Top.Mail.Ru

sotnikovСОБЕРУ МИЛОСЕРДИЕ. жизнь третья

приключения души и тела
СОБЕРУ МИЛОСЕРДИЕ — Жизнь третья


Отредактированное автором продолжение повести СКРИПКА В ЛЕСАХ — Жизнь вторая         Я слабо общаюсь в инете — оставляю свой телефон — 89045297248



   По лесистой холке крутого оврага к пахоте прорывались трактора. На земляном росчерке падей и холмов только одна дорога осталась наезженной, чтоб не обползать далеко километровыми гаками. Да и эта грунтовка после схода снегов тоже оскалилась глинистыми осыпями; подрастающий овраг пожирал её вместе с кустарниковой требухой. Деревьев тут было мало — вязлые букетики диких яблонь да полвзвода криворуких сосен обычного баскетбольного роста.

   Два трактора кубарем скатились к котловану с дождевой водой, чтоб обмыться от зимнего сна; а третий затих под сосновыми шишками, и даже приглушил дизель, вдыхая густой запах смолы. Ноздри его раздувались так сильно, что едва не задохнули свежестью до черноты прокуренные лёгкие; но трактор вовремя опомнился и только на минутку потерял сознание.

   На поле пел Мишка Чубарь: — Распашуууя, распашуууя! пашеньку, пашеньку!

   Дырдырдыр — подпевал Мишке его оранжевый трактор; но не забывая про пахоту, лупато оглядывался фарами, чтобы избежать огрехов. На меже мужик поднял плуги, заглушил двигатель — и вороны зыркнули по сторонам, оглохнув от тишины. Чубарь расстелил газетку, задержав взгляд на передовице — да нет, эти новости уже остарели. Теперь гектар поднялся намного выше, аж стоймя к небесам. Вот она, чёрная земля гуталинного колера — сладка как бурак, как дождевой червяк жирная. Её можно даже с миски вприглядку есть.

   Издали уже подкрадывалось солнце. Сквозь чахлый весенний лесок оно шагало осторожно, будто беременная гусеница перебирая лучами, и всё равно тонкий валежник покряхтывал под жёлтой мамоной. Завязи почек гляделись друг дружке, церемонно знакомясь, и смущённо мигали от приятного интереса. Встрёпанные воробьи хорохорились в кустах — кто-то из них опять потеряет перья, а может, и целый хвост.

   Мишка смачно жевал картошку, заедая всякий кусок щепотью квашеной капусты; в свой черёд отгрызал сочный бок у большой луковой головы, попиная его в рот перченым салом с ножа. Всё это было своё, домашнее. А парное молоко принесла соседка — старая бабушка Женька. Надо будет в погожий день настелить ей крышу — солома уже перепрела, и подтекает как мартовская сосулька…

   Под белым небом бабка Женя резала бурак. Она кидала в бурт налево желтоватые оковалки, а справа громоздила кучку тёмно-серой прелы, которую потом вёдрами снесёт в огород. Вдали на взгорочке присел пацанёнок, и бабка иногда переглядывалась с ним — ай, кто же это за знакомый мальчонка? и лисапед известный, не сосед ли.

   Когда подходило время, Женя клала в рот кусок сладкой резанки, и долго жевала его, выпивая мякоть. Уже было два часа пополудни, а домой она не ходила с раннего утра. Как позавтракала молоком да хлебом, так и сидит на ведёрке у погреба. Пионеры давно со школы прошли, председатель на газике проехал к коровнику. Опять, наверно, за корма будет ругаться: зоотехник ему талдычит, что одним сеном не насытить скотину, а главарь в ответ — что холода ещё могут вернуться, и надо беречь силосный запас. Пойми их, дуроломов. Мужики осенью ходили пьяные, и всю зиму на печи, бросив технику ремонтировать — а как подоспела пахота, то время потеряли с машинами. Ой, не избегнуть мороки — редеет богатая житница…

   На картофельном поле лиса гонялась за мышами. Она стыла на двух лапах суковатым поленом, уже не оранжевым, а жёлтоблёклым — а вороний гай да чириканье мелкоты мешали ей расслышать подземный писк. Голодная лиса вознеслась над землёй, выставив когти и худущие рёбра.

   Ещё не вступил в весеннюю симфонию сверкающий медный оркестр апреля, но перевязь ледяных холодов уже стянута грубой силой, спелёвана на узел — тугой и путаный. Лёгкие южные ветры истрепали прежде широкий занавес снеговых туч, и страховочная лонжа звенит под вольным грозовым натиском.

   В воздухе этих весенних дней смешана дождливая прель, старая вековуха, и юный дуновей, застенчиво хлебнувший фруктовой бражки из колхозного сада. Теперь малый лезет к бабке под цветастую юбку, чтобы набравшись ума-опыта, вволю потом разыграться на летних лужках…

   В дальних рубежах отечества зима тоже отступала. Перед настоящей войной.

   Передовые полки ещё бились на фронте, маялись в непролазной распутице, таскали застрявшие орудия с разбомблённых позиций. Но солдатам уже надоела морока сеющего дождя: он хлябал в сапогах, штанах, в холодных гимнастёрках; он сдавливал по ночам сердце — ни вздохнуть, ни охнуть, а лишь надеяться на скорый рассвет. Знамо только судьбе — доживёшь до утра или околеешь в мокрой могиле. Всё чаще приходила мысль покинуть этот божий уголок, к дьяволу отсюда, к пеклу, чтоб согреться до самых дробышек — и те, кто похитрее, или духом ослаб, тайком расползались ночью, сворачивая головы караульным свидетелям.

    Набрели, помнится, на обрушенный кукурузный амбар, и с голодухи набили сырой крупиной карманы да вещевые мешки. А кто для веса и патроны в землю зарыл. Но брюхо так заворотило от той жратвы, будто асмодей кол вопхнул, и с кишками его проворачивая, вытащил древьё наружу — а изнутри дриснёй потекло разливанное море. В портки, в сапоги — вонь и срам несусветные — зато организму облегчение.

   Спереди подступают орды — штыки, клинки кованые; голова сама катится под ноги вражьей коннице. И рук кверху не подымай: коли сам вчера жалость свою схоронил, что же нынче о милосердии просить. Пленные обескураженными стояли, падали на колени, ниц пред господами костились — всё равно мёртвые теперь. Полщеки с морды содрал, зубы в ладонь на памятку сплюнул — и шагай, ползи, сгрызывай земельку всей порохнёй, что осталась ещё.

   Тяжки мёрзлые сутки: особенно там, где душа упряталась. Солдатики сворачивались в поленницы, пеньками к другдружке; а утром отдирались — кого закопать, кого на лазарет отогреться. В серой палатке коптила чадит: и кружат стенания под слабым огнём, визжат тифозные нетопыри. У раненых только ноздри торчат из шинелок, сап еле слышен; шепчет докторша в больничную книжку: — крупозное воспаление, пневмония, чахотка. — А немощные санитары отставили носилки, и подпрягли для больнички телегу полевой кухни — всё равно жрать нечего.

В полдень пошёл снег, несытный как солдатская похлёбка. Он приглушил чваканье рваных сапог, и землю обмотал своими бинтами. Скоро зарастут воронки, полынью укроются, и в них осядут дички. Орденоносцы, герои, вернутся инвалидами — вот где горе, снулая боль бабьих сердец и детских голодных ртов. Вывалит солдат из сидора угощение на одну днёвку, да и пойдёт в сарай приглядывать вожжину на свою инвалидскую шею — так чтоб здоровой рукой управиться под стрехой, и дотянуться с костылями к убийственной петле.

Командир полка упал как коляра на складную кровать в палатке штабной, и стонет, нескладно плача, сопя в самогонной блевотине. Ему снится кабальный плен, и дед его в чёрном мундире карателя спрашивает удручённо: — где ты, внучок, солдат своих потерял? отвечай, гад!

   Пьяный обссыканый генерал от ужаса подскочил на кровати, больно ушибив коленку. Он захотел пить; не найдя воды, похлебал через край варево из котелка. Раз шагнул, второй к окну — а ну её, эту войну; пусть похмельная голова отболит, и само всё прояснится. Ой, матушки, скорей бы смерть пришла.

   Она, курва, уже летает над полем битвы — снопьём косит чёрные да русые головы, а потом мародёрствует по трупам, меряя скальпы, и к себе зазывает: — распалюсь я красавой на мужичьем пиру! Берите меня, победители! — Сил не хватает зрить сё людское крошево; глаза закрой и вой, и вей печальную тризну: — верую в многодушие и бессмертие, поднимусь на крыло, чтоб упрятать своих детишек, жену, и родную сторонку в тень моей ярой ненависти к жадным гемодам, сотворившим эту войну!

— открой лицо и вставай, солдат, миг величья пришёл! натяни крепче тиару железную, её ремешок пусть будет застёгнут, в левую длань царский жезл со штыком, а в правую скипетр из двух гранат. —

Поднялся боец с колен, оглянулся: а сзади полный иконостас — белого неба ширь, леса дикие, хлебные угодья — хоть март на дворе и божницу снегом крупенит. Зарычал мужик! Задрал мир словами несусветными! коих нельзя сказать не то что при детях, а и при старых людях.






   — Ерёмушкин! — напел мне сегодня шкодливый скворец, — а пока вы ездили в город, я у бабушки с пацаном задружился. С Русликом.

   То-то смотрю — что это он вприскачку бежит? меня обгоняет. Я сначала решил, будто одни пятёрки в его портфеле. А он просто товарища нашёл, вдвоём учиться веселее.

— Давай я ранец понесу, а ты цветочки собирай.

— Неа, он не тяжёлый. — Умка затормозил у дерева и стал шарить в корнях. — Нам природовешка сказала, что под ногами у деревьев лягушки и ёжики спят зимой, и другие товарищи.

— Правда это, но они уже оттаяли да разбежались.

— А всё равно. — Он прехитренно смотрел на меня, и я догадался: попал на очередную выдумку. — Понимаешь, Ерёмушкин, кто-то из них мог сильно заснуть, и его даже капальные сосульки не разбудили. Проснётся он осенью, а с друзьями поиграть не успеет, потому что опять ему в спячку.

   Сын глядел на меня одним глазом, другим ковыряясь в земле с обратной стороны клёна. Ухо у него тоже торчало одно, и поэтому он не слышал, что пора домой ужинать, а всё искал под деревом своих сонных шляпушек.

— Малыш! — Я наконец спрятал терпение в сумку с продуктами; серый клён испугался, задрожали нервные листья, и с нижнего сучка слетела пустая майонезная банка.

   Умка вышел, обивая землю и прелую листву с ботинков; но видно, комья попали вовнутрь, и малец сморщился, бултыхая правой ногой: — Ты ругаешься?

— Нет. Спокойно говорю, что ужин остынет. — Тут на дорогу полетели макароны с подливой, и окрошка в перьях лука, огурцов и укропа. Вишнёвый кисель растёкся по проезжей части — визгнули тормоза спешащего грузовика, а водитель даже губы облизнул от голода.

— Видишь, что мы натворили? — сказал я сыну. — Нарушили правила движения, и пока милицейские чешутся в портупеях, бежим отсюда.

— Бежим! — он, не предупредив о старте, сорвался вперёд меня; ранец затрещал от перегрузки. Книги и тетради завыли улюлю, пенал хлопнул в ладоши; а потом стихло. Слышались только тёп-тёп лёгкие шлепки детских ботинков, громыхали штоп-штоп взрослые носатые туфли. Около магазина малыш первым рассёк финиш, стерев свои жалобные подошвы.

   Глаза его задумчиво метались от витрины к моей сумке. На меня он не взглянул, но по всей видимости, мороженое мы забыли купить.

   — Как ты думаешь, если я сберегу деньги от бутербродов в школе, то мне хватит скоро на большой велосипед? или хоть на футбольный мяч.

Умка, твоя хитрость в розовых перьях, и за сто шагов видна без бинокля. А губы измазаны шоколадным мороженым.

— Со взрослым великом ты не управишься, но школьный я тебе куплю. Вот скоро окончу шабашку, и заработаю деньги.

Он всё же посочуствовал моему труду, вздохнувши: — А вы тяжело работаете, да? — и так в нём велосипед боролся с жалостью, что даже синяя жилка вздулась на виске.

— Нормально, я ведь мужик. Ты своему сыну весь мир подаришь.

   Вот тогда малыш почуял недюжинную силу, рождённую под крестом двенадцати рёбер: он грубо отказался от магазинных сладостей, выпугав их толстого директора да трёх суетных продавщиц. Они до сих пор трясутся у кассы, а Умка победительно шагает домой.

   Я рядом иду, и мне интересны его забубённые придумки — но молчу, не встревая. Две младшеклашки мимо скользнули, и с улыбкой поздоровались нам. Умка вслед поглядел, и буркнул: — Если дочка родится, значит ей покупать кучу платьев. Они наряжаться любят.

— А ты? в воскресенье штаны перебирал полчаса, не зная, как выйти на улицу.

— Даааа, я по-другому. Без красоты. Просто погода быстро меняется, и тёплая одежда жарит внутри.

Вот опять он кинулся в сторону, к проточной луже. После того, как я дома прикормил пойманных болотных пиявок огородными червяками, малыш везде ищет, где бы ещё поживиться кровопийцами. А в тот день самая крупная обжорка укусила сына в мизинец. Он не орал — но его глазёнки раскрылись как у новорождённого на белый свет.

   Я тогда снял пиявку; малыш ещё долго ходил вокруг неё, рассматривая клешнявые присоски и свой почти отгрызанный палец. — Ерёмушкин, а она может забраться вовнутрь меня?

— Не знаю. В меня ещё не забирались.

— А я знаю. Могут. Видишь, они растягиваются как глисты.

   Тьфу. Это его точно запугали детсадовские доктора да школьные медсёстры. Больше некому. Медицина у нас помешанная башкой. На мазях, пилюлях, уколах. Она не даёт ребёнку поваляться на земле, во травах под солнцем. А по мне — пусть ветром продует моего пацана, пусть сопливится в снег и дрыщет на одуванчики — но только не в потной кроватке маясь.

   Таааак; отвлеклись мы; сначала слегонца забрели в неведомое, а теперь совсем потеряли тропу. И река раньше плескалась окунями, а сейчас и слышна нет. Я ужасно поджал губы: и стою, будто в панике — только что не плачу. Умка даже поверил мне: — Ерёмушкин, я тебя выведу, ты не бойся. О чём ты думаешь?

   — Подальше тебя завести или тут съесть. Как хочешь?Я захохотал до самых совиных гнёзд, и они в ответ заухали, засмеялись. Да ещё сын кричит от радости облегчения угрожающих сумерек. Серьёзная какофония — почти музыка. Нам бы ещё лёгкую скрипочку, похожую на мамку, и барабан через плечо.

— Значит, ты пошутил, да? — малыш посмотрел в мои смехованные глаза; и надёжно взял за руку, чтобы вместе спасаться.

— Самую чуточку. Но до утра мы с этой блукомани не выйдем, потому что к ногам уже цепляется ночь. Зато у меня завалялись спички для разведенья костра.

— И в моём кармане зажигалка… — поспешил сообщить Умка, но поняв свою проговорку, виновато опустил глаза. — Я не курю. Правда, Ерёмушкин. Один раз в детстве попробовал.

— Ого. Это сколько ж тебе тогда было, мальчишечка?

Молчит он и хмурится в супатый ельник; и жалко его стало даже встрёпанному дятлу — тот замолил с соседнего дерева словечко за моего сына: — Дун, дун. Слышь, отец? Ты оставь мальчонку в покое. Он сейчас в самом восприимчивом возрасте, когда злые обиды и сожаления откладываются в памяти.

— Откуда тебе это известно? — спрашиваю я сердито плешивого стукача, чтобы не смел более в чужие разговоры встревать.

— Дун, дун. Я таким же был огольцом. И отец воспитывал меня руганью с подзатыльниками. А знаешь, что важно ребёнку?

— Наверно, добро.

— Уваженье, лопух. Ребёнку надо, чтобы отец с матерью жили с ним ровней — и советовали, а не величались. Ведь у малого уже ранец за плечами, он учится жизни. Человек твой сын, пойми это.

   А Умка стоит рядом сусликом и глазами на нас хлопает. — Ты что, птичий язык понимаешь?

   Я стыдливо потёр макушку, сдвинув к носу свою кепку, и ответил — что кумекаю самую чуточку.

— Тогда сове погрози тоже, чтобы не ухала, а то скоро ночь, и страшно.

— Ладно. — Крепко взяв сына за руку, я повёл его под еловый лапник, к густым веткам в пузатую темноту. Туда мы сгребли большой ворох иголок да прелой травы, сучья для костра; и улеглись бочком, задёрнув хвойные шторы.

В ногах я поджёг огонёк; но он разгорался медленно, зевая на нас дымком — то ли от сырости, то ль не проснулся ещё. Умка одним глотком смахнул два моих бутерброда с колбасой и сыром — прежде, конечно, мне предложив, но я сыто отказался; потом он ладошкой обтёрся, и большое спасибо. — А теперь, Ерёмушкин, расскажи мне про подводного зайца.

— Про кого?? — удивлению моему нет предела. — Брешешь, сынок. Зайцы не плавают даже на поверхности. Ты ведь читал книжку про дедушку Пимена, как он полноводной весной их на лодке спасал?

— Читал. Ну и что?! — Малыш вспрыгнул на коленки, разогнав синими материнскими фарами чёрную темноту у моих жёлтых ослепших глаз. — Это потому, что у зайцев не было батиската!

— Батискафа, наверное, — поправился я, умащивая локоть под голову. Какой уж тут сон, если нашей подводной лодкой командует вислоухий и косой капитан. — Хорошо. Ты будь зайцем, ныряй под воду, и уклоняйся от айсбергов за штурвалом. Понял?

— Служу отечеству! — рьяно отрапортовал Умка, хлопая ушами о погоны. — А ты?

— Я буду бобром, главным механиком.

   И началось светопредставление: — Заяц, спускай глубоководный аппарат! — кричит бобёр, подгрызая деревянные стапеля; но ушастый ничего не слышит, а только стучит кулачками по шлемофону. Медведь содрал с его головы тяжёлую каску, показав в чистую воду грязным пальцем: — Косой, тебя бобёр зовёт.

— Зачем?

— Сам спроси.

Заяц спешно подбежал к купающимся бобрятам, но их отец, вынырнув, грубо заматерился: — Что ты возишься, олух? сейчас батискаф без тебя покатится на дно и просто утонет. Садись за управление!

   Косому стало страшно. Толпа зверей, собравшись на крутом береговом откосе, улюлюкала храбрость и отвагу — а заяц всё не мог открыть ключом дверцу подводной лодки. Он дёргал ручку, та не поддавалась; он улыбался трусливо до безобразия, и два передних зуба до крови прокусили нижнюю губу. Если бы не зайчиха и дети, если бы не лесные почести, можно было броситься в чащу и скрыться ото всех на свете.

Тут под давящими слезами зайца батискаф отворился — и наконец, настало время тихо геройски утонуть.

   Бобёр глухо кричал за стеклом, вразнобой орали на берегу — и все флаги лесных семейств возносились знаменосцами. Выше всех ветер трепал белое полотнище зайцев с большим портретом героя. Чуть ниже на голубом улыбалась зубастая бобриная морда. Все звери ликовали, и только волчий вожак завистливо крутил головой по сторонам: — Когда наша серая стая прогнала из леса охотников, нас вот так не встречали, — шептал он себе под нос. — А ведь мы шкурой расплатились за своё мужество, неблагодарные звери. Зато заяц для общества нуль — ну ползёт он в корыте под воду, ну рыб тухлых увидит с мочёными корягами — и вдруг ему великую славу. Шиш не хотел?! — взвыл волк от обиды, и его услышали соседи.

— Ты чего, а? Заболел?

   Смутился серый за свою чёрную зависть: — Почудилось мне, друзья. Ноют старые раны. — А сам нехотя подумал, что возможно косой продвигает к цели природную науку. Да и захлопал в ладоши вместе со всеми, покаянно пробубнив: — Плыви через тернии водорослей к звёздам морским.

