, глухо щёлкнув сточенными клыками.
Не по делу пришёл сюда Круглов; он уже сам сообразил, что его подманили пустой тайной. За ним следили предательские глаза. Но уходить трусливо, за десять шагов от авантюры, от лихой схватки — было стыдно. Пусть его найдут утром красивого да чистого, а рядом парочку загрызанных бандюков. Правой рукой капитан схватился за худые мослы револьвера, оглаживая серую кость спускового крючка. Он не боялся озлобленной своры; лишь помокрели ладони — чур на чур, жить хочу — и ёмкое сердце бросало кровь ломтями, а не литрами.
На переходе последнего этажа под ногой Мая хрустнула бледная фаланга одноразового шприца — лежащие вокруг иглы вытянули когти, цепляясь за штанину. Капитан отступил назад, к стене. Выпь наверху затихла.
Переждав грабительскую семейку домашних крыс, слинявших в боковую комнату, Круглов пополз по стенам, вдирая ногти под обгрызанную штукатурку, еле ступая на носках ботинок. Так медленно и бездыханно плывут губы по телу любимой, обсасывая бугорки да приямки ступеней, вылизывая белую кожу — на маршевых лестницах оголённых ног, на потных площадках раздвинутых ляжек. Серая выпь — чёрная банда — уже билась в любовной агонии, ожидая конца. Выли собачьи рыла и стучали копыта, визжали красногубые малолетние ведьмочки, похабно шлёпая между ног.
От удара в спину Май навзничь заваливался на тяжёлый бетон, но его подхватили добрые руки, и нежные пальчики выжали в вену крупную порцию опийной дозы. Круглов улыбчиво осел к косяку двери, а со всех этажей понеслись здравицы во славу нынешнего шабаша.
— где я?! что со мной?! — вырывался разум из клетки, но его вновь загоняли — то силой, то лаской. И чёрный праздник опять продолжался.
Сначала Мая выгуливали как пса, поставив на четвереньки; поили из миски мочой, да докармливали дерьмом. Он кричал славу, наливая стопку за стопкой. Смачные разносолы стояли на белой скатерти: салаты, холодцы, и целый запечённый поросёнок.
— дайте ему хвостик, пусть пососёт, — крикнул весёлый гость, и Май хохотал вместе со всеми.
К окончанью застолья затеяли драку, били его. Терзали за грубость, за взгляды косые. Круглов укрывался, но рук не хватало; он спрятался в норку своей души, там где сердце. И одинокая боль приютила его.
Из них двоих кого же я люблю больше?! Ну конечно, рыжую прорву с открытым ротом, которая весело хохочет над шутками своих товарищей и случайных знакомых, заставляя меня страдать от удалой её общительности, когда хотелось бы мне запереться с жёнушкой в тёмный чулан, и там до скончания нашего века услаждать негу да семейный покой.
Но вот в жизни моей вызывающим светочем заблестел золотой Янко, призывая к бунту искрами надраенных зубов; и такой он есть дружески безмятежный провокатор, что становится ужасно от его фанатической веры.
Незаметно втёрся Янко в моё доверие, исподволь моей половиной стал — он сердце ночное, когда я сплю от дневных трудов; он маетная душа, в которую прячу я тревоги бестолковой жизни. Разве это Янка построил цирк для моего пацана? для всей окрестной детворы? он просто выкрал идею, добрый скорпион.
Жжёт; жжёт у меня в груди от его милосердных укусов, и всё больше завидухи зреет слева под костюмом, потому что народ наш подымается за Янкой, и его красная футболка на тугих плечах полыхает как знамя далеко впереди.
Я желаю подобного товарища, друга даже; а будь я сластолюбцем, то яро хотел бы Янку в любовники. Только великая гордыня духа удерживает меня в шаге от бесчестия, и слава господу, что я никогда не позволю себе сделать этот шажок. Наверное, любая дружба втихую покрывает страсть да желание. Но настоящий мужик без страха глядит в тайники души, а слабак легко подчиняется сладенькой немощи. Я спросил у деда Пимена о своих терзаниях, не постыдны ль они. — Дурень, — ответил мне старик. — Жопошники, те кто сраки друг дружке подставляет. А вы с Янкой души свои. —
Жаль, что с нами нет Серафима. Выживет ли? — яркий и великодушный, чтобы вослед за ним поверить в будущее. Янка вроде бы верит; дед Пимен творит осязаемую правду своими ежедневными нотациями, а то и ночью засиживается в беседах с мужиками и собой, с господом. Зиновий тоже лишь притворяется разочарованным в жизни, а покажи ему кто путеводную звезду — да под верой, под зароком — и он без раздумий поползёт на костях хоть к самому краю света. Муслим — это просто чудесный семьянин да работяга. Есть в моих товарищах тын, или кол, или стрежень, об которые можно опереться, когда бьют поддых и в затылок — когда окружили безоружную пехоту конные враги, да в сабли.