   Батискаф последний раз стукнулся по неровным перекатам стапелей — и ухнул в воду сначала до окошка, а после сам весь пропал. Звери ахнули.

   Тут любой бы заплакал, увидев, как бесится заяц в опаянной железной коробке. Его сердечко обвисло к пяткам на тоненькой жилке; а вместе с уже неуправляемым штурвалом крутилась жирная муха, привычная к перегрузкам. За окном шныряли стайки любопытных хариусов, с поцелуями бросаясь на стекло. Форели плавали балет, ввинчиваясь хвостами под лёгкую музычку ротанов, гудевших на дудках. Нерестящиеся горбуши, облепив липкие бока батискафа, разевали рты от приступов родовых схваток. Красная икра завалила даже аварийный люк.

— мамочка… — промямлил ошалевший заяц, и бухнулся в обморок.

А вокруг множество красивых цветов: хороводятся лотосы, приманивая на свои лепесты жуков-плавунцов; кувшинки выбрали якоря и подгребают ближе всех, на худеньких кнехтах подтягивая белые лилии; надутые щёки зелёной лягушки пыхтят как кузнечные меха.

— Ерёмушкин! Он спасётся? — дёргает меня за рукав опасливый Умка, душевно печалясь за храброго зайца. В его голосе появилась лёгкая хрипотца от недостатка кислорода на глубине.

— Не писай, малыш! мы прорвёмся! — жестоко кручу я тугой штурвал. К берегу, к родимому берегу. И вот уже слышны крики ликованья: — Заяц вернулся! Из плавания! — Но ещё не вынырнула макушка подводной лодки; и сильные медведи без устали тянут тугие канаты, успокаивая зайчиху: — Здесь он, на привязи. Живой.

   Из воды появился бобёр. Он отфыркнулся; и чихнул, сломав усы: — Быстрее, пожалуйста, а то заяц в окошко машет — наверное, задыхается.

   Медведи рванули что было мочи, вгрызаясь в лямки, и батискаф с чмоканьем вылетел на берег. Звери живо сгрудились возле маленького окна, в котором бился полоумный косой, возняя по стеклу свои круглые глазищи.

   — Открывайте скореееее!! — взвыла плачущая зайчиха, а рядом ныли её малые дети. Тут же упала наземь оконная рама, содранная крепкими когтями волчьего вожака; мышь возмутительно пискнула, и заяц от волнения опять хлопнулся в обморок — теперь ушами на берегу, а хвостом в батискафе.

Через минуту его хмарь развеялась, полегчало. Лесной народ взял зайку под руки и стал славить во всю честь.

— Ура!!! — Сроду подобных дел не случалось в лесомани, и вдруг зверей прорвало на технику. Все разговоры только о подводном мире и космосе, куда многие из них ещё сплавают и слетают. Волк совсем трёхнулся — воет, что ему стыдно жить шкурником, и он готов лететь на ракете в безвозвратную даль. Медведи танцуют гужком, лоси рыгочут от радости, а пузатая мелочь поёт славные гимны.

   Особенно любознательные и дельные гулеванили с бобром — они понимали, кто настоящий герой этого праздника. И тот им всё растолковал до самого махонького шурупа.

— Теперь звери соберутся вместе, построят ракету — и в космос! — обрадованно пляшет Умка вокруг жиденького костра. — А заяц опять капитаном будет.

— Фигушки! — Я нежно щёлкнул его по носу. — Потому что заяц после победы сильно загордился. Уже май, и белая пахра летит с тополей — а он не выходит на улицу, величается, и ждёт когда звери придут ему кланяться.

— Сходи хоть к соседям за новостями, — попросила жена.

— Не хочу я. Пусть сами.

Заяц с упрёком посмотрел на супругу. А она сидит тихо, напупившись в своё вязанье. У косого же от каждого шороха за дверью ахает и охает сердце предчуствием. Ах — к герою молодёжь пришла на беседу; ох, нет — то сорока ветку надломила. Зайцу хочется о себе поговорить, но жена молчит, а дети по гостям разбежались.

— Что-то к нам никто не заходит… А? чего молчишь?.. Когда я совершил подвиг, так всему лесу был нужен. И в глухомань на банкет звали, и на светлую поляну в день рождения. Хвастуны перед гостями надували от важности щёки, потому что заяц сидел во славу стола. И где теперь все эти подлизы… А? чего молчишь?

   У зайчихи сорвалась петля с вязальной пятки; она хотела уж выругаться на глупого мужа, но бранные слова завязли в передних зубах как кусочки незрелой груши.

— Тудуду!! — забарабанил вдруг жестяной лист над входом норы. Заяц вскочил: — Это ко мне!

— Да сиди уж, гроза идёт по лесу. Сырости напустишь в дом, и дети простудятся. Сиди.

— Тудуду!! Чего не открываете, зайцы?! — Но медвежий рёв с чужим голоском не спутаешь. Заяц от радости даже тапочки потерял, так спешил. — Привет! — кричит он медведю.

— Здорово, товарищ. Как вы живёте? С неделю не видел тебя.

— Ой, да вот прихворнул чуточку, и ещё коленку расшиб об пень, куда же мне больному идти, — как кислая микстура полились заячьи жалобы.

   Но медведь знал косую породу. — Врёшь ты, ушастый. Ты сам загордился от наших зверей, и ожидаешь долгих поклонов. А вы слышали, что у реки вызрел лунный цветок счастья?

— Я слышал, — встрял тут неугомонный Умка. — Нам с Русликом этот луноцвет рисовала бабушка угольком на печке. Красиииивый получился.

   Я утомлённо свалился башкой на еловый лапник. — Малыш. Уже сто лет ночь идёт, а мы ещё ни в одном глазу. Тебе завтра во вторую смену, отоспишься, а мне с утра вкалывать.

— Ты сердишься? — Он повесил свой нос, бледную сосульку; и тогда я подсёк его как пескаря, да спрятал подмышку: — Спи.

Чувствую, что Олёна сердце вымучает за эту ночь. Но ей полезно — в здоровом покое живёт. Пусть разочек переболеет, беде горло сжав…


   






   — С каким горем твоя жена ночью по гостям бегала? — окислился дядька Зиновий, глянув утром на вошедшего в раздевалку Еремея. — Любовью испытываешь бабье терпение?

   Тот хмуро обрёк своё будущее: — Если дать ей великую волю, то от скуки загнётся наша семейная жизнь. Сначала липкие друзья, вредные подружки, а потом мы и сами начнём ссориться — тщета всех пожрёт. — Еремей поднял голову: — И вас тоже.

— Клыки себе обломает, — ухмыльнулся дядька, пересчитывая деньги на столе; злотни он клал в отдельную кучку, и гонял каждый укатившийся грош. Обтерев лоб, он сладко вздохнул, подвесив на мизинце толстый сундучок: — Этого хватит до первомая. Фундамент и цоколь закрыты; теперь Муслимовы братовья поднимут цирковые стены вровень храму, чтобы гимнасты со своего купола видели колокольню. А то поп Михаил уже плакаться стал, будто мы греховное дело затеяли — негоже, мол, верующим людям лицедействовать да крутить карусели. Забыл, балбес, как народная вера возрождается с радости.

— Ему боязно, что оскудеет церковная мошна. Бог ли, дьявол — а у жадности одни муки. — Янку тревожила малость собранных денег. Он ещё раз заглянул в копилку на блестящие сокровища, и виновато мигнув усталому Серафиму, топнул ботинком: — Надо селян убеждать о помощи.

   В думках они разошлись по рабочим местам. А перед обедом Зиновий обрадовал своих ярых парней: — Цемент пришёл к цирку. — Вызвались Еремей да Янка; и Серафимушка тоже, но дядька оставил его на крупорушке подсоблять сварщику.

   Лежат кургузые десять тонн. Вокруг них собрались любопытные соседи. Скажи, что даром — вмиг разнесут по дворам, и попросят добавки. Янко для виду равнодушно жуёт яблоко с прельцой — а Еремей играет мускулами на публику. И каждый из них хочет возвыситься в чемпионы.

— Я расправлюсь со своей половиной быстрее тебя, — хорохорит Ерёма товарища, стараясь вывести того на чистую воду истеричного плача.

   Но Янка стойко держит широкую улыбу, и солнечные зайцы во все стороны рикошетят от его белых зубов. Дядька Зяма даже попридержал особо ретивых из публики: — Куда под пули лезешь? Склони голову.

   Оба богатыря встали у поддонов с цементом. Еремей пританцовывает, нервно оглядываясь в народ, и изыскивает незнакомые лица средь великого множества своих. А Янко готов без стыда опозориться перед селянами, уважая лишь себя, да малой толикой остальных. Кто победит: честь или гордыня? На старт — внимание,

   Ерёма сфальшивил, выгадав секундную фору. Он сильно рванулся; он запалил костёр под самое небо, и теперь горит в нём, пылая ушами и чреслами. Он носится угорело, с широкого шага сбиваясь на бег — и похож на серого кочета в голенастых сапогах, запорошенного цементной мукой. Была у него чистая рубаха в красную клеточку, и новый в кармашке платок для соплей — но вот уже въедливая пыль да солёный пот пропитали одежду насквозь, и даже просторные семейные трусы жгутом врезались между ног.

   Янка спокоен; его жилистая шея да лошадиные скулы покраснели от сдержанного упрямства. Он легко бросает на плечи очередной мешок, и медленно идёт к железному сараю, переваливаясь, словно жирный рождественский гусь. Его крошечное поначалу отставание увеличилось до четверти, но презрительная к суете душа так и не всплакнула — только синяя рубашка чуть намокрела между лопатками.

   И когда Ерёма стал задыхаться, то Янка догнал его почти — хватило бы пары мешков. Жаль, опустели поддоны.

— Не горюй,ехидно посочуствовал Еремей, пыхая Янке в лицо горячим паровозным чадом. — Ты мне ещё раз десять мелко проиграешь, чтобы на одиннадцатый крупно выиграть. Я тебя, жулика, знаю.

   С обеда они задержались. Но Янко жевал как голодный крокодил, и поэтому успел на мельницу раньше; а вослед озлобленно приплёлся Ерёма, получив в дороге обидный выговор от Богатуша.

— Сейчас расскажу, дядька Зиновий, — отплюнулся он цементной пылью, залипшей под кадыком. Серая сопля повисла на бутовой ограде, и качалась, поддакивая справедливым словам: — На тридцать минут опоздал я с обеда. И встретил меня по дороге заказчик, и криво спросил: — а который же час? — Я подвоха не ждал, и прямо ответил ему, что задержался по важному делу. И слышу нагло в лицо от жующего блины Богатуша: — ты мне должен… — ух и гад! — Ничего я не должен!! — Моя разорванная рубаха полетела в толстую харю, пятная мазутом жёлтые разводы блинов: — обожрался ты, жирный, моими долгами! — и сквозь сердце свистала соловьиная трель вольной птицы; а мокрые ветки послезимних деревьев перевились как решётки тюремных камер, их с верхом накрыли зелёные кусты подрастающей земелики — но уже соловьём я взлетел над черепичными крышами, а в сплетении колючек акаций за мной горевали круглые глаза пустельги.

   — Оооой, и сказочник ты, — провыл хохочущий Муслим, тряся головой. Сварочная маска то и дело валилась ему на нос. — Если и книгу так пишешь, тогда нас сто лет помнить будут.

— Как деревенских чудаков, — цвыркнул сквозь зубы дядька Зиновий; но тут же секретно подмигнул Еремею, и говорит, оглядываясь на местных слесарей: — Выходи в ночь работать, деньгу гребанём для цирка.

— А чего шёпотом? — хрипнул Ерёма, норовясь к дядькиному голосу.

— Чтобы конкуренты не слышали. — Зиновий махнул пальцем за спину; потом им же высморкался в землю, на которой цвели лопухи да крапива. — Всем пока невдомёк эта тайна, а мы за две ночи старый элеваторный бункер обошьём новыми листами.

— Да ведь это слесарная шабашка, — возмутился Еремей, заклёванный угрызеньями совести. А Зяма с ругнёй увернулся от его упрёков: — Ну, если ты такой справедливый, то один живи на нищую получку. А мы и вчетвером справимся.

— Не, не. Раз вы согласны, я с вами.

— И ещё, Ерёма. Вчера в общежитие приходил капитан Круглов. Так вот, — они склонились носами словно царские заговорщики, — есть подозрение, что Красников Жорка привозит из рейсов запретную травку, и продаёт её мужикам.

Ужасно вдруг покраснел Еремей — если бы его сейчас узрел участковый, то обязательно забрал на допрос.

Но Май в это самое время инспектировал поселковую тюрьму, и разглядывал пухлые руки суетливого охранника, пока тот возился с ключами. Обеспокоенный неожиданной проверкой толстяк долго не мог открыть дверь, хотя знал её до заклёпок.

— У вас поощрения или взыскания есть?

   Надзиратель выгнулся до самой лампочки, заслонив яркий свет. Его крупная мясная плоть тряслась перед широкой костью капитана. — У меня одни заслуги. Суровая дисциплина, строгое построение заключённых. На смену я всегда вовремя, ничего лишнего в камерах. — Глаза охранника то бегали по стенам, то сваливались к полу, и Май не мог их поймать мелкой сетью своих подозрений.

— Что за жалоба поступила от заключённых неделю назад?

   Тюремщик, видно, уже списал моральные убытки в расходную книгу, и поэтому ошалело вызлился на опера: — Если вы знаете об этом, то читали мой рапорт. Мы со сменщиком оказались правы, дисциплина для всех одинакова.

— Но её нельзя вбивать дубинками.

— Так ведь я сто раз объяснял! Перед начальством зеки должны выпрямить спину, прижаться к стене, и в стороны руки.

   — Даже немощные старики? у вас полтюрьмы калек.

   Толстяк забрызгал слюной: — Да эти ублюдки ножом пырнут без раздумья! Один удавил сына по пьяни, а другой свою бабку зарезал из ревности. Это в восемьдесят лет. Вот как бывает.

   Круглов снял фуражку, став похожим на лазаретного доктора, у которого не осталось лекарств и свободных коек. — Ты тоже пойми ихнюю безнадёгу. Им теперь здесь куролесить да ссаться может до самой смерти. А вы вечерами уютно радеете дома.

— Мы никого не убивали.

— Согласен. Но заслужив земной покой, милосердны будьте…

   Особенно к тем, кто давно лежит на кладбище. А у Мая тут схоронен погибший друг. Ветер над крестами играет песней забвения, гоняя её по воздуху, цепляясь нежным муаровым платьем за стального орла на кругловской фуражке. Подгулявшему дуновею нет дела до бренных могил — его силу питают большие надежды.

   Тополя застыли в карауле; Май отдал им воинскую честь. Любопытные каштаны запрядали ушами, полуодетые липы томно смутились оголённой своей красоты. Навстречу капитану выбежали пятеро полумесячных щенят. Они зарычали у его ног, оплетая хромовые сапоги паутинкой любви, пока ещё совсем непрочной сеткой.

— здравствуй, друг. — Май присел на могилу, рукавом смахнул пыль с фотографии. — Спокойно тут: пчёлы гудят по цветам, сигают кузнечики. Соседку твою позабыли, травой заросла. А у тебя чисто: отец с матерью живы, добреньки, но уже нездоровы за большой скотиной ухаживать. Оставили себе два десятка уток да кур шляться по двору, а конягу с телушкой свели шкурникам. Те стариков обманули, украв половину их денег, но твоим родителям всё апчхи, раз тебя нет на свете. Им тяжко живётся без сыновьей заботы. Как тени они ходят по хате, в сараюшку; а то и на луг отправляются, крепко держась за руки — к речке, где ты малышом купался. Развернут на газете творожок с булочкой — и поминают с возвратом прошлое, когда судьба им пророчила счастье. Но забыла свои обещания. Ты родителям приснись, пожалуйста. До свиданья, друг. Меня ждёт одна уважаемая старушка. — …

И верно ждала, потому что сразу приветила с калитки — входи, гостёк дорогой. Капитан Май перешагнул из солнечного дня в прохладную тень под соломенной крышей. Старый дворовый пёс подошёл к ним пешком, покряхтел нестрашно; и только пнул носом наглую курицу — геть отсюда.

   Круглов улыбнулся: — Матушка, вас не обижают животные?

— Бывает, сынок. Но ты же моих курей не потянешь в участок. — Лучики морщин разбежались по лицу Макаровны; Май подумал, что старушка спала возле печки, когда он к ней постучался. Где подгорела, где непропеклась самую малость, но духовито пахнет сдобой и изюмом, который летом висел в гроздьях над калиткой.

   Бабуля смотрела далеко снизу, из капитанской подмышки; она пытала взглядом, о чём пришёл дознавать участковый — но ей было бы интереснее поболтать на лавочке. Под акацией, где все бабы собираются; и чтобы каждый сосед из окна иль с дороги увидел, как порядочный милицейский просит совета у разумной пенсионерки.

   Она потянула за рукав: — А то, может, на улку выйдем? я вынесу квасу ржаного. — Но Май безобидно отказался: — Душно там, в дорожной пыли. Кваску я с удовольствием попью под часами с кукушкой.

   Засмеялась старуха, бряцая дверной щеколдой. И распахнула тяжёлую красную дверь: — Заходи, милый. Очень тебе мои часы нравятся. Лишних минут срок просидишь, только чтоб мою птицу услышать.

— А то ж. Я даже откладываю вилку с вареников, когда стрелки по времени сходятся.

   Май вошёл в сенцы. Около газовой плиты горкой навалена жёлтая кормовая свекла. Припахивало мешаниной супа, сушёных трав и овощной гнили. Хоть и чисто был прибран закуток, но видно, Макаровна готовила свинке бузу прямо здесь, с собой вместе.

   — Сестра Антонина ушла на смену в больницу. А одна я не успеваю управляться, — извинилась бабка за беспорядок, хоть у неё всегда так было.

   Залаял старушкин пёс. В приоткрытую фортку звенела нелёгкая собачья цепь. Макаровна отмахнулась рукой: — Ааа, это он со скуки блажит. За жуками гоняется… Не садись тут, пойдём в хату, — сказала она, заметив, что Май глядит, где бы угнездиться.

   В горнице она усадила его за круглый дубовый стол — и кружку с квасом поставила. Май хлебнул раз, другой через край, по бритой бороде потекло — нет половины, лишь ржаные ободья остались на губах. — Вкуснооо.

— А нито. Меня мать ещё в девках учила готовить.

   Макаровна завозилась у печи; и пока Круглов ловил в ладонь мух, принесла топлёное молоко. — Только вот хлеб магазинный, а свой я пеку на праздники.

— Да что вы, я не голодный, — отнёкиваясь, бодяжил Май, с аппетитом принимаясь за еду.

   В горнице одно окошко, со спальни подсвечивает второе, и кажется, что серый волк несёт сюда Ивана и Алёнушку схорониться в сумраке и тишине, под соломенными буклями крыши. Будто встречая их песнями, выскочила кукушка из часов, и другой бы опер схватился за пистолет по старой привычке — но Круглов только вздрогнул от голоса давней подруги, ниже склонив чёрные кудри над едой. Макаровна, приметив, усмехнулась его встряске — ох, милый, что же тебя так вымучило. А участковый молчит, наворачивая мёд куском хлебушка — авось не вывалится. Старушка тихо посидела рядом, пока Май насытился; слова не выронила, хоть и очень ей хотелось поговорить.

   Но капитан сам беседу завёл. Совсем издалека, из корней своей профессии. — Я, матушка, мечтал попасть в лётчики. Даже космосом бредил, заливая слезами страх высоты. Но призвали меня милицейские, и вот служу в посёлке уже восемь лет защитой и опорой. Наград мало, зато греют моё сердце ваши благодарности.

   Май хотел многое рассказать старушке; но боясь как бы мёд не ударил в голову сладким хмелем, он крепко сдерживал узду воспоминаний, не горячась на браваде. — Я промолчу о своих заслугах; ведь больше было наказаний. Сам иногда проклинал себя, если не сумел спасти человека, не уберёг свою и чужую совесть. Одно я понял — людей сейчас трясти надо, чтобы убоялись жить равнодушными как свиньи в закуте. Вот иду я по улице: здравствуйте, доброго здоровья, привет. И мне в ответ все глаза светлы, без злобы и зависти — только такой должна быть жизнь.

— Далеко ты меня завёл, сынок. — Макаровна вроде бы думала под окошком о своих делах, тюлевую занавеску трепала пальцами; но всё слыша, на что Май жалился. — Ты не за пустым советом пришёл, не просто так полюлюйкать.

   Старуха медлит, жалея время на спешку; она грузно сидит на крашеном табурете, обуртав его серым подолом, и кобелю грозится в окошко: — выйду, прищемлю тебе хвост, аки бесу, чтоб цыплят не гонял.

    А потом ладошкой накрыла кулак капитана, вздохнув: — Чем ты сегодня маешься? а может, и завтра будешь.

   Тогда Май, решив будто старость мудрёнее зрелости, пролился ей обузой в росе и бессонными заботами: — Малых детей подлые люди стравливают. До крови.

— Я слышала от соседей. Дурость это.

— Нееет. Это козни прехитрых гадов. Потому что не всех со всеми науськали, а русеньких на чёрненьких, рыженьких на кареньких. — Круглов затронул внутри себя старую болевую изнанку, и задохнулся голосом. — Я хожу по домам, но разве ж родители признаются мне, что учат ребятишек ненависти к инородцам. Аты-баты, мы вам браты — прямо как бескрылые ангелы.

    Май не сразу понял, что бабка смеётся. Подумал сначала, что булькает суп на печи, плескаясь в открытый зев чугунка. Взглянул на хозяйку — а она от него в фартуке прячет своё веселье и стыд.

— Ты чего, бабушка? — Маю стало тоже смешно; приятная улыбка тронула его грубоватое лицо.

— О том же самом я жалилась соседу Ерёме. И он сказал, что ребятишкам нужно детство вернуть. Тогда большая радость в маленьких душах всё место займёт, не оставив для ерунды уголка!





   Сегодня у нашей кормушки собрались расхохлённые воробьи, жёлтые синицы и парочка очень нервных щеглов. Они туда-сюда вертят хвостами, оглядываясь. А на картонном подносе перед ними рябина да вишник, и бобовое семя пополам с подсолнечным. Тут бы снегири пировали, да их уже нет.

   Умка с утра закрутился у окна; позавтракал наспех, и скорее за птичьней присматривать.

   — Ешь сытней, а то в животе урчать будет.

   — Я поел борща с хлебом, и уже совсем расту.

   Не дождавшись от него помощи, я ушёл чинить забор. Ненужное отпилил по высоте, и растащил все куски, сбив из них секции — а после подвязал к столбам. И на базар собрался. Сыну новые башмаки покупать, хотя старые были едва ношены.

   Вчера я сидел в чужом дворе за доминошным столиком. Четверо нас мужиков; рядом пиво бутылочное, и тарань, горкой насыпанная. Один сосед её с костями хрустел, другой обсмакивал каждую жилу, а третий ел вприсоску.

   Тут подходит мой босой Умка, голову опустив, и вместо пуговиц у него пришиты большими пятаками виноватые глаза. Я усадил мальца рядом: — Что тебе купить в ларьке с подарками? — Молчит. — Зря ты босиком бегаешь, кругом битые стёкла. — А про его ботинки уже появилась нехорошая догадка, но пусть сам скажет.

— Ерёмушкин, ты ругаться не будешь? — он будто бы не меня спросил, а землю, траву, да червяков под ногами, и тут же слился с окружающей природой.

— Ты расскажи, а я подумаю. — Если он не причинил увечий человеку, то всё остальное прощу. Кроме ещё воровства. Да видно, что Умку самого обокрали.

   Стоит он, лысым пальцем по земле водит. И за его рисунками следят взрослые мужики, опершись на обсыпанный чешуёй столик. Они улыбаются детству, и ждут развязки. Я уже капканы расставил, караулю. А сынишка мой помощи ищет.

   — Карпетки, наверное, в карты проиграл, потому и босиком.

— Скорее всего, большие пацаны отобрали. Пойдём разбираться. — Сосед встал со скамьи, но его остановил еле различимый шёпот: — они… утонули… в навозе.

   Мы переглянулись немо, с трудом понимая малыша, а потом захохотали на весь двор, и ещё улице досталось. Умка сначала ошалел — вы что, рехнулись? — и следом за нами взвизгнул, хватаясь за животик.

   Отсмеявшись, я требую продолжения: — Ты не томи, давай по порядку. Где тот навоз?

— Около свинарника в яме, — радостно ответил сын, избежав справедливого наказания. Я отряхнул ему грязные штанины, а тараньку он взял сам и захрустел ею через слово. — Мы там сухие котяхи сбивали кирпичами. Я близко к краю подошёл, чтобы сковырнуть, и мой ботинок упал вниз. А там глубоко: мы цепляли его проволокой, но не получилось. Тогда я и второй ботинок сам выбросил. Ты всегда говоришь — концы в воду…

Одна Олёнка вчера не смеялась. Ведь пацан мог в дерьме утонуть, а на башмаки тьфу. Я уже иду покупать ему новые, потому что Умка стесняется выйти со двора босиком. Он целый час сидит на корточках перед маленьким муравейником, засыпанным в тёмных ущельях бетонного фундамента. Страшно ему? Вовсе нет — эти мураши совсем ясельные, и пусть они сами боятся. Пацану интересно, как муравьиные солдаты окучили тяжелоходную гусеницу, и тянут её, скребя животом по песку. Многоножка упирается, орёт — караул! — но дворовая насекомая охрана запаздывает: жуки в ярких мундирах рыщут по дальнему огороду.

   Я вышел из дома с большой сумкой: фрукты во-первых; картоха, капуста, свекла во-вторых. И конечно, обувка.

   — Как ты думаешь, сын? что важнее купить — овощи или торт? — спросил я, присев рядом, и опасаясь сзади подзатыльника от Олёны. А она на верёвке подвесила своё мокрое бельишко, и встала руки в боки.

   Но умный малый соблюл папино уважение и мамин авторитет: — Нам всё нужно. И крючки на рыбалку! — крикнул он вслед, а я уже убегал хохоча.

— Сынка, выпей молоко. Скоро твоя любимая пенка утонет без помощи. — Но Умка не слышит мать, бегая по огороду в поисках корма — то со сливы стащил за ноги зелёную жороротку, то принёс саблезубую приблудную саранчу от соседского забора. Весь муравейник кинулся на неё: её длинные ноги прижали к земле, стянули руки у огромной зверюги, и к плахе потащили казнить.

— Именем закона, придуманного нашим уличным народом, за отраву полей, за перенос бакцилов и инфекций, и за злющую кусачесть приговорить к съедению, — огласил Умка справедливое решение, подтолкнув умирающую саранчу к тёмной яме.

Парит сегодня с утра, и земля тяжело дышит. Она глотнула немного воздуха, но он назад просится. — Ох — простонала — и что мне так сухо во рту, а изжога в желудке катается от полюса до полюса. Воды!!

   И вдруг потемнело небо, нахлобучив меховую шапку. Ветер, холод, молотящий ливень. Небесные воды ударили барабанную музыку, выбивая лязг да топот военного марша, накрыв посёлок мокрыми бомбами.

   — Мама, а Ерёмушкин зонт не взял. — Умка стоит на крыльце, левой рукой держась за Олёну, а ладонью правой ловит тяжёлые пули.

— Не волнуйся. Твой отец кулаками отмахается. — Мать взяла сына в охапку, и хоть он брыкался, всё-таки унесла домой обедать.

— Ну зачем ты! Там интереснее. — Малыш надул губы; и даже любимая пенка с топлёного молока ему показалась противной.

— А представь, что будет, если молния сверкнёт прямо в глаза. Мы сразу ослепнем от света.

— Ерёмушкин сказал, что из них ток вырабатывается, и лампочки везде горят. — Умка уже стоял возле окна, ожидая когда полыхнёт.

   — Наверное, правда. У отца в школе были пятёрки, на работе его уважают.

   Сын задумался, нос к стеклу; а с улицы видна его плюснутая детская хрючка — ну прямо поросёнок в парике. Ероша его русые кудри, Олёна тихо спросила: — О чём ты думаешь?

— А скоро меня запишут в футбол?

— На той неделе.

   Пацан вырвался из сарафана, вскочил за стол, локти бросил сверху на миску с хлебом. Обидно ему, видишь ли: — Ну ты же обманула! Руслик сказал, что с десяти лет берут.

— Это у кого ума мало, — засмеялась Олёнка. — Ты большой да хитрющий — тебя возьмут.

— И в бассейн уже пустят? — развеселился малыш. Тут же схватил чашку с молоком, хлебца скибу. — Знаешь, сколько я плаваю по речке? целый час!

   Но мама почему-то не возрадовалась, а сильно осерчала. — Вот как вы меня обманываете?! Ерёма тебя, наверное, каждый день закаляет? Вот придёт домой — не дождётся спасиба. Ещё и поплачет ночью.

— Маааааа, пожалуйста, не ругай его. — Умка заканючил, готовя сопливые слёзы. Он уже был не рад своему болтливому хвастовству. — Давай я весь суп съем и добавки ещё попрошу, ладно? А ты его прости только. Меня же Ерёмушкин как тебя оберегает.

   Жаль, что я этого разговора не слышал — а то бы добавил во свою защиту пару ласковых слов, которым научился в базарной толчее, среди бахромы шерстяных платков да цветастых скатертей. Торговки громко выкрикивали себя, к месту подсыпая частушки о превосходном качестве товара. Иногда они прямо за руки волокли растерянных покупателей, и тем долго приходилось слушать хвалебные речи. Высокий мужик в очках посадил на шею мелкого сына; малец как капитан корабля глядел поверх лиц да причёсок, и грубо болтал ногами, едва не ударяя по чужим носам от сердитости на пропавшую маму.

В овощных рядах много тише. Тут свернулась капуста, обняв себя за толстый живот в сорока кофтах без пуговиц. Морковка крутила длинным носом, поведывая на ухо свекле разные огородные сплетни, что вызнала в погребе долгой зимой. Красная от рождения, свекла ещё больше смутилась, когда услышала об отношениях замужней луковицы с молодым огурцом: — да на нём пробы негде ставить, он же пожелтел весь, бегаючи по грядкам! Ой, дура, а мужик её что ж?

— сама не буду врать, но соседка брюква видела его под кустом смородины со вдовой помидориной. Срам был налицо: лук успел и свою, и её шкурку снять, да вдруг испугался. Разбежались по сторонам, бесстыжие.

— позор. А что же, картофель не бросил пить? говорили, будто его жена новую отраву купила, отбрызгала.

— куда там, вчера под забором валялся, на соседской меже. Вороны ему чуть глазки не выклевали. Ирод беспробудный, хоть бы детишек пожалел.

— а правда ли, что арбуз устроился на денежную работу, огород охранять? ходит в шляпе; надел старый хозяйский пиджак и форсит перед знакомыми.

— ой, насмешила! с его-то пузом только в караульные лезть. Он и стрючка своего не видит, когда ходит по малой нужде.

   Овощи могли и дальше болтать; но я устал слушать их ерунду и купил всех для борща.

Домой мы возвращались, переждав в магазине дождь; с горкой желтобрюхих лимонов, у которых ни головы, ни ножек. Пусть Олёнке кисло станет от вчерашней ссоры — думал я, пытая всевидящее солнце о жёнкином настроении. А светило моргает мне глазами в ответ, и сразу прячется за тучки. Значит, самому повиниться нужно — вздохнул я о вечной мужской силе.

— уступи ей! — тявкнул приблудный пёс, сослепу ткнувший носом авоську, в которой не было даже завалящей облизанной косточки. Я трепанул кобеля по голове, поскрёб пальцами лохматую шею — хоть так извиняясь, что угостить его нечем. Он опасливо вильнул хвостом, держа лапы наготове, и потрусил за мной следом.

   К дому подойдя, обернулся я, потому что чуял сзади осторожное кряхтение пса. Он будто ненароком то и дело напоминал о себе. И точно: стоит за пять шагов и оглядывается по сторонам, словно бы по своей надобе шёл. А под хвост жалко пнуть — я в ворота, да и оставил их настежь.

   Умка на скрип соскочил с крыльца, ошалев сразу: — Ерёмушкин, а кто это с тобой?

— Это… мой новый товарищ Санёк, — чуть замялся я. И авоськой почесал голову, потому что напротив встала жена.

— Дааа, — нарочито прихмурилась Олёна, улыбку пряча. — Только кобеля нам и не хватало.

— Он добрый. — Я похвалил дружка, сжигая обратные мосты. Мол — вы как хотите, а мы с товарищем и на улице проживём, если у вас жестокие сердца.

— Какой бы не был, но его надо неделю отмывать. — Олёнка присела перед собакой, и в ладони взяла пёсью морду. — Пацан ещё, и глазёнки гноятся.

   Выкупав сына, а после него той же мыльной водой кобеля, мы уложили их спать — малыш лёг в детскую кроватку, и рядом на коврике свернулся довольный сытый Санёк. Когда они задремали, выйдя на охоту за львами и крокодилами, Олёна грубо повалила меня, ослабевшего — прижав к дивану, так что не вырваться. — Эх ты, подкаблучник Ерёма.

— Кто бы спорил, — промолвил я, заползая ладонями, куда мне одному и дорога есть…






   Зиновий сегодня в гостях. Он вдумчиво читает столичную газету. А рядом за столом корпит Янко: на его лбу напухли вены, вылезли червяки усилия да усердия — сильно хочется ему стать благодетелем для малышни. Белый плакат недавно был чист — свежее облако без нарыва грозовых фурункулов — но теперь Янка начертал в нём разноцветные фигуры и буквы. Он поглядел на дядьку Зиновия, думая позвать за советом — но тот сам приподнял очки с глазами, и ущучил синий взор, явно желавший разделить надвое скибу счастья. — Ты чего, паря? сладилось?

— Угу, — мыкнул Янко, не раскрывая рта.

   Зиновий улыбнулся; и подсел ближе, осматривая самые мелкие чёрточки циркового плаката. Он тут же обсуждал их вслух. — Вот, в левом нижнем углу ты нарисовал мужика в чёрной щляпе: он прямо настоящий буржуин из старых сказок. Кому это он машет рукой, сидя за рулём дорогого автомобиля?

— Тебе, — без раздумий ответил Янка. — Давно смеётся Богатуш над нашими потугами, а сам помочь боится, или попросту жадничает.

— В их среде считается роскошью помогать беднякам — деньги должны идти в дело, а не на праздничный ветер. — Зиновий гордо погрозил пальцем за окно, будто на старом тополе укрылись любопытные и малость боязливые лавочники. Большие жадины, а не самые благостные дарители. — А вверху справа ты приклеил целую ораву детсадовских ребятишек. Они хохочут до усрачки: трое пацанов запускают воздушного змея, а рядом девочки в бантиках. — Улыбаясь, и танцуя как медведь на верёвке, Зяма хлопал себя ладонями по ляжкам. — Зато в середине ты ещё лучше подписал словами, словно проповедный учитель: — Золотая вошь! Подари малым дитям милосердие на строительство цирка!.. — Эх, такой бы плакат да во все газеты с журналами.

   Янкины глаза потеплели от славных дум: и солнце растопило в них снег, но потом эту воду враз прихватило морозом. Острыми злыми сосулями он кольнул дядьку с левой стороны брюха, под дыру трудового ордена: — А я не верю тем жалобным письмам, которые шлют люди в газеты.

Зиновий минутку прождал объяснений; но Янко сидел с открытым ртом, ворочая в нём тяжёлый язык, будто выговаривал себе или богу.

— Ты о ком?

— О родителях, просящих чтобы добрые люди им выслали денег, а то доченька умирает от болезни. Даже если это и правда, я проклинаю их тихое сострадание. Тут надо землю рыть носом, и выйти на другой стороне планеты с мешком золотых самородков, а они ноют чернильными слёзками.

— Зря ты болтаешь, — грустно укорил его дядька. — Вместе с ребёнком и мать умирает, и отец.

— Себя они жалеют. — Янко оскалился грубой ухмылкой, не прощая слабости людям. — Ерёма верно сказал: легко тому, кто уходит на тот свет — а родным без покойника жизнь тосклива. Это жалость к себе.

— Все вы, молодые, одинаково рьяны. — Мудрый Зяма вздохнул; из его нутра повеяло варёным мясом вперемешку с близкой пенсией. — Богатуш презирает денежную бедность, а ты непримирим к нищете духа.

   — Врёшь, дядька. На моих весах человеческое сердце, и оно намного тяжелее, чем вагон отборного золота.

   Янко снова приналёг к плакату; а Зиновий занялся тесьмой новых семейных трусов, что купил у базарной старухи. Вроде и некрасивые, да зато сносу им нет. А в магазинных можно лишь три раза на речку выйти перед девчатами. Пусть их молодёжь носит.

   Тут в дверь требовательно позвонили, длинный молящий гудок. Дядька сначала пропустил его мимо ушей — мало ли проходимцев по земному шару — и только усмехнулся в трусы; но когда по коридору зацокали лёгкие каблучки Веры, он ужасно смутился своего домашнего вида, и вскочил как пружинный нож, еле успев рассовать по карманам шитьё.

    — Привет. — Лучась радостью свидания, Вера осветила большую залу. Она крутнулась с охапкой ландышей, отыскивая подходящую вазу, но в Янкином серванте стояли одни рюмки, блюда да графины. Зиновий единым моментом принёс из кухни глиняный молочный кувшин. А немного растерянный Янко застыл у окна, водя носом на запах как пограничный пёс.

   Только чтоб не молчать, Верочка спросила: — Ты любишь цветы? — будто этот крепкий мужик в далёком прошлом рождался женщиной. От глупого вопроса он воспрял, смеясь над девичьими нежностями: — С чего ты взяла?

— Характер твой вызнать хочу. — И в ландыши окунулась. Лишь узел её чёрных волос греется на солнце, а самой не видать. Слышен тихий голос: — Добрый мужик понимает бабье сердечко, и в обидную минуту молит прощение.

— Ого! — восхитился Янко милому простодушию. — А если ты предашь меня, то я должен под твоим окном серенады петь?

— Не изворачивай, пожалуйста, мои слова. — Вера мигнула на мужиков длинными ресницами, пользуясь наивным обаянием женских своих прародительниц. — Я хочу сказать, что при глупой ссоре ты обязан первым извиниться передо мной.

— Тааак. — От подступившего веселья дядька Зиновий хлюпнул носом. — Ну вы, ребята, милуйтесь на здоровье, а меня ждут срочные дела. — И, сам грузный, вдруг пропал бесплотной тенью в полумраке коридоров.

   Верочка вздохнула: — Набегалась я. Хочу кушать.

   Янко одел на башку белый поварский колпак и обвязался вышитым фартуком. Его левый глаз был прикрыт жёлтым чубом — Янка стал похожим на вредного пиратского кока. Расставив тарелки по скатерти, он скрестил в чёрный флаг свои рыжие волосатые руки: — Моя стряпня — дело добровольное. Хочешь? ешь, милая — но только попробуй откажись.

Вера глотнула — а потом подставила губы для благодарного поцелуя: — Ах, какой вкусный супчик! Сам готовил или Зиновий приходил помогать?

   Мужика очень обидело подобное недоверие. Его голос забился мышью в молочном кувшине, и лёгкая хрипотца вильнула хвостом по скользкой стенке. — Сиди смирно, я тебя сам накормлю, — да так грубо, что последнее слово заэхало: — … нелюблю… нелюблю…

   Верочка посмотрела ему в глаза — вправду ли гневается. Но тут же снова потянулась к ложке масляным ротиком.

   Янка тут же приметил на её губах жирные следы: — Успела таки стащить блин со сковородки. Куда теперь аппетит подевался?

— При мне, — хихикнула Вера, мигом слизнув суп с ложки.

   Янко опять из тарелки щедро черпнул, снова поднёс. А как милка попнулась вперёд, чтобы съесть, то и руку отвёл. — Умерь пыл, любимая. Нынче моя очередь. — Голова его запрокинута, со лба испаряются мелкие капли, и кадык дёргает за шнурочки, проталкивая горячее хлёбово.