А что есть во мне, кроме застенчивой трусости? я в темноте под одеялкой сам стыдюсь её. Если соседи поймают меня в кустах с поджатым хвостом — страх большой. Если Олёна увидит в моих глазах подлый розжиг паники — великий позор. А коли сыну придётся гнуть к земле голову за отцовское предательство — то лучше бы я не родился, а матушка меня вместе с памятью выскоблила ножиком, да скормила бродячим собакам...
Дядька Зиновий завидовал Муслиму, основательности его решённого быта — казалось, ни одна невзгода не может сбить с пути этого хозяйственного мужика, не прицепится к нему грязь иль молва. Будто на всех людей рядом опрокинулся ушат благородства и совести — поэтому Зяма иногда косым сглазом ждал, когда мужику станет больно. Ведь человек, не испытавший большой горести, слаб в грядущем, под тёмной неизвестностью завтра. Зиновия всё ещё колотило ознобом от разлуки с семьёй, и даже маленький порез от капустного ножа он принимал в нагрузку большой напасти, незаметно для себя склоняясь к земле, чтобы и руками на неё опереться. Хоть на людях был он горд да статен.
— Съезди домой, Зямушка, разговори жену, — жалеючи допёк его старый Пимен. Ведь мудрого деда трудно обмануть нарочитой спесью, он много лет знает дружка. — Только не ховайся под окнами будто сыч, а зайди, поздоровайся. В твоей беде настоящего горя всего с ноготок, остальное — в башке маета. Просто откликнулось неверье тебе, за то что стал первым изменщиком любви. А ты назло горькой судьбе попытай нового счастия. —
Всё же сговорил друга старик, и приехал Зиновий в город. На который уже прилегли сентябрьские туманы. Может, они путешествуют к югу — или здесь зазимуют. Ведь декабри с январями нынче потеплели; а в феврале ещё пуржит, словно мороз добирает очумелых простуд да насморков.
Дымка стоит над высотными крышами; картофельная ботва горит на полях, и духовито припекает с кострищ ароматными клубнями. Хочется сползти на речной луг голым пузом, цепляясь пальцами за ободранную шкуру травы в ссадинах йода, зелёнки, и уходящего лета.
Зиновий вошёл в свой подъезд малознакомым человеком, словно долгая командировка по заданию руководства совсем измотала его одиночеством. Он вдыхал застарелые запахи съеденной пищи, лежалых подшивок газет, и будто бы даже лекарств — потому что на первом этаже ещё в то время жил известный больной, жалостливый хромоножка, которому кроме таблеток и телевизора всё было в тягость.
— наверное, опять микстуру глотает, — усмехнулся Зяма, и ему полегчало от родственной мысли, а брюзгливый сосед привиделся лучшим другом. Можно бы зайти к нему побеседовать, и рассказать о жизни за дверями подъезда — но только после, когда в своей семье внове наладится.
Зиновий стал у тлеющей лампочки, в самом углу за лифтом, где жильцы сделали чуланчики — и прикурил длинную сигарету, размером в пол-локтя, чтоб надолго успокоилось боязливое сердце. Дядьке ещё неизвестно, как его встретит Марийка с цветами — то ли в руки живому ромашки отдаст, или хоронёному на живот положит две розы.
Ах! была у собаки конура, а теперь и той нету! — по лысым вискам ударила отвага, и Зяма поскакал через две ступени наверх, одолевая крутую лестницу и дрожь в коленках. Не продохнув и секундочки, он добрался махом на свой четвёртый этаж: — а перед ним железная дверь домой, которой не было сроду.
Тут задурился дядька, и начал себе выдумывать злые картинки. Про того, кто Марийке ставил эту дверюгу — кто делал другие ремонты. И разум его тревогу трещит, и сердце бьёт в походный барабан. Схватился Зиновий не с иноземными врагами, а с личной пакостью. Она изза угла наперво щёлкнула самострелом, и бах по затылку ревниво — а теперь зверствует в превосходящем поединке.
Зяма нажал на кнопку звонка один раз, нажал другой; да и пошла рука трезвонить в дудку — эй, мол, открывайте! — Привиделись дядьке эти белые мгновения дня самой чёрной вечностью, за границей которой больше нет и не будет настоящего покоя.
А Марийка-черноголовка всё медлила торопиться: может, к гостю причёсывалась, или с уборкой работала. — Кто там?! — только крикнула издалека. — Уже иду! — и среди шумной мелюзги свистящих за окном автомобилей, среди пёстрых голосов прохожих людей, услышал Зяма её сбитые тапочки — без задников, чтобы мозоли не натёрли белые ножки.
— Кто там? — спросила Марийка ещё раз у двери. А в ответ ей словно стариковский прокуренный кашель и застенчивый юноши всхлип: видно, двое бродяжек сбирают милосердие по квартирам.
— Сейчас, — придержала их баба радостью подаяния, быстро на кухне в мешок накидав всех приличных вещей, овощей, да мясного с мучным. — Кушайте на здоровье, — и тут же им в руки суёт по кускам, дверь на длинную цепку закрывши; но в глаза не глядит побирушкам — чтобы зря не стыдились.
Завалился Зиновий на белёную стенку, всю пыль по ней вытер; позабыл про ореховый торт в узелке, а баулец заплечный горбом в спину стал — не даёт поклониться Марийке за большое спасибо.
— Благодарствую, любимая — но не о том я просил! — И кубырнулся дядька по лестнице вниз, набивая жестокие шишки — сломав одно ребро да другое погнув; как ещё жив он остался — господь уберёг дурака.
А Марийка на голос узнала вдруг мужа, вослед вскрикнула: — Зямушка!! — когда уже поздно. Мелькнула лысая голова в подвальном пролёте, и сомненья остались — он ли то был.
Мокрый извилистый путь — слёзный, дождливый — притащил на вокзал ослабевшего Зяму, пнул беспардонно к зелёной скамье: — сиди тут, я за билетами. — И убежал.
А дядька отмяк в вокзальной сопрени, пропустив две кабацкие рюмочки — раскумарился от потного духа спешащих пассажиров, и даже задружил в бойком разговоре с парочкой серых хлюстов. Добрые были они, потому неприметные. Во всём поддакивали Зиновию: даже когда он грозился жену порубить топором, и то хлюсты согласились на душегубство. Но сами — ни в коем случае, и за большие тыщи откажутся; а вот адресок могут шепнуть. Но как ни силился Зяма упомнить, да почти всё пролетело мимо ушей.
Очнулся он без денег, без сумок, в брошенной хате, где стойко держался запах прелых дождей. По половицам радостно бегали гномы да мыши, перекатывая молочные початки недозрелой кукурузы. Самый маленький гном всем мешался, и уже получил пинков к паре подзатыльников.
У Зиновия болела голова. Не поднимая её с тряпья, он тёр виски, гоня кровь под каплями горячего пота. Зяма блеванул на пол, и брезгливый карлик залепил ему в лицо гнилой картошкой, местной рассыпухой. В чадящем факелке керосиновой коптилки тряслись кукольные тени гордых гномов и носатых мышей, решавших дядькину судьбу. Громко стуча каблуками высоких ботинок, вышел палач — достал свой топор.
Ослабший Зиновий скрипнул зубами, горюя от немочи; но с трудом дотянувшись до плошки с горелкой, он швырнул её в угол — огнём полыхнула хата.
И ярость пробудилась в его душе. Зяма выполз из огня на четвереньках, восстал, качаясь, во пламени горящей славы; тёплый пепел облетал с крыльев опалённой одежды. Поначалу горластые, крики чердачных голубей становились всё глуше, печальнее. И вот уже только жаркий треск головешков был слышен на пепелище.
Зиновий сел на железный приступочек, дрожа закурить сигарету. Его руки тряслись над спичкой, а губы читали себе отходную. Уже светлели небеса; сквозь птичий щебет еле доносился дядькин стон — в приходящем дне все клятвы забудутся...
Как позабыл их Серафим, борясь со смертью в болезненном сне. Будто не в силах уже к небу взлететь, он скружил на землю — едва ли не поколов глаза о пики сосновых лап. А в чернобое ночи к нему уже крался чужой лесовин, глотая слюну голодной утробой. Парнишка тоскливо встревожился на вздох, на всхлип, и полушёпот. Неведомый ужас обвил его как питон золотыми кольцами, раскрыл над ним пасть. Когда капля животного сока упала из распухшего зловонного рта — то Серафим в голос завыл, чутко осязав смерть. Он собрался комочком среди жёваных огрызков запуганной души, он взлетел ввысь незрячий да полумёртвый, он разооорал небо на ленты! — и бедственно спеша, замотался в кокон, чтобы родиться вновь.