   Облизнулся мужик: — Даа, симпотно приготовлено. Супчик жиденький, но питательный, станешь худенький, но внимательный. И в зеркале я хорош, и на кухне, и в постели. Да какой же я красивый, и кому же я достанусь.

— Даже не сомневайся, — перебила елейная Верочка. — Мой будешь.

— А ты полюбила меня за красоту или от безнадёги? — Улыбаясь, Янка подвинулся к ней, и обхватил бабьи плечи, чтобы сердито не шлёпнула по носу.

   Вера и вправду хотела прихлопнуть его, как назойливого комара под байковым одеялом, и даже размахнулась ложкой, из которой сыпанули горошины: — Ах ты, самовлюблённый дурачок! наверное, круглые сутки с зеркалом сплетничаешь! Но пока оно тебя хвалит в глаза, за твоей широкой спиной меня ухаживает дюжина хороших мужиков, а…

— Кто?! — договорить Верочка не успела, потому что он так по-свински завизжал, будто в первый раз рожая поросёнка, и уже оголилась средь выбритой акушерами просеки белая харя с розовым пятачком. — Хрюхрю! отвечай!!

   Ласковая баба подлезла к нему, спрятав русую голову у себя на груди. — Успокойся, дурной. Просто ко мне год назад сватался дворник Офима.

— церковный чистодел? врёшь. — Янко совсем затих, маясь как сосунок; и раздувая ноздри, с умыслом ожидал близких откровений. Но Вера отодвинулась, и опять села поодаль: — Пришла ко мне вечером Стракоша, сватная бабка. Я как раз корову доила, прошу подождать, а у самой сразу лицо загорелось. Со стыда и надежды. За кого, думаю, она будет со мной говорить? мне тогда один соседский мужик нравился. Вроде бы он ухаживал — но всё бочком, исподволь. А зрелую бабу взять нетрудно, тем боле голодную на ласку. Он бы мне в глаза посмотрел, да обнял заломно — и я сама наземь пала, его приняла. Вот и сижу под коровьим хвостом, мечтаю о добром да работящем. А Стракоша двор обходит, разности примечает, чтобы потом передать жениху. Я аккуратная, улыбчивая, и после развода с мужем не загрустила. Хвалит она — и я слушаю, покраснев: — … хороша ты статью да лицом, и к хозяйству трепетна. Но тяжко нам, бабам, жить одинокими — я по себе знаю. Приклонись на мужское плечо — есть для тебя надёжная опора. — Я тогда не поверила бабке Стракоше, потому что тот Офима с рожденья в язычниках жил, бобылём. А мои предки крещёные, нам от бога семейный уклад. — Вера вдруг махнула ладонью, поймав в горсть хитрые глаза своего ухажёра, и пригвоздила их двумя вилками из столешницы к его черепу, чтобы не бегали в разные стороны. — Скажи правду, зачем я тебе нужна? всерьёз или развлечься.

— Приручить хочу. — Янка сей миг навсегда поверил, что так и должно быть. Он заспешил убедить и Верочку в тех мечтах, которые сбыточной явью облагородили его сердце. — Не к прянику и кнуту, как дрессируют животных, а к моей силе и нежности. Ты не со вчера на свете живёшь, и может, что за тебя есть кому поручиться любовью. Тогда я стану твоим товарищем — будешь со мной делиться удачами. А если случится беда, то выплачешь слёзы — и я успокою, потому что большое горе сам в жизни стерпел.

   Вера слушала ласковые убаюкивающие слова, раскидав лопушками ушки; слушала, слушала…

   А в это время её названый бывший жених Офима собрал в парке вокруг себя ребятишек из младшего класса — и дырявя своей метлой воздух, жирно рисовал им прозрачные картины к своему старинному рассказу. Он начал с водяной мельницы, которая уже лет десять как скрылась под тиной, утянутая широкой лапищей речного хозяина. — А раньше он сам помогал её ставить моему деду. И всем остальным селянам. Течёт с перекатов вода, и жернова крутятся словно площадные жонглёры — сыпет мука из отборного зерна в мешок людям, да на пол серым мышам. У мужиков тогда вроде бы всё наладилось — по чертёжикам, на бумаге — а водяное колесо почему-то не врощется по кругу, прямо напасть. Три дня и три ночи бились селяне над мельничкой. Вдруг подошёл к ним мелкий мужичок, в большеухой шапке с острым верхом. — Что, — говорит, — сильно заморены бессонницей да шалопутным трудом? — А наши уже так устали, что и языком лень ворочать. Тогда прохожий полазил вокруг, обсмотрел строение с механизмами — да и нырь в речку. Мужики схватились его выручать, но куда там: сразу колесо завертелось; на валы, на маховики сила пошла; и между жерновами скребанула благодарность чужим умелым рукам. Тут селяне и поняли, что это водяной в гости к ним приходил. Деревня с тех пор его почитает, и в долю ему люди хлеб пекут.

   Конопатый пацан давно замыслил вопрос, не утерпев: — Это водяному на церкви молятся?

— Не совсем, — ворохнулся по детским глазёнкам Офима, подбирая разумное слово. — То другого человека вспоминают, который тоже людям помог, от уныния спас. Их очень много на свете, хороших товарищей.

   А потом Офима рассказал детворе, что когда у природы ещё мало было ревностных охранителей — водяных, и леших, и других дичков — то в здешней блукомани часто рождались подлые оборотни, страшные рожи. При солнечном свете зелёные стебли осоки и камышей шелестели прыгучим кузнечикам, стрекозам да бабочкам, приглашая играть их под сенью речной прохлады. Дневные лучи прошибали крупнокалиберными зарядами броню тихого покоя, и шаловый ветер срывал с камышовых голов парики — белые хлопья.

    А на речном дне в это время дремал в тяжёлом сне чудоюда, о котором сейчас сочиняют легенды. Селяне тогда очень жаловались на этого прохиндея, и даже плакали, когда он утягивал на дно гусей, уток, и крупную домашнюю скотину, которая приходила на водопой. А когда в одночасье утонули двое маленьких ребятишек, и жители стали грешить подозреньями на этого чудоюду, то мужики решили запрудить реку сетями. Но сначала нужно было переманить на свою сторону водяного.

— Я тогда совсем молодым парнем слушал их разговоры, — рассказывал дальше Офима, и детишки сидели на парковых скамейках вокруг него, открыв в удивлении рты. — И знал из сказок своей бабушки, что водяной балуется старьём, собирая в коллекцию древнюю мебель. Решив подсластить его щедрым подарком, я приволок ночью к речке родовой шкаф с вензелями. На нём от света луны блестели медные натёртости; каждая царапина на чёрном заглаженном дереве сплеталась с другими в потаённые узоры — которые добавились к мастеровитым мореным кружевам. Я устал так, что аж руки тряслись.

   А по серым тропкам за моею спиной шелестели нетоптаной травой какие-то тёмные личности. И вдруг я услышал:

— Бог в помощь.

   Я вздрогнул от ночного испуга, и оглянулся.

— Украл где или своё тащишь?

    Это было косматое чудище мне по плечо, но шире в два раза; это был старый леший — отец нынешнего Бесника.

— Хочу утопить гардероб, — ответил я грубовато.

— А ты хоть знаешь, кто тут хозяин? — Леший развёл руками, притопнул копытами, будто желая вбить меня в землю за моё упрямство. — Водяной никому не позволяет захламлять свою реку.

— Так это ж ему подарок. Он ведь старину собирает. Слышал, небось?

— Ааа, вон в чём дело, хаха, — рассмеялся хрипатый дядька. — Ты дань платишь.

— Не за себя, а всю деревню оберечь надо. — Я приоткрыл дверцы шкафа: пахнуло лекарствами, и ссохшейся древой. — Чтобы селяне не тонули, хочу умилостивить водяного помочь нам поймать чудоюду.

— Умилостивишь его, как же, — равнодушно сказал леший, который всегда мылся в лесных болотцах, где воды по колено. — Не надейся на его доброту. Чудоюдыну харю даже водяной боится. И хоть ты ему сто сундуков подари — а воевать с ней он не станет.

— Она страшная из себя?

— Я сам не видал, а русалки рассказывали моей кикиморе. Шагов десять величиной, толстая, и брюхатая. Зубы у неё мелкие, да скрипучие. Сколько в воде живёт, а ни одного речного шелкопёра не подпустила к себе: ни икринки, ни малька — вечно выхолощеная ходит. Может быть, оттого и зверствует.

— Так она самка?

— Баба, а кто ж ещё, — леший покрутил головой, смеясь моей неопытности. — Эх ты, семя малолетнее. Мужик ярится по причине, и зря людей не будет глушить. А баба просто от вредности.

Мы помолчали немного, балуясь тишиной. Над нами скрипело вечно голодное комарьё; от дублёной шкуры лешего гнусы отскакивали словно цирковые мячики, а я вожжал веткой по сторонам, сидя на полке старого шкафа — и в голове жужжала своя мошкара. Думы о том, как выловить из омута вредную чудоюду.

— Водяной с русалками не управятся. Очень уж здоровая да злая. — Леший жалобно хотел помочь. Но как? Он уже перебрал в уме много западён для подлой твари: — ох, сгрызёт сетку — ах, утянет рыбаков — эх, не пойдёт хитрая на приманку.

   И вдруг хлопнул в ладоши — резкий звук отнесло к другому берегу, а дядька, оглянувшись за спину, хихикнул тревожно: — Ну парень, если этот способ не понравится, то больше ничего у меня нет.

   — Выкладывай: хороший или плохой — жизнь покажет.

— Дело вот в чём. — Леший потёр руки от удовольствия; он уже предвкушал, как сельский голова вручит ему медаль, или даже орден на собрании в клубе. Чтобы все увидали героя. — Вы с мужиками вяжите железную сетку из проволоки — очень крепкую, длинную. А я подговорю водяного и русалок: они заведут тросы с боков, и пока тварь будет отсыпаться утром, вы всем деревенским гуртом к берегу и потянете…

   Офима перевёл дух; взглянул на ребятишек — слушают ли, широко распахнув глазки. И продолжил рассказывать дальше. — О сговоре с лешим я днём доложил селянам. Целые сутки мужики об этом думали; а потом завозились, и сели шить рыболовные снасти. Через три дня закончили. За ужином каждый выпил по стакану водки, счастливо приласкал жену, детей поручил сонной сказке. А утром, помолясь небу, мужики одели белые рубахи, чистые штаны — и на реку. Рванули к себе западённые сети — раз, два, три — и вытащили усатую охарину на берег.

   Было горе, стал праздник. За лёгкой изгородью прыгают самозваные волхвы; бабы с детьми собирают лежалые ветки, и волокут для костра большие крюковатые сучья, похожие на присмиревших богомолов. Мужики выстраивают для приговорённой чудоюды широкий помост с плахой.

Небо захандрило. Солнце укрыл грязный платок пёристого облака. Но сарафанные девки продолжали кружить свои хороводы, и вокруг белых ног ветер заголял облетающие бобылки одуванчиков. Селяне, улыбаясь гримасами как маски радостных кукол, гомонили весёлые песни. И будто деревянны плясали их ноги.

   После удачной рыбалки деревенька обмылась брагой, пропарила нутро самогоном, капнула в рыдало рюмку спирта. Люди отмякли, подобрели; и только на храмовой площади трубно иерихонил православный вития: — помните, грешные, про Содом да Гоморру!

Эшафот окольцевали кострищами. Когда мужики вывезли чудоюду на луг, она зарычала охрипшим голосом, словно подгулявшая царица. Она забила хвостом по палаческой телеге, призывая в помощь свою речную свиту. Но остались спокойны воды реки; мелко плескали у берега рыбёшки, хохоча над оплывшей тёткой, а зелёные рачата злорадно таращились в её спелёнутую пасть.

Приговорённую вознесли. Два старых деда — хламиды до пят — стали выкрикивать проклятья, босо упёршись в землю супротив друг дружки. И чем дальше орали, тем сильнее да горше звучал ропот селян. Бабы завыли, детвора хлюпала слезами — и взъярели мужики праведной местью за погубленные души. — Вознеси их, жалоба ветер, от холодной земли к солнечным далям… прибрала лихая судьбина бесприютных детишек… храбрецами оказались цветущие отроки в смерти своей… искупим, люди, сердечную трусость свою!!!

   Тут самый маленький ванятка, наущенный матерью, подбежал к помосту с горящей тряпкой. Уворачиваясь от взрослых рук, он всё же докинул огонь под плаху, и смоляные доски вмиг разгорелись — не потушить. Дым завертелся на деревянных сваях, где уже издыхал чудоюда, вымотанный толстыми шнуровками сетей — из капронового кокона глядели на божий свет тоскливые глаза колодника, обитателя дна. Громадный терпух очень жалел, что ему не хватило хитрости: он вздохнул лишь раз и порвался в клочья…

    Офима примолк; ребятня дрожала, переживая сказочную быль, но один храбрый пацан с интересом спросил: — А кто из чудовищ остался в лесу?

   Седой Офима ответил ему, немного злясь: — Вернулся к нам Бесник, сын старого лешего, но он жадный и глупый. Хочет за деньги купить всю округу. Для себя — …

   Может быть, и вправду стал жаден Бесник. Но он беспокоился о своей семье, которой уже было мало жизненного простора. Он крался нынешней ночью там, где чудесные звуки навевал тёплый южный ветер из гущи лиственного леса. Лёгкий топоток десятков босых ног, интимный шелест длинноволосых красавиц — значит, поблизости начался лесной бал, и незваных гостей там не ждут.

— кто же это хозяйничает на скрипочках в ночном безмятежьи, когда все тихие люди спать улеглись? — леший мягонько, слепым котёнком пробирался сквозь мелкие кусты, облекая стороной густые завалы усохших осин и прелую гниль подмокшего березняка. Он уже почти догадался о тех весельчаках, устроивших танцевальный вечер, а потом и разглядел в свете сиротских костров призрачные красные колпаки. — вот егозня! я ведь запретил им близко водить хороводы, а то селяне увидят и на нас осерчают.

   Бесник не на шутку разозлился, и больше уже не прячась, в открытый древесный пролом ринулся казнить ушастых гномов. Первый попавшийся неслух завизжал на трёх струнах, бабочкой махаясь в сильных руках лешего: — дяденька!! уши больно!

   Но хоть малыш и потерпел жестокую расправу, зато своим криком спас остальных гномов от наказания. Кто в кусты, кто под камни — они разбежались мигом, и из недосягаемых мест стали грозиться Беснику: — уж мы тебе подстроим каверзу, надолго запомнишь!

А самый древний гном укрылся за подолом бабы Стракоши, которая бесстрашно наступала на лешего, подняв перед собой тлеющую корягу. — Ух ты, вояка какой! побейся лучше со мной, а слабых вахмурок оставь жить в покое.

Со всех сторон его обступили гологрудые русалки, и не давая повернуться, защипали дядьку за трепетные места.

Он взвыл: — Это мой лес!! по праву наследства всегда нашим был, а вы в нём чужие!

   Но бабка Стракоша нежненько ему говорит, тыкая головёшкой подпалённую шерсть: — Лес нельзя купить, семя ты еловое. Он же не магазинный продукт, а лоно природы. Здесь мы все родились, и сюда мы умрём.

— Врёшь! Я добуду столько золота, что хватит выкупить всю стоверстовую округу! — Бесник сгоряча топнул копытом, захлябав весенней лужей свой выходной костюмчик, кой его жена дала на люди. И от этого озверел ещё больше: — Пошли прочь, нечестивые твари!!

— Охохох, какой набожный стал, — передразнила баба, ничуть не пугаясь зловонного духа. А под выпученные глазища лешего сунула свой кукиш: — Вот это ты видел? я заступница слабых и обиженных, поэтому готовься к справедливому суду. — Она встала раскоряком, так что средь её ног мог поместиться целый рой маленьких гномиков, только что выползших из утробы. И даже спущенные чулки были похожи на усталые вены повивальной бабки. — А для меня ты не мужик после всего этого, — закачала она головой, поджав губы с презрением. — Додумался — махоньких ребятишек крова лишать. Как они выживут, беспризорные, в подлом нынешнем мире. — …

В том самом мире, где при сиянии белой ночи селяне досаживают урожай на личных огородах. Чтобы не скучно было ковырять землю, бабы поют; а мужики хватают запевы хоровыми голосами, простуженными табаком и самогонкой. Из края до околицы несётся гармоника про удалого молодца, которого охомутала ловкая рыбачка, или даже краля царских кровей. А обратно, ударяясь о колокола церковной звонницы, плещет студёная вода мелодии свадебного сговора: топчет сват, хваля своего жениха, шапку об пол — но сватья вдвое больше обозначила цену невесте. И ахала земля, охало небо в ответ — чуть ли не молнии наперекось — благий хор баб и мужиков разносился дуновеем, цепляясь репейниками слов за дым полуночных костров, за аромат печёной картошки.

— чтоб вас черти взяли с вашими песнями, — шептал маленький бесёнок, обжигаясь в кустах утащенными из огня клубнями. — от этого шума и вздохнуть некогда… Чур меня?! — вдруг привскочил он, вытаращив глаза кверху, и почти закрестился: потому что полоснул его белым крылом Серафим.

   Дунул ветер, обвеяв лепестки растущей сирени, и помчался, нахлёстывая своих лошадей, к железнодорожному мосту догонять скорый экспресс. Он засвистел уснувшим пассажирам в узенькие оконные щели; визгнул кошачьим нытьём, будто прищемив себе хвост — и тут его услыхал Серафим. Подрядивши старый ошейник, парень со спины накинул узду на ветряное рыльце, и затянул перевязи, обглоданные бешеными собаками. Только дуновей собрался рыкнуть в ответ — а Серафимка хлоп его по мордасам, оставив на нежной дуновейной коже пару синяков поделом. Ветер упирался, цепляясь когтями за углы мостового обрамления, выковыривал щепки из толстых деревьев. Но кряхтя от усилий под тусклым светом оплавленных фонарей, Серафим крепко держал стальную оплётку. И всё-таки притащил его домой.

   А дома Серафимка присыпал ветер чёрной золой, оставив его на ночь в дымоходе для угомона. Тот ещё с полчаса чихал насморком подо вьюшкой; выл долго, тревожа хозяйку нервной слезой. И даже луна сердобольно глядела сверху, размазывая по щекам дорогую жёлтую косметику.





Мы вчера спиливали лишние тополя возле Марьиного погреба. Тимоха с топором ждал своего хваткого удара, уже нацелясь секирой выше комля, а мы с Василём жали двуручной пилой, выбрызгивая вместо опилок древесных жуков. И писклявые козявки с визгом разбегались от нас.

   Дед Пимен присел рядом на оскоплённый пень; поводя своим хитрым глазом, он затеял мудрёную беседу явно для Умки.

— Вот, ребята, в старое время лесов было много больше. Такая их куча, что и слон за год не обсерет. Наши хаты прятались средь деревьев, и только дымок курился из золотушных печей. От колодезной воды аж зубы сводило родниковой стынью. Вот выхожу я к летнему утру с пустой ведёркой, хвать журавля за клюв — и опускаю его в колодец, в самый лягушатник. Достаю полное ведро, а вода серебрит белым инеем. Почему? — спросите.

— Почему? — Умка заглядывает в дедов рот и ничего там не видит. Только тёмный провал впалых щёк да козыль курительной трубки. Выдувая из лёгких вкусный дым самосада, Пимен поучительно стучит пальцами по деревянной седушке: — Потому что природа была добра к человеку, гордому и сильному. А ныне всё больше мелкие человечки плодятся на славной земле — и чести не имая, загнивают в могильной пахоте, что у нас с тобой под ногами. Как верует дядя Янко, они назначены для брожения новой почвы, на которой взродятся божественные души. Понял, чубатый?

— Немножко понял, — ковырнул Умка в носу мозговые извилины.

— За это я поделюсь с тобой военным секретом. Батька твой его знает, да Тимоха только. Во славу прошлого за боевую судьбу я имел наградной револьвер. Берёг его три войны, а в мирное время бока ему чистил, чтобы блестели.