Было раннее утро, когда Серафимка выпутался из мокрой насквозь простыни, накинул белый халат, и шатаясь как пьяный, ушёл из больнички. Он свернул на дорогу к лесу; мелкий туман лизнул ему ладони, чихнул под нос. Сквозь тюлевую занавесь капелек воздуха прибился к ногам блудный пёс — повизжав для приличия. Парнишка уселся перед ним на кортки, и почёсывая за ушами добрую собачью морду, спросил: — ты не знаешь, кого тут в лесу обидели? кто плачет. — Но пёс только виновато тыкался в тапочки, совсем не понимая о чём его спрашивают. — Ну пойдём со мной, проведаем тишину. — Малый потрепал собачий загривок, и поплыли они по туману вдвоём.
В лесу Серафим на сосёнку поднялся: он взобрался пешком, царапая шершавую кожу её, оголтело припадая к обломанным сучьям. А попросту вполз под верхушку, и там притаился, пережидая бешеное биение сердца, трудяги.
Но душа ожидала от Серафимки большего, и не чураясь предательства, спихнула его вниз. Он должен был взлететь, воспарить, разметаться под облаками — да не смог, а повис лишь, зацепившись халатом за ветви. Господь даровал ему жизнь, но лишил его крыльев.
На косогор вскатывалось солнце, вминая в землю траву да камешки. С полпути его приняли на рога три артельных бугая, подпёрли боками коровы, и стадо закопытило вверх, облепив лысую солнечную голову стеблями отозревшей земляники.
Видел я ночью Олёну. Будто — не уходи! — прокляла она, ползая на пороге у моих ног. А то ли война, или просто разлука — но баба цеплялась за мои колени рыжими волосьями перевивов, распустив их неводом от горизонта до самых деревенских окраин. Потом, ведьма, схватила за шею тисками рук — и тычет! тычет меня носом в белые сиськи, от которых пахнет младёной, обсохшим Умкиным молоком.
Я в сердцах оглянулся назад: а у дверей большой залы, в уютном полумраке осеннего терема, под тихим эхом стенных ходиков — пацан мой стоит. Слова он наперекор не сказал — только из глаз его горестным ручьём истекала добрая душа, размываясь по полу возле моих сапогов.
Я прошу сына — скажи напоследок — а у него молчание распято на шейной цепочке: оно пыхтит довольно, ухмыляется нашей разлуке. — скажи, гад!! — ору, чтобы голос пацаний услышать в ответ, чтоб оболгал он меня непрощаемой ненавистью — уйти будет легче. Но тут на нас из Олёнкиной утробы захныкал ребёнок, беззаботный крикун: мы все к нему, да и стукнулись лбами — аж памятные бульбы выскочили в синяках, болью хохочем.
Из-за этого сна я пробудился на полу, свалившись с кровати. Открываю глаза — а надо мною Умка смеётся, и нагло лает Санёк, виляя хвостом. Они уже умытые, собраные в школу. Пару раз широко зевнув, я проводил их за ворота.
Через полсотни лет и мы с Олёной будем подшучивать над своими нынешними заботами — не мысля о возврате прошедших мгновений, с тем чтобы исправить совершённые ошибки. Наш опыт сладок: вместе со всей кутерьмой, что прожили, и ещё много раз проживём. Потому что родились мы поздно, через десятки лет после зачатия. Но нам повезло — другие так и остаются в зародышах, оглядывая великий мир из заспиртованного окошка кунсткамеры.
Вечерком я отвёл сына к бабке Марье, сдал ей с рук на руки. Она хоть давно со мной не разговаривает, но к столу пригласила кивком. Я отказался: — В город еду, спешу Олёну забрать.
— Ну тогда сладких коржиков возьми с собой, — промолвила бабка, милостиво взглянув. — Сам поешь, да жену угостишь.
Умка поднёс мне целую миску горячих печенюшек. Горстку он ссыпал в карман мне; остальные, аккуратно обернув большим кульком, уложил на дно сумки. — До свиданья, Ерёмушкин.
Я улыбнулся, кивнул им; и ушёл на вокзал, топая по мелким лужам. Рассеянно шагал в темноте, и мысли были ни о чём; но вот уже десять минут за мной тащится соглядатай, шкорябая по земле усталыми ногами. Я не оглядываюсь, а тень его видна рядом с моей — незнакомец простоволос, в длинной куртке или плаще, с большим носом. А может, то превратная луна сильно зачудила, и это она грозится из-за облака левым рогом. В общем, я трушу понемножку — не зная, что им обоим надо. Деньги при мне есть; одет добротно, но без прикрас, как простой работящий тюря. Я ещё не крикнул зло мужику — а надеясь уйти от ссоры, только с шага перешёл на трусцу. Под ногами плещется жижка: глядь — недалеко река, а за ней Дарьин сад. Это куда ж он, поганец, меня завёл? — примечаю себе. Я обернулся и сжал кулаки, выдвинув челюсти впредь лица — зло берёт от напасти. И шпион мой следом остановился, даже присел на цыпки.
— Эй! что тебе нужно? — крикнул я, уже всерьёз испугавшись натиска ужасных сумеречных псов.
— Не бойся, я это, — удивил и обрадовал меня рыжий Янко, выходя под тусклый свет.
— А чего крадёшься? — Как я мог ошибиться, и не разглядеть его белого лица.
— Ищу тебя по делу.
— Янка, у меня поезд в полночь. Благодаря твоей помощи я заложил дом у Богатуша на хороших условиях, и еду забирать домой излеченную Олёнку.
— Знаю всё о тебе с пуговиц до шнурков. Но осталось у нас небольшое дельце. — Голос его тих, и скрытой угрозой своей неприятен. Что у него на уме? — В сучьях орешника висит предатель, на слабых ветках к земле клонится. Пойдём скорее, кабы не сбежал.
— Кто же это? — встревоженно пытал я, поспешая за ним. — Кто?
— Скоро узнаешь. — Янкины зубы сверкнули во мраке как давно искомые звёзды на междупланетных тропах, но тут же погасли — и очарованные астрономы горестно вздохнули.
Я чутьём услышал их тяготу, вздрогнул: — Янка, отвечай прямо — куда мы идём?
— Карать того, кто опоганил тело твоей жены и душу всего посёлка. Не знаешь его?
— Знаю. Марья в молитве проговорилась. Слышал я.
— Сожмись в кулак. — Янко обнял меня рукой правой, а левой грозно замахал, прямя по ветру свой флаг. — Пусть тебя согревает месть.
Но я шмелью отстранился, благо что ядом не жаля: — Ты же сам говорил — для того чтоб изжить в людях быдло, надо пожертвовать собой. Вот я и жертвую своей болью; я изнемог сердцем — простив всех, проклял себя.
Слышала лишь ночь мои зарекания, да кряхтела в кустах. Янко же криво усмехался, будто насовал в уши травы. И ещё быстрее тащил меня за шкирку, как нежно котёнка.
На крашеных брёвнах старого моста взмолился я, с тоской взирая на тёмные крыши, среди которых и мой домик затерялся: — Янка вражина! Обещай, что мы пощадим человека.
В ответ тот облизнул губы, предвкушая кровавую трапезу: — Я не трону, кротким став. Ты сам его убьёшь.
Вижу, как в тёмнозелёном подлеске волки скачут, кашляя сытной отрыжкой. Значит будет им пожива: и даже если эти звери выбрались на волю из моей души, если они бесплотны отвагой, зубов у них нет — всё равно придётся забить да разжевать им спутаного агнеца.
Жертва в полусотне шагов, у ней чёрное платье. И я, опустив к земле голову, наощупь ступил к алтарю по лунной дорожке, забоявшись смотреть в просящие глаза отца Михаила, будто ангелу отказал жалобьём. Сзади Янка уговаривал тихо, что сам господь ведает моей рукой.
— Не смей!!!... — крикнул отче, когда я душегуб принял с Янкиных рук свиной ножик. И зашёлся поп в глухих рыданиях, биясь на верёвах — но мольбы его никому слышны не были, нас кроме. Милосердный посёлок спал.
Одна сиреневая птица подлетела близко, кружила, села на ветку рядом. Она криво склонилась, словно поломанная механическая игрушка, а во рту её егозил тощий червяк, похожий на язык змеи.
— не убий!.. — булькнул Михаил, лупатыми глазами изыскивая помощи в чёрном небе, и не найдя её, задавился предсмертной слюной.
На дальнем рубеже деревни профырчала пятитонная таратайка, мазнув по орешнику блёклыми фарами. Янко присел, я угнулся к траве, а висельнику придала отваги чахлая надежда. Он заорал; он хотел грохнуть бомбой по дворцовой площади, с землёй сровняв божий храм да посёлок вместе: — не оставь... — плевок жалкий только.