— Где он?! Покажи, дедушка! — вскинулся пацан к верхушке тополя, нетерпеливо затопав сандалиями по траве.

— Рад бы. Да бабка моя, седая трусиха, когда выжила свой ум, то закопала его вместе с наганом возле нашей хаты. И вскорости умерла. Что мне теперь делать? — хоть на тот свет отправляйся за её покаянием.

— Ерёмушкин, дай лопату, я копать пойду, — малыш споро схватил черенок в белы ручки. — А откуда начать?

   Дед улыбнулся в усы, и размерил ладонью: — От сарая растут кусты. Вот под ними вернее всего. Потому как другие скрытные места мне видны из окон, и я бы прищучил старуху. Сруби крапиву да приступай — бог в помощь.

— А Ерёмушкин говорит, что бога нет.

— Вот за такие речи не будет тебе подмоги. — Пимен сабельным взглядом коснулся моей склонённой шеи. Будь он поострее наточен, моя башка слетела б к ногам Василя. — Господь есть у каждого родничка: ему повивальная баба сразу его запихивает в чистую душу, накрепко стянув потом пуговицы. Ты ещё своё нутро не обглядел как следует.

   Умка оказался мелким землекопом, едва доставая вихрастой макушкой до черенка лопаты. Но он копытит чернозём крапивными волдырями на ладонях, и не жалуется — пистолет с барабанными патронами свет ему застил. А мы разложили снедь на пеньке, пропустив наголодь по одной чарке.

Возле погреба встала Олёнка, под солнцем светясь; и босыми ногами гваздает глину в корыте. Она замесила её с соломой, чтобы покрепче была; вокруг погребца набила дранку крест накрест — ровненько, как только одни бабы умеют. Солома с глиной замокрела в воде, и Олёна прямо танцует в этой вязкой жиже — насквозь прозрачная в лёгком платьице.

   Пучеглазый ветерок сердится, пинает меня: — иди жене помогай, хватит с мужиками лясы точить. — Тут же Тимоха встрял, похвалив: — Загляденье у тебя баба. На такую бы всю жизнь смотреть, радуясь красоте. Ты её защити от своих гулянок, не предавай. Счастью не будет повтора.

— Взрослый уже, сам разберусь, — грубо ответил я; а подумал о железной клетке, в которую запру жену нынче же вечером. Огромные навесные замки без отмычек, толстые прутья, и подавалка для еды. Горшок в клетку — сам выносить за ней буду. А если заболеет, то никаких докторов — лесная ведунья справится с хворью.

   Вот как фортуна задом оборачивается ко мне: Олёнушку в люди водить опасно — позавидуют, красоту уведут. Вымучаюсь я ревностью.

   Мои мысли отвлёк дед Пимен: — За кем это они понеслись, хмарью пыля? — Он заводил глазами, следя председательский газик. Подождал чуток: — Кажись, к нам направляются.

   Тимоха хватанул бутылку и спрятал её в траве, прикрыв кепкой как полевого мыша. Но рюмку с пенька он убрать не успел; и она заорала председателю во весь голос — спасите!

— Опять пьянствуете, колупаи. — Пред первым скокнул из машины, а через сиденье выглядывал зоотехник. Василь гордо поднял бутыль с земли, обтёр ладонью: — Срочные работы закончились; остались только те, что в лес не убегут. Вы, Олег Веньяминович, по делу к нам или прохиндеев катаете? — он зло поглядел за спину сельского головы.

   Председатель вступился: — Зоотехник каждый день на фермах мается, а вас я вижу, когда угрожает стихийное бедствие.

— Хватит лаять. Опять ведь к нам приехал за помощью. — Тимоха виновато сверлил пуговицу на модном Олеговом костюме. — Наверное, с быком что случилось?

   Молодой голова яро махнул руками: — Ну вот ты же всё знаешь! А почему скотника не предупредил, сдавая стадо? Бык потоптал деда Матвеича, и рогом пырнул. Спасибо, мужики вытащили — врачиха сказала, что обойдётся. Вы оба собирайтесь: надо валить бугая, толку от него в стаде уже не будет.

   Зоотехник поддакивал этим словам — резать быка. Тот огулял добрую половину коров, только своим весом измучив — и всё вхолостую. По всему видать, что пьяный Матвеич разбудил у бугая дремавшую ревность.

— Ружьё возьмите, — предрёк дед Пимен. — Теперь к дурню не подступиться.

— А куда его стрелять? — Тимошка ещё не расчехлил кобуру, а пули уже летели над деревней, дробя золотые шары свежего навозного воздуха.

   Олег пошептался с зоотехником, и вдруг осерчал на того: — Ты глупости говоришь. Это по всему загону будут лужи крови, да и ждать ещё час, пока он весь измотается. — И обернулся к мужикам: — Бейте в ухо медвежьим зарядом. До победного.

— Езжай вперёд, — тяжело вздохнул добрый Василь. — А мы следом на мотоцикле.

   Предов газик запылил обратно; Олег бибикнул, напугав Полянку с ведром. Та видно, вышла по воду разузнать новости. — Иду, смотрю, Тимоня, не мало ли вам вчетвером одной бутылки?

— Мы и банку выдуем, кабы ты даром угостила.

— А чего это председатель сюда прискочил на газике, взмыленный будто? случилось, наверное?

   Василь угрюмо разлил остатки: — Случилось. Свинья в жопе рылась. Всюду ты, божья слякоть, слёзы льёшь, как будто больше всех надо.

— Я не тебе говорю, а Тимоше.

— Всё, бабка, уезжаю я. Дел невпроворот. — Тимофей загрыз огурцом, и они ушли с Василём. Солнце уже клонилось на подушку — словно и не было дня, весь в работе иссяк.

— Идёт Умка, тарахтит колёсами. — Я улыбнулся, глядя на измученную согбень пацана. — Зря обманул, теперь он ногам покоя не даст.

— Правду сказал, вот те крест, — Пимен истово омахнулся, лупатясь в ребячьи глаза. — Ну что, малой, грустен ты? видно, одних червей накопал да бабкину рванину.

   Умка исподлобья оглядел компанию, взял ломоть сала с хлебом. Дед суетливо подвинул ему миску печёной картошки: — Был наган. А вот куда делся — дай бог памяти дырявой головушке.

— Пропил, наверное, — встряла ехидная Полянка.

   Но старик тут же забразжал на неё: — Дура, за такое дело расстрелять могли, — и погнал бабку со двора.

   А пацанёнок молчком жевал хлебо-сало, да надеялся на чудо — большой револьвер, чтоб его за поясом носить, обтянув солдатским ремнём. Пимен гладил его русую голову своей коржавой рукой: — Завтра мы станем искать вместе. Я в своей башке поскребу лопатой, а ты мне на земле копать подсобишь. И как найдём — то дам тебе стрельнуть.

   Дед ещё соловьём разливался, закутав Умку в тёплый каракулевый жилет, и пел ему душевно. Но малыш давно спал, и не увидел даже маму. Как подошла к нам Олёна, на росную траву поставила крынку вечернего молока с бульками коровьего пара. Она приняла сына из удручённых дедовых рук в свои сильные, волшебно качая детские сны между оранжевых гор да синих озёр.

Прощается с нами золотой день, трепля седые волосы старика. А я шепчу себе под нос: — хайяя, хайяхо, хайяя, хайяхо; жаль, Пимен, что ничегошеньки ты внукам не разъяснил — как нам жить, для кого мы даны, и куда деваемся потом.

— плутуешь, Ерёма; по мере вашего взросления я сам являю пример разума. Белый свет всегда будет одинаков: мужики да бабы, славнее не придумает бог. Долго ли, коротко продлится в отечестве сиротская гульба, но снова люди обернутся к вере, к семьям да ребятишкам. Люби милую жену, Ерёма, до смертных коликов; душу попросит — отдай, потому как лучшей бабы нет для тебя на земле. Я это сердцем почуял, когда она в лапотя твои бросилась после той аварии год назад. Ты тогда пьяный грохнулся с вышки и проклятому государству задарма отлил полведра своей крови. Береги себя да помни: настрадалась девка, и жертвуй ей. А за сына я похлопочу сам; оплету его такой паутиной, что мышь не проскочит. Вот и весь мой будний зарок: нового не сказал, но к сердцу пришлось — …

   Утром я вошёл в хату, нарочно загремев полными вёдрами: — Ты ещё лежишь? вставай, рыжая, будем веснушки греть под красным солнцем.

   Олёна рассмеялась прямо в божий угол, так что прозвенели Христовы медали, и он нам с фотографии улыбнулся.

— Ладно врать, соня. Ты дома просыпаешься позже меня. Я, бабуль, уже в семь часов стою у плиты — а он глаза открывает, только когда сладким завтраком пахнет.

   Увидев, что Алексеевна ворочается с кастрюлями да чугунками, Олёна распахнула одеялку, и моё сердце выпрыгнуло из груди, больно ударив по левой ноге. Но девка лишь язык показала, скоренько набросив пёстрый халат. А потом удивилась, что сына уже нет дома: — Опять убежал на речку.

— Кто? крендель маковый? — смекнула Мария. — Да он поднялся ещё с охвостья петушиного крика. Собрал удочки да навозных червяков, а я хлебца ему макнула в подсолнушном масле.

— Не завтракал? — Олёна разливала суп по мискам, отставив самую маленькую.

— Да выпил молока с коржиком. Пускай голод нагуливает.

   Я целовал жену в щёки, а Алексеевна искоса поглядывала на нас и млела как беременеющая тёлка. — Вы себе ещё будете делать детишек? а то мало их на деревне. Живётся трудно, мужикам заработать негде. А бабы так совсем крохи получают, вот и не хотят рожать. Но ребятишкам больше любовь нужна, они и без денег вырастут. Рожайте на здоровье, — почти взмолилась старуха, сцепив ладони под своим обнищавшим животом.

   После завтрака мы с Олёной погнали корову на луг. Рыжая жена шла впереди всего стада, и со смехом стегала кнутом. Пусть балуется, а Умка станет ей в помощники. Их вдвоём отпускать не страшно, даже если огромный овод сядет с полынного куста на ржавое пятно искусанной коровы. Вздёрнется тёлка на дыбки от режущей боли, чтобы пихнуть Олёну передними копытами, а сын полоснёт рогатую сзади — ходи по струночке.

   При таких вздорных мыслях я нагнал жену скорым шагом, обнял её, и подержался за живое: — Как ты, милая?

— А слышишь — дышу,засмеялась Олёнка, и щёлкнула кнутом, от свиста прикрывая глаза.

   Мне захотелось губами всосаться в жену, без роздыха — до роспуха. Мне всегда этого хочется; если бы не боязнь показаться ей нежным и умилительным, а то ещё сядет на загривок ярмом всепрощения. Нет — бабам нельзя потакать беспричинной лаской.

   Придя к месту, мы улеглись в луговой траве. Рядом коровы жуют бодылья, переваривая зазевавшихся кузнечиков да стрекоз. Пастух голышом купается на пруду, скинув даже жёлтые сатиновые трусы. Тишина и покой.

   Но Умка всё равно нас нашёл. Он спросил помощи у глазастого ястреба, а тот сверху всё выследил.

— Ерёмушкин!! — Кого? чего? ох, выпугал. — Я пруд перекрыл! давай скорее большое ведро под рыбу.

   На старой плотине есть бетонная труба для схода воды. Сын закидал русло землёй, и пошарив руками в затоне, не поверил себе. Рыбы было видимо-невидимо.

   Я удивился; а малыш золотыми червонцами глаза мои жжёт, так что ослепнуть можно. — Мама! — и Олёнка уже впереди нас несётся со своим подойником.

   Прибежали; он показывает на свою запруду: — Здесь они! — Я доверился — полез вслед за ним. С полчаса мы гонялись в той яме, а набрали всего с десяток карасей. И с насыпи трактористы хохочут — что за комедия?

   Но тут здоровый чебак плюхнул хвостом по мелководью, норовя слизнуть в воду. Олёна как дитя бросилась его ловить, азартно визжа. Да только измазалась прудовым илом — а чебак сверкнул плавниками и юркнул в протоку.

    На обратном пути к нам прибился старый лядащий мерин. Хозяин опутал ему ноги, чтобы не брыкался — Олёна чесала коня за ухом, пока он плясал вокруг подойника, хлюпая рыбной водицей. То танцевал гопака вприсядку; то раскинув седую гриву, ржал в огороды, призывая своих древних подруг. А когда он напился, то грохнулся оземь как болотная лярва, чтобы шкуру линялую сменить на гнедую. Я сглотнул дурнину от его выкрутасов, а у самого душа в пятки: у коня хоть и радуга под хвостом зависла, но вдруг этот одер копытом пихнёт между глаз? Хлыщу долговяза по морде: — не брыкай! — А его волосья клочьями лезут; он зубы проел, и со рта жванью прёт в самый нос, когда он целуется, раскатав толстые губы.

   Схватив яблоко, Умка стал носиться по лугу; а мерин за ним — и играться, тряся между ног солёным огурцом. Даже Олёнка рассмеялась, поглядывая на меня смущёнными глазами, сама красная как помидор.

— Ты о чём возмечтала? — подлез я к ней с любовными намерениями. — Айда в наш сад.

— Зачем?

— Зелёных яблочков пожуём.

   Она опустила взгляд на моё хотение, и поняла, что идти всё равно придётся по обоюдному согласию.

   — ..., ладно?прошептала Олёна тихонько, и половину её сонных слов мне не пришлось угадать. Ответил на последнее: — ладно.

   Мы уходили как разведчики, прячась от всех любопытных глаз, оставляя за спиной стерегущего Умку. И у грушеньки встали друг за дружкой. Я стянул с жены трусики, выгнув её к земле; но сам застрял на приколье, будто вновь обрящивая старую веру. — родненький, не целуй меня там, стыдно очень, — замолила Олёна тяжко, а сама всё шире расставляла ноги, всеми страстями отдаваясь моим губам. Упёршись плечом в тонкий ствол дерева, она ладонью раздвинула себя, и смочив внутри пальцы, стала мне помогать, солируя то нежно, а то яро в развале музыки и слов. Мой язык чуял напряжение каждой звенящей струны. Лоно благодатной мелодии так широко объяло весь белый свет, упрятав и солнце, что вдруг наступила ночь, всеобщая смерть, и я словно лежал на её могиле, бездыханный. — милый, любимый, ненаглядный, радость моя нежалостная, — смачивала мне губы живая вода, — пощади, я умру сейчас, сгину навечно, оооой, мамочкааааа… — Даже когда она заплакала в мой рот белёсыми слезами, я беречь её не стал; а чтобы не захлебнуться, глотал как днявый сосунок, слизывая капли с мокрых волос. Милая выгнулась подвесным мостом под моим боевым снаряжением, и тогда я втолкнул в неё тяжёлую артиллерию, высчитав до цифирьки, что моя баба сдюжит. Обозные коняки били в страхе копытами, не желая идти — но любимая моя, оглянувшись, закричала на них. И я вошёл вместе с лошадьми; не злился, не рычал зря, а сцепив зубы, обнимал ладонями их влажные морды, подгоняя себя. Время ласки ушло, и жена моя — уууу! — зверино провыла, сберегая в горле вопль — а я схватил упрямого коренного за узду, порвал её, но протащил его за шею на другой берег, а следом волочилась вся батарея. Бомбардиры, пройдя, заорали ура, и выдали такой залп, что даже старого кляча контузило. Мы с Олёной пали на колени.

Обратно я жену нёс в руках, как сердца доверительную ценность. А сынок, встретив нас, дразняще высунул язык и подивился: — Ты прямо как древний рыцарь, который барышень охраняет.

   Он тут же отбежал подальше, опасаясь порки; но я, сломив ракитовую ветвь, не стал крушить его задницу, а согнул палку и привязал к ней бечеву. — Вот тебе игрушка. Учись стрелять из лука, деревенский богатырь.

— Дааа, а у меня нет жены, — заканючил шкодливый пацан, будто к луку прилагается и невеста в белом платьишке. — И конь тоже нужен.

— Много хочешь, — отказала ему Олёна, на долгие школьные годы разметав пылью детскую мечту. — На коне ты пока не умеешь верхом. А про жену я так скажу: она ещё не родилась, и тёща твоя в пелёнках.

   Но Умка губу закусил, и упрямится: — Не могу я богатырять пешком и беззамужно, как обычный слуга. Тогда хоть велосипед мне купите.

   Я согласно кивнул беспутной головой, плюнув на денежные слёзы. — Ладно. — И Олёна лёгким вздохом своим подтвердила.

Мы вернулись домой, а у Алексеевны на печке как раз опара доходит. Марья ловит её, дрожащую, да обратно в лохань.

— Бабушка, что ты будешь делать? — Умка заводил носом, предчувствуя сладкую сдобу.

— Напеку тебе, сопеля, печенюшек да пирожков с капустой; возьмёшь кошёлку и отправишься в лес к трём медведям.

— Один, что ли?

— А чего там страшного? — сядешь на пенёк, съешь пирожок — пока дойдёшь, гостинцы закончатся. Назад воротишься, а я ещё накладу доверху. Опять в лес; и так ходючи туда-сюда ты нагуляешь аппетит, а вечером проглотишь целый чугунок со щами. И ещё я картошку томлю с коровьим маслицем, что желтее, чем плывун в курином яйце… Чего это у тебя ладошка вспухла?

— Да пчела укусила.

— Небось снова её захлопывал в спичечный коробок? отец научил тебя чепуховой ерунде. У батьки руки кожовые, поплюёт — и вся хворь с тела сходит. А ты мягонький, пчёлиный яд тебя пробирает до загривка.

— Мне почти не больно было. Я её потом раздавил сандалём.

— Зряшный убыток. Будь она жива — то мёду наносила в улей. Они там всей роднёй собираются, и с ведёрок льют сок к общей куче, а потом хвастают, кто больше принёс.

— А откуда у них вёдра? Им хозяин делает? сваривает из железа как Ерёмушкин?

— Ихние черпаки маленькие, как цветочные лепесты. Пчёлка подносит ковшик к сочной пылинке, и струхивает сладость на донце. Так она за днёвку, от рассвета до сумерек, целую множить летает, жужжит по клеверам, по гречихе. И в трудах проводит своё житьё, без лодырства.

— Я их больше не буду убивать. Сам перетерплю.

— Верно. Принеси дров с поленницы, да бери от краю, чтобы по макушке не свалились.

   Умка обрадовался дельному поручению: — Ух, наедимся сегодня! — и сбежал во двор. Олёна скоренько встала к плите. Ну а я степенно иду приглашать на пироги деда Пимена…





— Серафим, останься, — после смены попросил дядька Зиновий. — Успеешь ещё на свидание, я долго не задержу.

   Он вытащил из рабочего шкапчика большой белый свиток рисовальной бумаги; и застенчиво почёсывая горбатый нос, расстелил по столу Янкины плакаты. — Вот. Твой товарищ все выходные мучился, чтобы громогласно получилось. Эти листовки нужно развесить нынешней ночью в ближних посёлках на центральной площади. И у нас, конечно — авось люди помогут добром, если не деньгами.

— А что, дядька: за веру можно выгодно продать душу? — Серафим затуманенным взором очертил по комнате круг, словно сберегаясь от нечисти. Крылатые химеры порхали возле него, клацали голодными ртами.

   Зиновий их сначала веником, а после в дверь: — Пошли вон отсюда! — И сразу построжал к Серафимке: — Ты с колдовством не балуй. Лучше обратись к богу.

— А вот Янка готов продаться за цирк, и уже ищет покупателя.

   Но Зяма вдруг захохотал от души, ловя уходящее солнце вставными зубами; будто пацан за внешностью чердачного кочерыжки не сумел разглядеть человека. — Дурень ты. Янко лишь на людях носит личину. Это раньше ему хотелось ближе к богатству да к славе придвинуться, но теперь у него изо всех пороков только добрая наглость. — Дядька вспыхнул свечой, рассеяв полумрак. — Он просто стыдится своего милосердия.