А Янка уже бесновался на погнивших костях, как дитя сознавая неотвратимую оплошность свою, но всё же наперекор от упрямства. — Убей его, Ерёма! за бабу, за войну, и предательство веры! Вспомни, что он с Олёнкой сотворил! — но поняв мою смиренную беспомощность, врезал со всей мочи кулаком в нос; — Режь его, быдло!!!
С ужасом боли, со смертным воем жалея обезумевшего Миньку, взлетел я из грязи как мог высоко, перебывав в раю и геенне — и саданул оттуда Янку ножом, как уж попало. Зарычал он, упал на колени; на зубах его выдранный клок моей куртки, и паспорта пресный картон. Сказать он мне силился, челенами трясся в агонии — но последний вздох его был безмятежным...
До утра окровавленный Ерёма метался по спящему посёлку, в грязных норах укрываясь от случайных людей. Ко вторым петухам он затих возле церкви, пригрелся под деревянным крыльцом. Сбежавший из неволи отец Михаил, и на помощь ему дядька Офима, заволокли Еремея в приход, с головою накрыли старой рогожей — будто кучку старого хлама. Здесь его и обнаружили милицейские охранники, рьяной толпой ввалившись во храм по доносу. Дергачом отбивался от них расхристанный Мишка поп, железными скребуками молотил по спинам Офима; но силы неравными были. Избитого, смиренного беднягу заперли до суда в каземате...
А Янко выжил; и мучительной силой приполз на полусогнутых ко знакомому двору, куда ранее бегал за самогонкой, к бабке Ульяне. Он долго шоркал калиткой; пока старуха не закричала, стоя у окна — геть отсюда! — и ещё сама высунулась, будто угадывая, кто это хулиганит по соседским дворам. — Я здесь! я!! — заорал Янко, прося место в тепле у печи, милостыню зля. — Чужого не впущу! — взомутилась Ульянка; она стала бегать по комнатушкам, визгливо поминая прошлое спокойствие, в котором нет места дуракам. — Хорошо без вас жили, навязались на нашу голову.
— спаси, милая... — простонал Янка, стягивая ладонями распоротый живот, что с ним волокся неживо.
А бабка всё его переспрашивала — кто да кто: и не впустить грех большой, и вороги за это убьют, придучи с ружьями злыми — вот она плакала, хитрила, словно обманываясь перед богом ли, Янкой.
Но он упал возле её забора, и трусливый пёс всё никак не мог замолчать — а вдруг да соседи выглянут, поэтому и впустила мужика старая баба. — Яночка, миленький, ты уж вечерком потише уйди.
Потом он лежал в её белой кровати, на любимых пуховиках; в бреду порывался на бой — и Ульянка успокоительно пела над ним: — Живи, родной, пока не оздоровеешь. Старуха я — авось не убьют; а убьют — так не жалко, старуха я, — повторяла она, оглаживая русые Янкины волосья...
Утром ранним капитан Круглов устало оклемался в своём кабинете; он встал, чуть откатив кресло. Прошёл к двери закрыть замки — один, другой, да ещё собачью цепь повесил на ручку. Дрожа от нетерпения открыл сейф, достал шприц и маленький пакетик.
Потом Май сидел, откинувшись на мягкую подушку, и слагал стихи про свет и разум в своей душе.
К полудню в его кабинет постучались гости. Он впустил их.
— Вы так светло улыбаетесь, гражданин капитан. — Рафаиль остановился на пороге, впервые увидев весну в сердце железного человека.
Май вскинулся вверх, привстав на цыпочки, и очертил руками большой круг. В него он захватил сушу, океан и небо; сам сел на экваторе, а ладони приложил к полюсам. — Мир прекрасен: чистый синий, тёплый зелёный, чёрный бездонный. Я оглядел его вчера, я знаю.
Он вновь затанцевал с глобусом, выплёскивая из него на пол озёра и землю, на светлый ковёр.
Рафаиль поглядел назад и усмехнулся невесело: — Капитан нам сейчас не помощник. — А отец Михаил осуждающе покачал головой.
Май улетел в небеса, вымок на облаках, и до дыр обтёр штаны, катаясь по радуге. В сейфе кабинета прятался злой дэв, и Круглов подписал с ним договор. Железный человек оплавился в огне страстей, горячий дымок поднимался над въедливой трухой ржавой окалины...
Ульяна привела к себе в дом бабу Стракошу с корзиной снадобий. — Занемогла, — объяснила она соседям. А пока ведунья готовила на плите своё варево, Ульянка расказала болезному мужику последние сельские новости. — Судить будут душегуба, — порадовалась она.
Янке худо; метается Янка по белой постели, услышав плохую весть. Заточили дружка Еремея в каземат злые охранники — пытают его, добиваясь виновности да отказа от веры. Грехи свои этот дурень, может, ещё и признает — не дурак ведь — а веры в нём не было сроду, с креста отрёкся, с полумесяца тоже. Вот и повиснет как чертень, за хвост на дыбе, извиваясь всеми костями.
Будто жидкое сало плеснуло Янке на живот, словно из кухни кипящие шкварки через край сковороды; и в миг ослепляющий он яво представил адово пламя в тюремном морильнике, и потные красные рожи злобных извергов — череду волосатых загривков, сменяющих друг друга над голым изувеченным телом.
Я ненавижу протухшую камеру. Неужели эти казематные стены, изрисованные чужими скорбями, стали моим вечным домом? И весь огромный мир надолго пропал за решёткой оконца, выделив лишь клочок неба без птиц. Или завтра следователь пырнёт шариковой ручкой мне поддых смертный приговор? произнеся пылкую речь о заслуженном наказании. Все родные услышат про меня, только страшной будет та весть. Мою семью ославят писаки, кровушку по капле цедя — как собаки грызут свою кость. И даже сухую, выжатую в мел, они её не забросят, а будут возвращаться лизнуть раз-другой. Пока не появится иная ужасная новость, и вся свора кинется к ней.
Вернее всего, что дед казнит меня тою же мукой, какую придумал на кладбище. Селяне прикуют меня рядышком с Янкиным крестом, средь могил тишина да покой. Смерть на людях принять, за свободу и веру — легко. Когда вокруг орут славящие рты, блестят от восхищенья глаза, то казнимый и сам в этот миг возгордится. Душа так урождена, что хвастовство пересиливает ужас.
А совесть — она одинокая. Ото всех она прячется, себя стыдясь. Когда по тюремному коридору её поведут под тусклыми лампочками через скребящий визг железных дверей; когда усадят на пыточный трон, надев на голову шипованную корону изуверства — то совесть подожмёт окалеченные ноги, и сцепив челюсти воющим крошевом выбитых зубов, закричит своей мамочке; но даже палачи её не смогут услышать. Лишь природа тихо прорвётся дождём в разбитое стекло, чтобы омыть израненое тело — как маленькая надежда, лёгкая подпорка из братства и отомщения.
Вот так наговоришь про себя, и приходится держать марку силы, чести, достоинства. Мне хочется сейчас валяться в ногах; но теперь я сто раз обсерусь, буду орать и молить о пощаде — внутри души, а наружу не выпущу слова. Теперь моей злой революции не хватит камней, бутылок, тряпья — и ржавый дедов револьвер, бесполезная хлопушка, будет прикрывать мой отход с пяти флангов. А последнюю пулю, сбережёную для себя, я отважно выпущу в усатого вахмистра. И распалясь утробным буйством, он звизнет саблей осатанелой.
Я страшусь смерти не как боли, с которой она приходит — а затухания глаз и разума. Медленного: когда пропадают деревья да облака, речка над обрывом, и любимые люди навсегда прячутся за чёрным туманом. Но не нужно от жизни жалости. Жалость и сострадание — это лицемерие богача к нищему. Или счастливца к вечному горемыке. Истинно только милосердие. И разве не сильно оно во мне, если я сам, без подсказок, верующим сомнением вознёс Иуду из проклятых предателей в героя. А может быть, это тщета равнодушия прячется под моей маской. Я растил её много лет, сначала несытно подкармливая раздавленными букашками да сорванными цветами; потом стал кидать ей в лоханку резаные куски свинины и ощипанных кур; а вчера сунул в её пасть настоящего живого покойника — и до сих пор вспоминаю тихий скомканный смех, упрятанный под личиной милосердия.
Когда я помру; и полечу на страшный суд для переселения бессмертной моей души в новое тело, то господь спросит, наверное: — Ты почему в безверии жил, человек Еремей?
— Потому что тебя славят в иконах и житиях — и значит, ты настоящий мужик — а я могу поклоняться лишь духу страстей да небыли, но не равному себе.
— Ох, какой гордец?!.. — вдруг осерчал господь, и мосластой дланью так врезал мне оплеуху, что я вывалился наземь из своих ботинок: и грязные босые пятки вертанулись выше головы.
— ай, дяденька! за что?! — хоть и больно мне край, и обидно на зло, но я в отместку руку не поднял, стараясь под шуткой упрятаться.