— Ну и зря. — Серафим мигом простил Янке старые безжалостные битвы и доныне зудящие раны: собрал обломки его копий, глиняной картечи черепки — и стёр их во прах, сжёг в дядькином пламени.

   Христина на свидании долго пытала сердечного друга: — почему такой задумчивый? — и когда уже готова была обидеться, Серафим ей признался опасливо: — лечу я сегодня. А путь довольно неблизкий.

Его путь к самым звёздам, чтобы обрубить их швартовые канаты и отпустить в путешествие: дикими туристами поплывут они по несолёным водам безбрежного космического океана. Тогда звёзды можно будет собрать в брезентовый рюкзачок за плечами, и потом всё это богатство преподнести слегка отчаявшимся друзьям.

   Серафим взял с собой кухонный топорик, которым ещё вечером нарубил свиных ножек для холодца. Шикарно заточенное лезвие блестело за поясом, пугая встречных метеоритных бродяг. Поначалу вослед сорвались дикие гуси, поднявшись на крыло с тихого лесного озера. Вместе со стаей носатых кверху устремились несколько сов, потревоженных шумным сборищем. Но все они отстали, когда рогатая луна шустро выползла из облаков, слепя глаза. Для такого случая Серафим припас тёмные очки, и надев их, стал похожим на разведчика, командора ревущей ракеты. Через два часа стремительного лёта он причалил к первой звезде, задохнувшись от радостной спешки. Быстро выдернул топор, и под махами его воровской руки лопнули натяжные тросы — золото небес тонкой струйкой потекло в заплечный рюкзак, прирастая с каждым ограбленным парсеком. Серафим часто оглядывался, боясь заблудиться среди подступающей темноты; и только Земля сияла разноцветьем — изумрудами лесов, голубыми бериллами морей, а на червени песков оставалось лишь ставить пробы.

   Заховав, запрятав три десятка слабых ненадёжных звёзд, малый повернул обратно, увёртываясь от метеоритных голышей. Лишнее времечко он потратил, чтобы выбраться из кометного хвоста на торную дорогу к родной земле. И уже под облаками увязался за реактивным самолётом, огромной мокрой мухой прилипнув к лобовому стеклу. Первый пилот ужаснулся, бросил штурвал. Красивая белая лётчица с погонами на плечах — капитанша дальнего следования из одного полушария на другое — взяла управление на себя, и всё улыбалась Серафиму, крестясь и путая отче наш. А его желудок урчал от изжоги, глотая бешеную тягу четырёх двигателей.

Когда внизу затих океан и разостлались джунгли, парень сорвался в бреющий полёт — усталые крылья с трудом дотянули его до посёлка.

   Серафим неторопко шёл по асфальтовой трассе, потому что цель пути уже была близка за сосновым лесом, а зоркие глаза видели огни — тёплое да сытное прибежище. За спиной на парашюте приземлялось утро. Сграбастав под купол мелкие облака, оно тащило с собою густой кропотливый дождь: дробно громыхали все стороны света в череде ярких молний.

   Но Серафим улыбался без страха, вспоминая о том, как дядька Зиновий ещё давно пытал его: — Ты где родился?

— Не знаю. — Малый тогда поджал губы в удивлении, будто самого эта мысль всполыхнула только сейчас. — Я детдомовский.

   Зиновий погладил бедное дитя по вихрастой голове, и откровенно признался: — Я бы тебя усыновил. К трём своим одного внебрачного приведу, и ахнет моя Марийка — где же ты, старый чёрт, прижил взрослого байстрюка? в какой нашей разлуке? — Не со зла ляпнет — а от обиды на меня, уличного кобеля. А ты ей понравишься. Идём к ней мириться вместе?

— Уууу, — промычал Серафим набитым ртом, из которого тут же полезло протестующее варенье. — Я по ночам летаю, а нормальные сыновья спят и в кроватки писают. — Веселящимися глазами он обвёл дядькину огрузневшую фигуру, и возмущённо качнул головой: — К тому же я тебя не прокормлю.

— Тю, дурень. — Зиновий и сам улыбнулся до ушей, огладив сытный живот. — Конечно, хорошо летать на природе. Она теперь твоя душа. Но тебе каждую минуту земной жизни надо разжёвывать: как остаться честным и добрым, да за себя постоять. Верь свободе, обществу, новому веку. И всегда проверяй даже близкого человека. В чужую душу без спроса не заглядывай, свою насквозь никому не показывай, у будущего лишь вехи загадывай. Потому что в малом ты всё равно промахнёшься, и станешь корить себя за осечку, пустую надежду, а для великих свершений нужно уметь забывать прошлые неудачи. Все твои нынешние беды обернутся к радости. Ты растёшь в мужика, и зайдутся по тебе девчата. Не один первоцвет присохнет, но жди, пока он на сердце ляжет — только тогда пугай любимую неминучей лаской. Хоть бабы и любят крепких, но ты в мужицкой ярости не лишкуй — разок придави покрепче для остраски, чтоб твои руки помнила. И крылья оставь любаве своей: пусть рядом в синем небе летает, кружа белую красоту — она всегда вернётся к тебе, раз сердечком прикипела. А когда детей нарожаете, то всерьёз жизнь начнётся… Начнётся… Ой, поганец я, поганец… — Зиновий обхватил лысую башку и тихонько заплакал…

Серафим прервал свои воспоминания, потому что небо совсем развёрзлось, и щёлкнув тугими замками, на землю просыпало град. Ледышки бились об асфальт, брызгая во все стороны; они слегка покалечили новый автомобиль одному солидному гражданину, и он прямо за рулём стал сочинять жалобу в высокую организацию о неисполнении природных законов, об уличной катавасии.

Серафим на ходу поднял одну разбитую градину — бок её был обожжён в кипящем горниле молний, ослабел от боли. Из этих кирпичиков ветер складывал воздушные замки, связуя стежки цементной пылью выхлопных газов, ядовитой примесью свинца. Дуновей клялся, божился прочим стихиям, что его замки простоят сотню лет — требуя лишь время от времени обновленья фасада.

   Но стихии пошептались кружком, и говорят: — в небесной благодати сохранится даже карточный домик; а согласен ли ты испытать на великую прочность свои самоделки?

   Задумался ветер — он знал силу безжалостных пытчиков; а потом решительно махнул серым крылом: — пытайте творенья мои.

   Зарычали долгоносые: кинулись скопом, гремя челюстями. Громы-молнии, обвалы воды. Серафим не стал ждать спасения в редколесьи; кружа по окрестностям, он выглядывал хоть трухлявый стожок, но злая лихоманка уже заразила обжитые места — всё вымерло. Слух у него был настрожен как лисьи уши; орлиные глаза открыты в даль, размытую грязными каплями. И если бы чутьё не помогло, он остался на мокром пепелище сгоревших надежд — дорогу б обратно осилил грядущий. Но писк; слабый мышиный шёпот подсказал Серафиму соломенное лежбище — и увязая в пасхальной пахоте, он поспешил к одинокому овину. Укрывшись под навесом, упал на сенную труху; вымучив до мозговой косточки, его бильярдными шарами колотила по телу непреходящая дрожь. Особенно хныкали отмерзающие ступни, захлёбываясь водой да изредка выныривая из ботинок за глотком воздуха.

Целый час ещё трясся Серафимка, пока утихала непогода; а душа просила горячего приюта, и обрела его только дома в огромном корыте, над которым склонилась хозяйка Шурочка, щедро лия кипяток.

— Ой, обварюсь! — визжал малый, прикрываясь ладонями и мыльной пеной, а баба без стеснения валтузила его сильными руками: — Терпиии.

   Потом похорошевший Серафим тихо заснул в кровати, и рядом на стуле Шурочка нежно вздыхала, уже опоздав к своим младшеклашкам на первый урок.

Её детвору пригрел церковный дворник, как уже не раз обращались к нему при срыве занятий. Офима бережно взял ребятишек за одну общую лапку, и они двинулись на речку длинноголовой гусеницей, будто бы для поедания возросшей ручейной травы.

— Вы смотрите за ними! — крикнул вслед чистенький завуч, модный ферт, присланный из города с месяц назад. Офима лишь отмахнулся от его жужжания.

— Дядечка, а что мы будем смотреть? — Худая малютка с безглазой куклой шмыгнула носом, крепче вцепившись в солдатский ремешок своего соседа по парте. Тот даже приобнял её оберегающей силой, и на его вязаном картузе зажглась красная звезда: — Не бойся. У нас в реке не водятся крокодилы, а чудоюду давно поймали.

— Верно говоришь, — поддакнул Офима, крутя вислыми усами за бледным пропадающим солнцем, которое то и дело сбегало греться в облачную пазуху. Похоже, что нынешним утром мужика сильно раздосадовал жёлтый поводырь. — Крокодилы сейчас от холода хвост со дна не подымут, если б и водились даже.

— Водятся, — грозно щёлкнул зубами добрый участковый Круглов, искренне насмешив ребятишек. Один лишь Офима без радости обернулся к нему: — Здравствуй.

— Привет, — и улыбка Мая осталась светла, ещё ярче оттеняясь недовольством дворника. — Я знаю самого настоящего крокодила, который родился не в дальних краях сиротой — а здесь, у папы с мамой под боком. Ты ведь Борю Хозяйчика знаешь?

— А то. — Колючки посыпались из мрачных глаз дворника, кыляя шипами синий мундир капитана. Но до сердца не достали, Май стряхнул их на землю. А после рассказал всем, что поздно вечером у Борьки завалилась стена нового магазина. Одному работящему парню обломок перебил руку — и на малой жилочке её держа, его увезли в больницу; но Хозяйчику и дела нет. Ходит да орёт: — Почему недоглядели, уроды?! Это же огромные убытки! будете мне выплачивать со своих сраных зарплат!

— Чего вы озверели, гражданин из преисподней? — подъявился к нему храбрый бригадир, семафоря мужикам оранжевой каской. Волосы его встрепенулись от предчуствия вольной смуты, которую Хозяйчик ещё не разглядел за первой слюнявой склокой.

   Строители подходили к начальству робко, заплетая ноги в ботинках сорок пятого размера. И вот так, трусливо, окружали хозяина с его караульной сворой. Когда один из охранников, оскалив пасть, сунул руку на чёрную кобуру — тогда жирные телеса наёмных вояк обхватились грязными клешнями рабочих ладоней, оставляющих мазутные разводы на блескучих костюмах, пачкая их страхом в растворе цементной пыли.

   Борька Хозяйчик приготовился было показать свой лучший приём, выхваляясь немереной силой; но тут же улетел под кусты, вереща противным голосом: — Ну ты пожалеешь, босота!! Я в милиции расскажу обо всём, и как вы толпой со спины нападали!

— Ух, сволочь! — своё возмущение бригадир выплеснул смачным плевком, и грязные слюни повисли на щеке у негодяя. Тот было дёрнулся воевать: но взглянув в белые вражьи глаза, себя пожалел…

— Вот как было, — копнул Май горку прелой травы. Детишки грустно переглядывались, будто что понимая. — Паренёк может стать инвалидом, стена завалилась от непрописанной нагрузки, а милицию вызывали на бунт.

— Да какой с вас толк! — возмутился Офима, презирая погоны. — Я сам был свидетелем конфузу. — Дядька сжал кулаки, и стало ясно, что он всерьёз считает сей случай преступлением. — Шёл по посёлку и видел стаю бритоголовых пыжей с надутыми мордами. Они матерились до крика — в бога душу да по матери — а прохожих оделяли подзатыльниками. — Офима зло почесал темечко, будто ему тоже досталось от ублюдков. — Тут же проходит милицейский наряд, и мильтоны сразу глаза в сторону. Зато узрели близ церкви немощного Быдула, и втроём одного отмутузили. Дай мне волю: придушу гадов.

   — Ох, Офима, — вздохнул капитан Круглов, — ты слишком чувствительный. Я столько за жизнь повидал, что теперь сострадателен к одним детям. На малютках грехов нет. — И Май обнял всю пацанву рядом.

— Они тоже вырастут. — Дядька прищурился. — Со славных ангелов опадёт белая шкура, а под нею скажутся черти грозные.

    — Может, ты и прав. Потому что не судьба иль природа творят страшные бедствия — а люди сами гробят друг друга. Пришёл я к одной бабульке в больницу, глаза её под бинтами узрел: — зачем ты, старая, из окна выпрыгнула, ведь бог засудит тебя? или помог кто? — сама я, миленький, сама, оттого что ад на земле. Пенсии мне хватало лишь за комнату властям заплатить, хлеб да похлёбку. Возле мясного рынка я пройти не могла, ума бы лишилась. Родной сын усмирял побоями мою душеньку, а невестка только что не отравила — тюрьмы боится. Боженька, не отдавай меня больше сатанам на издевание, забери к себе. — Так мне ответила старуха про жизнь за день до смерти. Квартирные казематы, Офима, затопляет пучина зла, скрытое от мира адово пекло. Я не бедую по всему человечеству, но душа скорбит о сородичах.

Май попрощался с детьми, пожал руку Офиме — тот первым свою протянул. В управе капитана дожидался опийный перевозчик, коего арестовали вчера на вокзале. Дело нечистое — он передовик труда, отец двух девчонок, и раньше замечен не был. Говорит, будто сумка чужая, но в точности с его сумкой схожа; а где подменили, и с кем рядом сидел — боится сказать, опасаясь за семью.

— День добрый, присаживайтесь. Я капитан Май Круглов. Буду вести ваш допрос. Необычное дело, признаюсь вам. — Май внимательно посмотрел в серые бесчуственные глаза. Усталый мужик сидел напротив ссутулившись; он положил руки на колени, неудобно скрючив свои плечи.

Капитан потерянно грызнул шариковую ручку: — Вам, наверное, трудно разговаривать со мной?

   Слегка открылись бледные губы, распечатывая рот для брани, будто вдруг на стакан вкусной сметаны присела зелёная муха. Но были тихи слова: — Вы ни при чём. Я просто сам не понимаю. Не могу объяснить, и от этого очень боюсь за семью. Как я влез? почему я лучше других оказался для этих вот выродков. Может потому, что сумка большая? — он почти истерично захныкал смехом.

Май смотрел на мужика, и доверялся ему. Словам, лицу, больной душе. Её не откачаешь аспирином да корвалолом; кислородными подушками удушья не снять.

   Какой уж тут сыск — ведь нет ни единой зацепки. Будто начисто отшибло память у мужика. Ехал он поездом — завтракал, обедал; в городе пересел на электричку до посёлка. Вокзальные милиционеры арестовали его при проверке документов.

   А может быть, видел он содержимое своей сумки? И такого героя — работягу, семьянина — сломали золотые барыши, опутала липкая, как воздушная вата, паутина наркотиков. В неё попадают даже двенадцатилетние пацаны, которые бравируя воровской мазнёй, разрисовывают себя ножами да перстнями. Они, наглотавшись дряни, уходят в мир фантазии и всемогущества. Убивают, умирают. Им страшна сущая жизнь, их реальность — сны.

— Проклятые трусы! — выпалил капитан ответ своим мыслям.

   А мужик заплакал: — Что вы от меня хотите? какой правды? — в голове его словно бился шмель, жаля мозги: — Не мог я этого сделать! Вы товарищей моих спросите: я щедрый и добрый, сильный, отважный, я убил бы любого, кто предложил мне такое дело. Ведь тут детей убивать, а у меня две доченьки, выстраданное счастье.

    Допрос закончился; и отдохнуть бы минуток десять, над беседой размыслив. Но тут входит Муслимов отец, бывший военный полковник Рафаиль. Он снял папаху, и кверху пригладил седые волосы.

— Здравствуй, сынок.

— Добрый день. С чем пришли?

   Сердце Мая устало, спешит. А пожилой Рафаиль медленно оглядывает уютную комнатку, словно торговый агент, предлагающий мебель. Или даже новый начальник милиции.

— Спокойно на улицах вашего посёлка. Ни одной ссоры, пока я к вам шёл. — Полковник не сел без приглашения, топчется у стола; Май же надеялся побыстрее его спровадить.

— Обманчивая тишина; все подлые дела совершаются вдали от людей.

— Значит, вам нужна помощь, — убеждённо решил Рафаиль, как видно давно поверяя обществу свои услуги. — У меня есть большой опыт в службе порядка.

Капитан мазнул шарящими глазами, окидывая ловким взором поджарую фигуру полковника. В ней явно угадывалась до времени затаённая крепость тела и духа. Даже без погон на его плечах сияла строевая выправка.

— Я не смогу оплачивать вашу работу, потому что кадры уже укомплектованы. — Май заговорил вдруг косным чиновничьим языком, и сам передёрнулся от этих слов, будто от лимона на зубах.

— Возьми бесплатно, сынок. — Рафаиль прижал к сердцу ладони, боясь выпрыгнуть из себя. — Я устал в беспощадной суете обозлённо ходить по кабинетам, доказывая свою правоту и музейную ценность милицейской службы. Ведь на место дешёвых негодяев, которые страшились человеческого суда, пришли бессовестные подлецы при деньгах и власти, словно неподсудные всевышнему господу. А в их бездонные карманы хлынула золотым дождём праведная кровь зарезанных детей, и стариков. Вот она — алхимия погромов и войн. Я теперь презираю людей, потому что они испугались, упрятавшись за оболганную смелость былых поколений. Они обленились бороться с пороками, и эту опухоль, как хирург, я хочу вычистить неотвратимо.

— Вы не хирург, а донкихот: вы воюете ветряные мельницы. Мне Муслим рассказал, что на далёкой родине ваше семейство бегало по полю битвы, жаждуя примирения солдат и крестьян. Но это уже невозможно; если кровь пролилась, то людьми управляют законы мести. Тогда уже надо звереть, отрывая от сердца лохмотья добра, и скормив собакам окаянный разум.

— Нет, гражданин Круглов! Так нельзя жить! — всполыхнулся Рафаиль, прежде выдержанный, спокойный. — Зло мы растим среди людей, убивая друг друга. В этой войне нищие ополчились на бедных: а ведь сирые солдаты такие же батраки, из той же голодной общины, где сытостью никогда и не пахло. Они пришли к нам с войной, чтобы заработать денег — но за шею вешать тех нужно, кто подкупил их.

— Хорошо, гражданин Рафаиль, приступайте к работе, — рассмеялся Май пылу своего новоявленного сотрудника. — Поручаю вам сначала познакомиться с селянами. Всегда представляйтесь первым, чуточку расскажите о своей семье. И про войну обязательно. Сострадательные бабы да мужики тогда все свои беды в ответ выкажут.

— Спасибо. — Обрадованный полковник Рафаиль теребил папаху, сжимая её крепкими руками как древний герой многоголовую гидру. — Обещаю вам, что к любому горю не останусь равнодушным.

   Он ушёл. Стемнело уже. И капитан Май двинулся на вокзал — может быть, надеясь повстречать преступников альбиносов, которые светятся во мраке ночном. Но ему попадались только бутылки да консервные банки. Май ядовито усмехался, поддевая туфлями питиё и закуску: этим бы работягам пировать на высоком бугру, чтобы все увидели сияние доблестной славы, чтобы от медалей да орденов разбегались в стороны солнечные зайцы.

Начал накрапывать дождик. Май зашёл к начальнику линейного отделения, согрелся у маленькой печки. — Расскажи мне, как вы перевозчика взяли.

   Грузный мужик с кабинетным брюшком встал, отложив несрочные бумаги; ладонью мазнул по стеклу, омывая огоньки ночного вокзала. Он ответил словами долгими, как грузовой состав: — Ты знаешь, смурной он был, гудящий. Вот если на церковной колокольне ударить в большой тяготей, и под него поставить мужика: такой он оттуда и выйдет. Вроде не пьян, а будто горькое горе как брагу черпает из воздуха. Я разговариваю с ним, прошу, требую — молчит; мои ребята наркотики высыпали, сержант кобуру отщёлкнул — а мужик поверх нас смотрит, словно небесная длань опустилась на башку.

   Май заслушался музыкой дождя. — Чуешь? это тамтамы капель бомбят подоконники, и гудки тепловоза похожи на трубный голос оркестра. А вон у каштана девчонки стоят — как скрипочки — только тронь их смычком, сразу песня прольётся.

   Начальник оглядел Мая, усмехнулся. — На этих скрипках играет за деньги любая шушера. Нот не вытягивают, дребезжат как попало. Были, наверное, и первые любимые скрипачи; но жадные девки стали искать богатых, цепких, знаменитых. А у тех уже есть свои инструменты.

    Капитан вышел; и поднял воротник плаща, чтобы закрыться от мелких осколков неба. Расцветающая весна вдруг покрохала мокрым снегом, залипая на крышах южных поездов в надежде уехать с ними. Туда, где тепло. Но проводники гонят её, безбилетницу и бродяжку, охрана вновь арестовывает со скандалом; и кажется весне, что ей уже не выбраться из этого холодного предместья под жаркие лучи.

Май купил в буфете крепкий чай, почти чёрный, и прихлёбывал, обжигая ладони. Он ждал ночную электричку до города, а рядом нетерпеливо маялись селяне с большими мешками лука, семечек да картошки.

   В полутёмном вагоне капитан Круглов зябко ворочался на жёсткой скамье, мало предназначенной для лёжбы. Колёса электропоезда стучали о рельсы изношенными кругами, впиваясь в мелкие раковины выбитого металла, и рикошет их, словно эхо, ударял по спине. Мысли приходили задним умом; всё больше о деньгах, которых не хватало на покупку своего дома, чтобы жить семьёй вдали от сварливой тёщи.

   Вдруг во весь голос заорал какой-то ночной отрок! и содрогнулся вагон: — Помогите, добрые люди, нам погорельцам! матери многодетной, отцу калечному, и мне сироте, их единоутробному сыну! Дитём я пожил не в сладости, побираясь кусок хлеба, не видел добра и радости, синего неба! Слёзная хмарь мои глазоньки застит, померли с голоду-холоду сёстры да братья, но милостив господь, и всё в его власти — и кошельки милосердия, и душевные объятья!

   Сквозь визг оглашенного Май услышал возню на соседней скамье, шершавый спросонья голос: — Во орёт, будто дьякон. — А потом завистливо: — Небось, зарабатывает больше меня.

— Спи уже, ещё три часа ехать, — ответил ему бабий шепоток. — Да сумку положи под голову. Там продукты и паспорт.

   Соседи улеглись поудобнее, суча по скамьям каблуками. И уснули. Круглов дал побирушке мелочь, хотя знал, что пацан врёт про своё чёрное детство. Капитан давно научился угадывать людей, и нередко со стыдом отводил взгляд от лживого лица.

   Но преступление милиционер не мог оставить без вниманья. Потому что трое разгульных дебилизованных вояк слюняво тискали в углу молоденькую девчонку. Она птичьими, лупатыми от ужаса глазами слепо шарила по лицам равнодушных пассажиров, и молила спасения у них, сжимаясь чёрствым комком. Один бравый солдат уже расстегнул свой ремень, потыкаясь к девчонке грязным пузом — когда мягкой кошачьей лапой его стриженую башку накрыл сзади капитан Май: — Ребята, уважайте наши законы, пожалуйста. Мы своих баб любим не силком, а только по взаимной симпатии. И вас просим дарить им цветы в шоколадных конфетах.

— А то что? — вперился пьяными зенками самый разудалый от трусости. — Мы за вас, суки, кровь на войне проливали!

— Те, кто свою проливал, научились беречь людей. А вы мародёрничали в тылу, пылью кроша целые деревни. — Май скользнул на шаг ближе с ехидной улыбой голодного хорька. Дуло взведённого револьвера упёрлось в холодный лоб солдата. — Оставь нож, не надо. Мы все отважны на родной земле. А ты проезжий гость.

   Капитан забрал девку под своё крыло, сторожа её теперь до самого города.






   Дрожит земля, словно балалайка под лапотёшками музыканта — а это блаженный Вовся скачет на кривоногом деревянном конике, сунув ноги в стремена — и галоп у жеребца такой, что кепку с одного Вовкиного уха встречный ветер сбивает на другое. В левой руке парень держит жгучий кожаный повод, по дурости задирая морду коня к самому небу, к оранжевым краскам рассвета; правой рукой Вовка сжимает широкую кисть размахайку, которой бабка Ульяна белила хату снаружи, а потом сгоряча её бросила в палисаде, устав поясницей и головной болью. А блаженный нашёл эту кисточку — и вот теперь машет ею на празднике детских рисунков. — Мы за мир! — кричит он, и к нему собралась вся поселковая ребятня. Девчонки да мальчишки несут узелки — ешь, блаженный — и он почти сыт, но кушает свечёные паски, боясь обидеть. Вовка не просит милосердие, потому что ему принадлежит весь мир.

   Христово воскресение совпало с Первомаем, и все молельники разных вер вышли поздравлять друг дружку, кто втайне не держит зла. Наш отец Михаил против замеси религий, а его служка Алексей даже рад такому прибытку. Дай господь, чтобы в посёлке все были живы-здоровы.

   Ясновидящим оком я зрю, как дед Пимен сторожит возле Марьиной хаты, когда она выйдет христосоваться, чтоб уже всю дорогу до церкви целовать её прилюдно в губки.

    Олёна дала есть нашему псу, а с ним вместе и бродячим собакам — целую миску костей — и они лизнули её в нос, тоже веруют авось.

Макаровна и тётка Антонина испекли большой абрикосовый пирог, состряпали коврижки. Умка объедается соседскими подарками и нахваливает: — Вкусно, бабушка Макаровна! Спасибо, баба Тоня!

   Но тут прибежала Ульяна, дурной вестью перепортив чудесный день.

— Здравствуй, подруга. Какой заботой ты носишься по дворам?

— Ой, Макаровна, новости не знаешь! Матвеич помер нынче ночью. — Ульянка заспешила к бабкиному дому, не ожидая, пока та доковыляет к ней с тростью. — Я проснулась часа в четыре, оттого что Таисья голосила у меня под дверью. Выхожу, спрашиваю, какое горе — а сама уже догадалась с её жалостливых глаз.

— Особо плакать нечего; старику время приспело. — Макаровна сурово поглядела на егозящую подружку, которой не терпелось дальше бежать с языком по дворам.

— Оно верно, да ведь в Таськином сердце теперь такая дырка, что и вся кровь вытечет. Как ей жить? — Ульяна затараторила о прошлом: про любови да свадьбы, измены-прощания; а Макаровна села на любимый стульчик под липой, думая о своём. Она тростью рисовала на земле дом с трубой, привязанного пса, и улыбалась в мешочки глаз, представляя, как солнце умывается утром чистой речной водой.

   Мимо шла к колонке соседка Лександра, приодетая словно праздник. Её взяло любопытство — о чём это бабы болтают; только вот поруганы они были с Ульяной. Небольшая ссора — из вредности — но примириться сил не хватало.

— Здравствуйте, девки, — поздоровалась она приветливо, надеясь, что её призовут к разговору. И не ошиблась: Ульяне самой был нужен повод. Она глаза выпучила, будто белены объелась: — Ты слыхала про утрешний случай? Матвеич преставился.

— Да что ты?! — Лександра бросила ведро на тропинке и поспешила под липу. — Он ведь вчера уже вставал, собирался с Тайкой в церковь дойти.

— А изнутри, видно, его зараза ела. — Ульяна оглядела соседок, слушают ли. — Он неделю животом маялся, думал — пройдёт кишка. Да вот прибрал господь человека.

Макаровна сгребла лиственную труху, обобрала от грязи трость; а бабы ждали — что она скажет. — Наши мужики и до пенсии не дожили. А Матвеич же сумел десять годков погулять. Потому, я думаю, он на бога не в обиде. Придём к Таисье, проводим деда.

— Глянь-глянь, сама идёт, — всполошилась Ульяна ножками, как будто намеряясь бежать навстречу. Но дождалась на месте. — Ну что там, Тасенька? — словно и вправду её снедала тревога.

— Забрали в больницу. — Несчастная бабка вытерла слёзы широкой плахоткой, больше годной под кухонное полотенце. — Резать будут, а к полудню привезут обратно.

— Чего же там резать? — опять сунулась Ульяна, другим не давая слов горечи. Она будто выпытывала у бабки страшную тайну. — Все знают, что твоего деда помял бык.

— По закону так нужно, — вступилась за молчальницу суровая Макаровна; и Лександра в горе поддержала: — Ты завой, пожалуйста, или поплачь навзрыд, всегда легче станется. — Но Матвеичева сильно не плакала, не выла без слёз, а дурашливое прежде сердце болело жестокой обидой. Бабке хотелось до самой смерти хвастать верностью деда — но он сбежал, её бросил. — Один старик у меня оставался среди вдовых подруг, — качала головой Матвеичева, и хлыстики повязанного платка на дряблой шее болтались за нею вслед. Таисьей её мало кто величал, вот только в такие минуты; а всё боле звали по деду, потому что старые мужики в большинстве перемёрли, не дожив до пенсии, или были побиты на войнах. — Приходите, девки, ко мне: у гроба сидеть, и так — чтобы не одной. — Она шморкнула носом, обернувшись к Макаровне: — Я твою Тоню позвала на одеванье, она справится.

— Тонька баба сильная — …

   За то время, что старухи ещё беседовали, мы с сыном успели приехать в город на электричке. Я обещал ему зоопарк.

   Малыш оглядывался по всей центральной площади, живо интересовался, и обязательно везде ковырнул пальцем. Больше всего его занимали высокие колонны с барельефами непонятных зверей, призраки потустороннего мира. Умка вытащил зеркальце из кармана — и стал слепить чудоюдам глаза. Они для виду порычали на него, нарошно скрижа когтистыми лапами.

   Я сел позади Умки на тёплую мраморную плитку белой площади. Сын вдруг потерял меня; испугался — оглянулся и заругал: — Встань сейчас же, все причиндалы застудишь!

— Олёнка научила или сам сообразил? зато я сел и увидел мяч, который под кусты закатился. Достанешь?

— Достану, — обрадовался сын, разгребая ладошками едва видимые розовые пятна волчьих ягод. — Ерёмушкин! от этих ягод ребята в волков превращаются. — Он выполз с теннисным мячиком.

— С чего ты решил?

— Сами рассказывали. У Сашки тёть Галиного даже клыкастые зубы выросли. Вот здесь. — Малыш широко открыл рот и пошатал клыки пальцами.

— Пусть не брешет. Если б они стали волчьими, у него бы пасть не закрылась. Это Саша тебя пугает, чтобы в драке сильнее быть. Боится, знать.

— Да, он драться со мной не хочет. Я уже вызывал его. — Сын посмотрел на колонных химер: — А Сашка хитрый. Исподтишка ударяет и бежит подальше, когда я занят. Скажи, а вот эти животные водятся на земле? или они из космоса?

— С того света. — Я разжевал грецкий орех, выбросив скорлупу в траву. — Что ты про них? или нравятся?

   Он неуверенно пожал плечами: — На чёртиков похожи. Наверное, за людьми подглядывают.

— За тобой, как ты травишься волчьими ягодами. — Я схватил Умку на руки и завертел вокруг природы: из лета в осень, из зимы в весну. Малыш чуть было уши не отморозил от перемены климата, и завизжал: — Ты что?! отпусти, я уже большой!

   Это он врёт. Совсем маленький по сравнению со слоном в зоопарке. Вот слон случайно наступил на кучу обеденных фруктов и сделал лужу компота. Он, конечно, извинился перед посетителями, но вкусного обеда не воротишь. Поэтому голодный слонопотам стал искоса поглядывать в сторону уборщика, возившего на тележке кучу какашек.

    — Оглянись, бедняга! — закричали мужику обезьяны из соседнего вольера, только он не понял их языка. И лишь когда за спиной загрохали тяжёлые шаги, дядька оглянулся и оторопел. Прямо на него нёсся целый слон, без намордника. С ума сойти! Но его выручили мартышки — они втянули дурня в свою клетку, сделали ему искусственное дыхание, и выгребли из карманов все деньги да сняли часы.

   Умка долго смеялся над этим происшествием, шагая рядом со мной обратно на вокзал; пока не увидел, как возле городского военкомата тыловые офицеры забирали малолетних срочников на постыдную гражданскую войну. Фасонистые штабники в лаковых штиблетах яро орали по мегафону, заклиная солдатиков честью, а грозные ряды караульной охраны злобно ругались, тесня провожатую толпу плачущих матерей. Угрюмые отцы стояли в сторонке, пряча глаза от стыда, и от безысходности сжав кулаки.

— Гады вы! — возмутился мой сын; он бросил кусок силикатного кирпича, чтобы вместе со своими бойницами белая башня военкомата обвалилась в преисподнюю. — Пропадите вы пропадом, — плюнул он на её повергнутые глаза, на бесстыжие зрачки расколотых стёкол.

   — Кто это тут хулиганит?.. — воинский наряд оторвал меня от победной фантазии. Взяли под руки, и я вдруг струсил. — Вам не по душе наша армия или вы воюете против власти? Тогда пройдёмте.

    Стою бедняга, оправдываюсь: — Ребята, извините. Я ведь потомственный строитель, в сотом колене от своего родства, вот вам истинный крест, — и хотел даже руку к сердцу прижать, но охранники её снова за спину заломили: — я хороший человек, и сынишка мой прекрасен как Апполон, и дед был великим ваятелем словно Пигмалион. А отец — так вообще — самый мастеровитый каменщик на всю нашу округу, архитектор от бога. Отпустите с сынишкой на покаяние, заради Христа. И я вас в своей земной памяти никогда не забуду. — Я перевёл дух, избегая смотреть в позорящие глаза сына.

— Чудной мужик, — засмеялись военные, тешась друг другу от непонятных речей. — Вроде бы по-нашему говорит, но слишком складно — как песню поя. Пьяный, наверное?

— Да непохоже. И запаха нет, — понюхал меня старший по званию.

— Не пил, ребята! ей-богу, ста граммов не пил, — я улыбался так широко, что мог проглотить и арбуз. Маленький, правда — с кулачок на грядке.

Крепкие объятия стражников ослабли; они уже просто слегка поддерживали меня, чтоб не упал. Старшой даже снял голубиное перо с моего помятого костюма: — где ж ты, милый, ночевал?

   И мы почти прощены; но тут Умка изо всех детских сил ударил старшого ногой под коленную чашечку. Тот взвыл как недорезанный боров.

— Малыш мой, спасайся! — крикнул я, локтями отпихивая надоедливых солдат, а те сучили меня кулаками, пытаясь добраться до сердца. Когда из меня потекла кровь, Умка очень удивился, расширил глазёнки и пустил слезу.

Бросившись в охапку к пацану, я ухватил его за бледные уши, и нырнул вместе с ним в вонючую воду открытой канализации. Умка так бы и умер, задохнувшись от нехватки кислорода — но слава богу, что за месяц до этого он научился плавать.

— Ерёмушкин, ты будешь смеяться, но я опять потерял туфлю, — словно оправдываясь, загрустил малец, что стал беспомощным как новорождённый котёнок. Выходит — все неприятности от ботинков; мой истеричный хохот разорвал коллекторную трубу, эхо шлёпнуло по носу. Я выполз из воды, держась за уши, а по безвольной шее стекали ржавые струйки. Умка говорил мне что-то, жаловался на загубленное детство — но я не слышал родного сына, и только головой ему мах.

   Через полминуты мои перепонки пробил взволнованный голос, дрожащий от гнева: — Ерёмушкин, я рвану в правую сторону, и крикну солдат за собой. Не бойся, они маленьких не трогают. А ты тихонько беги налево. — Он крепко схватил меня, чуть не придушив прощальной любовью: — Мы ещё встретимся.

— Обязательно, сынка. Но если погибнем, то по нам пройдут с флагами честь и слава, стойкость и героизм. — Малыш пискнул в моих руках от трепетного чувства, швырнув под ноги все боязливые сомнения.

Мы разбежались. Мы волочились через леса, реки, и горы; разодрали одежду да кожу.

   Дома я спрашиваю Олёну: — Сын вернулся?

   А она завела глаза под лоб: — В корыте отмякает. Молча, как партизан. — И с мольбой ко мне: — Ерёмушка, что случилось? вы либо городские сральники чистили?

— Нет. Подвиг совершили. — Я шагнул в залу, оголодав с дороги. Но жена меня за руку: — Погоди, там гости.

   А мне уже давно слышался оттуда неясный шёпот дружеских приживал. И переступив через порог, я говорю им: — Здравствуйте, блуды. Моя Олёна от скуки вас привечает.

— Ерёмушка, почему ты так ненавидишь людей? — дожёвывая в двух пальчиках кусок сыра, спросила подвыпившая девица.

   Я обернулся к ней, но сказал всем вместе: — Потому что равнодушен к вам, и принимаю лишь как Олёнкиных товарищей. Она у меня ещё мала; и видит дружбу — там, где её нет. Вы от моей жены приходите только брать: помири-обогрей, накорми-приласкай. А своё тепло вы нам не отдадите, потому что сами замёрзнуть боитесь.

— Вон ты как. — Взрослый мужик, толкнув свою девку, отставил стопку; и развернулся на табуретке. — Может, и прочь выгонишь?

— Нет. Оставайтесь. — Я улыбнулся, широким оскалом сглаживая жестокие слова: — Хоть и двое из вас мне совсем неприятны, но у Олёны подрос настоящий друг в этой лживой компании. И я этому рад.

   Жена смотрела на меня во все глаза, и даже сверлила третьим мудрёным оком, которое горит среди лба; но не смогла раскусить крепкий орех новой жизни. Потому что сегодня я воспрял против тихой лжи, заразившись правдой от сына.

— Пошли, голубушка, погуляем. — Я снял с себя куртку, и укутал в неё Олёнку.

— И меня возьмите! — взвился малыш из корыта, бросив постыдные детские кораблики.

— А и пойдём, — разрешил я добром, вытягивая голенького с воды. И уже от порога, обнимая за плечи жену и сынишку, обернулся хитро к изумлённым гостям: — А вы нас ждите с огромным терпением. Я ещё много о жизни поведаю. Телевизор есть, музыка тоже — развлекайтесь пока.

   На крыльце Олёна звонко тренькнула стыдливым смехом, который тут же отскочил и ударился в тёмные окна. Жена испуганно закрылась ладонью, пряча в ней резвых чертенят: — Вот увидишь, мой милый, скоро сбегут от нас все товарищи.

— Дулю им с горчицей. — Я улыбнулся, крепче прижав спотыкнувшегося пацана. — И эти останутся: кто из трусости передо мной, а кто и по злобе. Они ведь ещё таких слов не слыхали в свою зуботычину, поэтому будут с тревогой ждать объясненья.

   Олёна всё слушала, слушала; а после сказала, щемясь от признанья: — Мне тоже надоели эти гулянки. И были б друзья, а то захожие люди. Я слишком приветливая, да? — она тихо ластилась под мою руку, чтобы не осерчал — простил чтобы.

    — Мне просто тяжело глядеть на твои стрекозиные шалости. Пусть они и непорочны, но ты пойми мою боль. Это не ревность, которая самолюбие и себячество. Ревнует тот, кого бог лишил силы — и он своих прав добивается по штампу в паспорте. Нам же с тобой даже страшно помыслить об измене, предательстве.

— А я могу тебе изменить? — улыбчиво спросила Олёна, но в её глазках-синёнках было много серьёзного ожидания.

— Можешь. — Я и не раздумывал, словно давно решил потаённое.

— Почему? — она то ли удивилась, то ль обиделась, без обмана ожидая другого ответа.

— Слишком сильно ты меня любишь. Наяву пылая. А должно втайне гореть твоё сердце. — Я ладонью огладил сладкие её веснушки, словно извиняясь за свою раннюю догадку. Пусть бы жила Олёна в неведеньи. Теперь вот объясняй. — Потому и загуляешь, чтобы почуять в себе счастье разлуки, о которой я не ведаю. Чтобы разведать, как хватко ты прицепилась на мой крючок.

— Разве мне хватит такой мелочи для предательства?.. — Жена отвернулась, покраснев; и непонятно, с чего ей стыдоба бросила тень на виски: угадал ли? обидел? — По-моему, муженёк, ты больше в себя влюбился, чем даже я.