А он ответил мне: — Положено так. Господь человека зря не обидит, потому что блюдёт свою правду — добрую да злую.
Смотрю я в его глаза: а среди серебра божьих слёз проливаются искорки дьявольского смеха. — Куда же вселить тебя, грешный отрок? — может быть, за гордыню свою проживёшь новую жизнь в шкуре дворового пёсика, а? будешь к хозяевам ластиться, выпрашивая сладкую кость — а когда за провинность на улицу сгонят, то подыщешь на нюх милосердную душу, старуху одиную в немощи. —
И так господь сказал это жалостно, что зажалел я себя и бабку-придумку: хнычу на землю, а дождь текёт не переставая; вою страдательно, а ветер с молоньями бьёт в громовые отводы — люди жмутся к спасению из-за порочной душонки моей...
Тюремщики избивали Еремея целый день, добиваясь от него правды о преступлении. К вечеру живого места на нём не осталось — говорить он не мог уже, мычал лишь. Если бы кто из охранников умел понимать по губам, то разобрал может: — господь всеявый... пошли мне сегодня милостыню в суровом обличье гордой смерти, не дай скурвиться в предательских застенках от невыносимой тоски, от ломающей боли... пусть моё сердце втихаря перетерпит пустые метания крови, только оно мою душу держит на висячих соплях тюремного буйства, когда серые безликие бесы таскают крючьями тряпошное тело... я живу одной лишь памятью, даже о мести не замышляя — это верная смерть... люби меня, родненькая, потому что без твоей тёплой нежности я умираю погано... не на широкой площади при скоплении народа под ужасающий грохот эшафотных барабанов, а скромно в вечернем затишке бетонного склепа истёрзаная и равнодушная околевает жизнь: я помню, как вольно она со мной пела песни — теперь же тихо ноет, боясь обозлить уставших извергов... —
— Милая!! Любимая!!! Блаженная!!!! — заорал Еремей, призывая Олёнушку, чтобы в этот последний миг, сию секунду стала она пред его ослеплёнными глазами и увидела ползучую бесконечность смертной муки. В одуряющем ожидании адовых котлов и плавильней мужик пожалел о том, что принял жестокую казнь; но смиренно отлетая, обрадовался тому, что никто не узнает о его маленькой трусости...
Тюремщики уложили труп на вымаранный брезент. Один из них, молодой, запачкался тягучей слизью мозга, и его стошнило. Со злобы он ещё раз пнул в бок мертвеца. Карман у того совсем разорвался, и из лохмотьев высыпались недоеденные коржики. Охранник, смеясь, растоптал их по брезентовой дерюжке...
Тёмной ночью Бесник осторожно сложил с плеча свою нелёгкую ношу, почти обузу — и постучался в окошко Пименовой хаты. Тот вышел с палкой, почесал свой живот под исподним бельишком; он хотел ещё посмеяться над колядками да подарками лешего — но вдруг заметил, что в зелёном складене обрисовалась человечья фигура.
— Уж не с распятья ли ты снял калеку невзрачного? — вопросил Бесника дед, хрипя и неверуя в кровавые мощи; и со страхом отвернулся.
— Почти так, — плеснул ему в глаза страдающий леший. А потом бедово хохотнул на старика: — Да ты не прячься, ты мужик битый. Стерпишь. Разверни, пожалуйста, Еремея.
И шмыгнул на землю молочный выворотень с неба, осыпаясь белой пылью звёздной дороги, хоженой вселенскими плакальщицами. Пимен осел на плащаницу, тыкая поклоном в изувеченный лик: — не говори никому. Я совру Олёнке, будто он сбежал от них. Пусть надеется да ищет его по всему свету. Авось найдёт.
Бесник кивал старику, сидя на приземистом пне; и размышляя, скрёб в шершавой голове листопадные опилки: — снова осень пришла, а с ней кутерьма о заготовках продуктов на зиму; в спешке я забываю разноцветную красоту; но выдалась свободная минута, и сердце моё бьётся явственней, как в прожитом детстве, которого я б и не помнил, но мне о нём рассказал Серафим; и я тоже на человека похож, лишь тем отличаясь, что люди умеют сочнее радоваться и глубче страдать — они истекают любовью друг к другу, морем любви, и беспомощно тонут потом, не моля о спасении; есть на свете великая тайна, которую ищут они бесконечно — Ерёма её называет: откуда пришли? и куда мы идём? — а я уже с ними хочу, мне в дорогу пора собираться.