   Спотыкаясь о землю, она бежала обратно домой, и Умка не смог её удержать. Желая его развеселить, я бездумно пропел стишок: — В этот пасмурный вечерок купим семечек кулёк, и из косточек потом мы построим новый дом. В нём и останемся жить, чтобы нас уже никто не нашёл.

— Мама теперь не согласится переезжать. У нас здесь все друзья,.. — вздохнул сын.

— А у меня в товарищах только ты да Олёнка. Я угрюмый мужик.

   Обидевшись за меня, пацан упрямо заненекал: — Нет, ты просто необщительный. Так мама сказала. Когда ты приходишь с работы, она всем дядькам и тётькам шепчет — выметайтесь.

— Они горько плачут, наверное?

— Да ну, уже все привыкли.

— А ты рад, что мама душа компании?

— Да, её же все любят. — Умка сморщил курносый нос, и задумался. В его голове крутились винтики да шпунтики, быстро и слаженно жужжали мысли. Я тоже решил смазать на днях свой мозговой механизм, и вымести из башки всю порожнюю чепуху.

   — Только, Ерёмушкин, друзей развлекать надо, и для нас у мамы времени остаётся меньше.

— Ну и пусть. Мы всё равно её обожаем. И съедим дома вместе с мороженым.

   Малыш споро побежал вперёд, оторвавшись на недосягаемую длину своих припрыжистых лаптей, а я тревожно замахал руками вослед: — Стой! Машина едет!

    Не ко времени мы вышли. Из переулка зазвучали песнопения — в дом Матвеича понесли святых. Впереди седой дядька с большим крестом, после него бабы вытащили иконы, и последним из носатого автобуса вышел поп Михаил — высокий да крупный: надо всеми величается, будто один пёрст на сто вёрст. Только главнее не он, а покойник. Это над дедом Матвеичем в божий день господь протянул флёру, прозрачную как слеза. Стонут плакальщицы — то вразнобой, то хором; и волочится их завывание прохладным вечером по жалобе тумана — а потом кап-кап в крышку гроба.

   Пение стихло. Матвеича вынесли на двор, под белые свечи цветущего сада. Отец Михаил окурил кадилом крашеный стол.

Умка дёрнул меня. Хватко так, за рукав. — Ерёмушкин, а кого хоронят?

   Я осердился, что приходится малому отроку разъяснять серьёзные вещи, и рыкнул: — Ты сам не видишь?

— Неа. — Сын свернулся от обиды в комок, и тычет иголки под нос: — Там много народу и все шевелятся.

— А в гробу тоже? — ехидно проронил я, упрятывая малыша за спину ото всех посторонних горестей. Но сын мой уже упрямкой подрос, и на своём стоит: — Да, сам посмотри.

   Я взглянул, и не поверил яви — сидит Матвеич на досках, со смехом сгребая с себя цветы!.. И хоть бы какой провожатый внимание обратил: но все склонили свои головы.

   А старик опростался, молодо сигнул на землю — и шасть в кабину. Тут до меня дошло, что это его душа соскучилась на постельке, и балуется. Автобус сам завёлся да поехал, подсадив нас с полпути к магазину.

— Вот это да! — удивлялся в дороге Умка. — Оказывается, машины тоже живые. Помнишь, когда мы втроём уехали на рыбалку, то дяди Янкин мотоцикл нас за грибами завёз? — Он захихикал: — Мама тогда ещё стащила гусёнка в деревне, и от него потом целое стадо выросло.

    — Помню; вот тебе как раз доказательство машинного ума. Грибов мы насобирали полный мешок, а с рыбой неизвестно, что получилось бы.

   Мы медленно шли по главной площади, придирчиво оглядывая продуктовые витрины. На сжатые в Умкином кулаке деньги разбежались глаза у шоколадок и кексов, у орехов да соков; но мороженое шире всех раззявило свой подлизный рот.

   Много накупили мы сладостей, чтобы было с чем идти мириться домой…






   Тёплый вечер буднего дня. Мелкие комары гудят под лампочкой, и если такой заморыш сел на лоб — то обязательно крови напьётся, даже жизни ценой. Академики говорят, что инстинкты у гнусов правят их миром.

   Дед Пимен смотрит в глаза Зиновию с заполошной болью, будто тот один может подсказать или хоть руками помочь. Старику хочется выговориться: как люди живут, из каких высоких мечтаний они погружают свои бренные тела в глубины грязи — и не выбраться им без подмоги, коль затянуло сладким грехом или песней бесовской.

— Вот, Зяма, дело было вчера… Я с Марией под ручку прогулялся к Сергухе, моему бывшему товарищу. Из чего мы полаялись — теперь и не вспомню, а мирить души надо, потому как не вечны мы на земле; и уж если обида останется до смерти, то помирать я буду в тревоге, не о том деле думая. А значит, могу заблудить на том свете, перепутав рай с пеклом. Но Алексеевна уговорила меня, и вместе со мною пошла, чтоб дороги обратной мне не было. Хорошо, когда она рядом; иначе б я всамделе вернулся — так стыдно да страшно.

    Пимен охватил пальцами переносицу; и склонив голову, белую седь, помолчал с минуту. Глаз своих он больше не казывал, лишь иногда ладонью отирая слёзы. — Товарищ мой со второй бабой живёт, пришлой из соседнего села. И по всем повадкам пьянь да лахудра. Самогон глушит как хороший мужик, а в доме прибраться некому. Старый Сергуха лежит во пролежнях на чёрных тряпках — а ей же хоть плюй в глаза. А ведь Серый моложе меня на десять годков. — Пимен развернул перед собой ладоши будто книгу, по пальцам вычитывая свой возраст. — Моя Мария спрашивает эту Нинку — когда в последний раз готовила суп или борщ? — Та в ответ: да вот сёдни — и показала нам банку тушёнки для заправы бульона. Тут мой товарищ и выдал в лоб: видно, долго он своё страданье крепил: — Гадина! Да эта тушёнка уж две недели раскрыта, я и не ел её! — И кричит горлом Сергуха, захлёбывается крохами с голода — в сраче и ссыклях валяясь — а гунявая баба подпёрла руками толстые бока, ещё и смеётся над нами. Я, мол, за ним ходить не нанималась. Уж так мне хотелось врезать посохом по её опухшей харе, только что Алексеевна рядом сдержала. Она Нинку с хаты враз погнала, даже не притронувшись к этой скотине: но так взглянула, будто забьёт её досмерти, и тихонько прикопает. Я сам впервой испугался Марию.

   Пимен опять помолчал, заново оживляя вчерашний день; и всё, что не доболел сердцем, он оплакивал сегодня. — Мария туда убираться наладилась, супы там готовить. Я тоже с нею пойду, Сергуху помыть ведь надо… Может, ты поможешь воды натаскать? А? — Дед на товарища и не смотрит, боясь узреть в Зиновии обузную маету, которую тот не сумеет упрятать в себе. Ведь неловко насилу просить человека. Но Зяма сразу сказал — да; и будто за что-то замаливая вину, ещё предложил: — Я могу добыть угля через председателя. Другому он и откажет, не зима с холодами, а для калечного старика даст обязательно.

— Во-во, договорись… А то, может, Олег даже место найдёт в милосердном доме, с няньками да заботой. Сергуха бы там отогрелся лаской, глядишь — и на ноги встанет. Он же ничем не хворал, а просто слёг от голода и обиды, со зла.

Деду очень хотелось отблагодарить Зиновия за свою мороку, или хотя б поманежить его людской радостью после горестного рассказа. Пимен хиленько улыбнулся, раздувая в отягощённой душе искорки веселья; кхекнул боязливо. И сам над собой засмеялся, обирая брызги слюны под дырками худющих щёк. — У Сергухи до Нинки была одна баба: немолодая уже, но прыткая. Бегала она к моему дружку каждый день, отпуску не давая. Он тогда в силе ходил: яйца жрал с корлупой вместе. Да и любовка баловала его творогом со сметаной, охоча оказалась к мужицкому делу. — Пимен затравил начало своей байке; и вот тут, на этом самом месте, достал трубку для дальнейшего удовольствия. А пока дед раскуривался, Зяма нетерпеливо стучал пальцами о скамейку, торопя полусонного старичка. — Дружили бы они так, не маясь, но в деревне слухи бегут впереди правды. Сын той бабы застыдился людей, а жена его, певунья, перестала ходить на гулянки. И чтоб позора избегнуть, задумал сынок свою мать от Сергухи отвадить. Только она за порог — он назад её ворочает. Та ему — за молочком, мол, сыночек. Да бидон показывает. А парень в обратку — сиди, мама, я сам принесу…

   Умолк старик. Зяма даже рот открыл, любопытствуя дедовой оказии — а тот уже с минуту сидит надутый, пыхча разноцветным дымом. Может, ждёт интереса.

    — Ну, и чем кончилось?

    — … убежала эта баба один раз из присмотра. И сын поспешил к Сергухе, начал в хату стучать. Хозяин выходит навстречу: нету, мол, здесь твоей матери — а на поножах у двери её галоши стоят, меченые. Спрятать забыли. Тогда парень искать кинулся. Всё обсмотрел и полез на чердак. Мать наверху туда-сюда, глаза выпучила, разум потеряла — убьёт ведь — и дряснула об его голову целое лукошко яиц. Грохнулся её сын оземь с жутким криком: ещё б — полбашки начисто снёс — думал, мозги текут. Но всамделе только руку сломал. Он потом целый месяц не дружил с матерью — да уж она яро навещала его в больничке, и всю пенсию на угощенья потратила… А любовь к Сергухе сразу прошла.

   Зиновий поскрёб волосья в ушах: — Слушал я тебя, и сам вспомнил чужую беду. Люди говорят, что Тимохина жена подъедает в столовке облизки с тарелок.

   Пимен вывихнул свои зрачки, скрежетнув суставами по глазным впадинам. От строгой жалости хлипнули слёзы: — Наташка?! да быть не может! брешешь, асмодей.

   Но Зиновий даже чуточку не застеснялся — а устало махнул рукой, что не к лицу ему порожние сплетни. — Мне сказала разносица Зина, Красникова, а дело при ней было.

— Так может, свиньям?

   Зяма возмутился не столько дедову отпору, сколько боли своей, которую давно пора было отогнать за ворота — но она с перебитым хребтом ползает во дворе, и вопит, ноет тоскливо. Вот и на старика зашшшипела: — Швиньям каким? У них один поросёнок, и тот еле живой к холодцу. — Дядька горстями стал показывать, как Натаха чистит ложкой по блюдам: — Вот так вот, и крохи в рот, а остатки детям. Голодают они.

   — А Тимофей пьянствует, — как фарфоровый болванчик закивал старик. — Дурень я; видел же его запойку — когда он у колодца валялся, весь в репьях возле Васькиной хаты. Весёленький сам, с губы текут слюни; а Наташка при детях не плачет. — Пимен тяжко отдулся, свернув набок голову, чтобы спрятать греховный свой взгляд, заблестевший как острое лезвие. — Ух, друже! скоро Серафимка придумает временную машину, и я топором пришибу ту тварь из прошедших веков, коя водку сготовила в первый раз… А ты ж тоже пьёшь? — он очень подозрительно уставился на Зяму. Тому деваться некуда: он ёрзал по лавке, пока не сдвинул свой зад к самому краю — и хлоп на пол: — Неее. От силы две рюмки. Или три в гостях.

Пимен шустро подскочил с костылём, и схватил его за шкирку. Зиновий, валяясь у деда в ногах, будто бы шуткой запросил пощады: — Прости меня, дедушкаааа, — но видно, что ему всерьёз стало боязно старческой злобы.

— Хрен тебе, мелкий пакостник. — Тих Пимен, как белый одуванчик, и не разлетелся ещё в густых семенах по свету. Но дедово время пришло: заплодились в молодых душах серые весенние почки, которые давно уже прививал старый упрямец. Где услужливым добром, где льстивой лаской, а Зиновия пинком вот пришлось. — Ползи за мной, червь!

— Куда?! — взвыл дядька, растирая почти оторванное ухо. — Зачем?!

— К Наташке каяться.

   Через полдеревни шли они два гуськом: дед хромал сильнее обычного, а Зяма чуть сзади скакал на привязи, то и дело взбрыкнуть норовя.

— Тимоха, пьянь! открывай! — застучал старик посохом; дрябзнули оконные стёкла, грозясь осыпаться в прах. — Что ты с семьёю творишь, гемод ненасытный?!

Выскочила за ворота плачущая Наталья: — Не позорь, дедушка! уже третий день Тимоха винится передо мной, и ходит трезвый.

— Пропил деньги? голодуете? — Пимен сразу утих лужёным горлом, и со стыдом оглянулся на соседские окна.

   — Я заняла у добрых людей. — Наталья, сердясь за свои непрошеные слёзы, рыкнула деду под нос: — Потому что злые люди обобрали Тимоху. Охранники из вытрезвиловки выгребли у него из карманов всю крупную получку. И мелочь нарочно оставили, будто сам потерял. — Распалив себя, она закричала: — А вы нас пришли стыдить! Залили зенки! — и смаху хлопнула калиткой, одырявив выстрелом тихий вечер.

   Пристыженный старик, шоркая тяжёлой палкой, волочился домой; Зиновий хоть и усмехался тайком, но жалел его.

Зайдя в хату, Пимен сразу начал суетливо брякать по тумбочкам, мельтеша бумаги и документы. Зяма подумал, что он ищет деньги на милосердие Наталье, и сам стыдливо полез в свой кощелёк — но старик достал белый лист да ручку; а потом сел к столу, двинув посуду на край.

Зиновий секретно глянул ему через плечо: — гражданину милицейскому начальнику, — и возмутился: — Ты кому петицию пишешь? они же козлы!

Но Пимен отвратно зыркнул на товарища, и возразил грубо: — Это менты козлорогие, а милиционеры порядочные. Они найдут пройдох в своих рядах и скоренько их изничтожат. Потому как на бой с нечистью людей поведёт наш участковый Май Круглов.

— Ааа, — широко раскрыл Зяма рот. — А я думал, ты в город жалуешься.

— Не жалоблюсь, а требую правого суда от местных властей. Иначе сам буду казнить да миловать. — Старик вздохнул, припоминая грехи, свои и чужие. — В деле справедливости, Зямушка, одному человеку легко ошибиться. Надобно нам издать артельные законы, свято обозначенные обществом и Христом. Вот, к примеру, — он поскрёб шею, взлохматив давно не стриженые куделя. — Мне блазится, что богатого обобрать не во грех — что все они аферисты да воры. А у нищего позорно стащить даже луковицу из сумы. Как думаешь?

— Верно.

— Ну и дурень. Есть на свете такие богатеи, что почище иного работяги гнут спину, и кукожатся над своей землёй. — Улыбнулся дед, подмигнув Зиновию весело: — Всё же хорошо, что общество раздало селянам земельные наделы. Нынче каждый человек в ярой хватке видён — кто своей силой кормится, тот родину не продаст. И скоро репьём да колючкой зарастут обходные дорожки предателей.

   Зяма склонил голову в ладони; сжал пальцами мочки ушей, будто измеряя подступающую к вискам высокую температуру. — Дед, ты прости меня за ту давнюю интригу с Полянкой. Я тогда хотел ловко пошутить, и обкакался на виду у всех.

— Забыл уже, — обеими руками отмахнулся Пимен, презирая старый больной зуд. — Понятно мне, что ты не со зла.

— А знаешь, почему я честь свою берегу? потому что краснею от стыда, — признался дядька, и эта правда в первый раз его не смутила.

   Дед вылупил сварливые глаза: — Брешешь. До сих пор?

— Ага. — Зиновий хохотнул, вспоминая разные случаи, весёлые и грустные, за которые неловко сейчас — а без них память мелка, да и старик в тревоге ждёт откровения, распахнув на две пуговки двери своей сердечной темницы. — Вот была у меня гадость, ещё живя в городе. Завёлся бригадный вор, что шастал по карманам, не снимая ботинок. Прораб после смены собрал мужиков — и тихо так, подленько в глазки: — таскаете друг у друга. — И шапка горела на мне за чужую вину; а когда совесть хлестанулась врукопашную со злобой, то полыхнуло с моих ушей во всю душу. Завалил я прораба предоброй пощёчиной на мешки с амуницией.

— Удалец. — В ироничной хвале Пимена слышалась скрытная гордость за товарища. — Накрывай стол. Вечерять пора.

   Зяма зевнул, ковырнув мизинцем в носу; и лениво почесал мудя через штаны. Дед косо приметил его мановения: — Будешь к столу садиться — руки вымой.

— А чего их мыть? Я за собой почище слежу, чем иная баба.

— Всё равно, — настоятельно приказал старик без возражений. — Тебе ими хлеб тянуть с тарелки, а я брезговый.

— Ну, Пимен, я бы тоже мог припомнить. Да промолчу уж, — надулся дядька. Встав, он долго обмывался в умывальнике, нарочно грякая затыкушкой.

Настырная муха уже сгоняла сотню кругов по хате, бестолково тыкаясь в закрытые окна, а мужики всё сидели молча, величаясь к ужину. Наконец, дед не выдержал первый. — Зяма, у меня четвертинка припасена. Было делоМария купила, когда я кашелью маялся, — он потёр нос, подбираясь с лаской: — Сходи в сенцы за огурцами, пошарь там малосольных в кадушке.

   Той кадки давно уже нет — рассохлась, а вместо неё старик пользовал большую кастрюлю, привыкнув солить скорые огуречики под зеленью укропа и петрушки.

   Дядька ухмыльнулся дедовой хитрости — но без ропота пошёл за закуской, гулко шлёпая по пяткам сбитыми тапками. А так как огурцов показалось мало, то он стащил у курей три яйца. Чуть было не прихватил и деревянный катыш, который дед подкладывает в лукошки для высиживанья — темно, разве углядишь.

Через час, сытно поужинав щавелевым супом, да салом с картохой, Зиновий уже придрёмывал на растопленной печи. А старик внизу шептался с насекомой мелочью, подкармливая столовыми крохами пауков да тараканов: — Ешьте, родненькие.

— А?.. что ты, Пимен, говоришь? — свесил дядька упаренную голову, блукая глазами в потёмках тонюсенькой церковной свечи.

— Сядь пониже, а нито угоришь. — Дед поставил миску с хлебом; прислушался к щёлканью догорающих дров. — Сверчок скрипит под сундуком; тебе слыхать? — Да. — Это он ночные страхи разгоняет, опасные для нашего психа. В мёртвой тиши человеку всё время блажится, будто за спиной когти, рога и копыта — зло своё кажут.

— Пугаешь, — усмехнулся Зяма, удобнее присев на матрасе. — Безмолвие рождает в душе такие хорошие музыки, что любые дороги становятся настежь открыты, и на ладонях можно замесить как тесто жёлтое солнце.

Дед хохотнул над собой: — Пугаю. Иногда, бывает, встану посерёд улицы, да глохну начисто; будто отрезали уши, зашили. Справа колхозные машины гудят, слева надвигаются городские эшелонки, и в лобовую орут магазинные зазывалы — а я улыбаюсь как дурачок, живя неспехом мирским, и кланяюсь судьбе за жизнь, за людей благодатных.

— Похожих на меня? — Зяма вознёсся к потолку, махая ангельскими крылами.

— Угу, — кивнул старик. — И на твоих товарищей, кои давно уже спят — …

   Но самую чуточку ошибся Пимен. Классный ныне сварщик, а в прошлом заслуженный инструментарий Муслим, работает сейчас по заказу тракторной бригады — вытачивая, фрезеруя, строгая. До утра его не отпустят домой механические жалобы. Слесарь он замечательный: по одной стружке может определить скорость резания, глубину и фасонину резцов. Простыми твёрдосплавными режет металл будто титановыми напайками. А на барабане револьверного станка разом проведёт десяток металлических операций, заочно соревнуясь с профессором хирургии.

   Сегодня ночью Муслим изготавливал новое приспособление для тракторного чрева, чтобы этот лязгающий гусеницами полутанк с лёгкостью скользил по топким жилистым распадкам; и не рыдал от отчаяния, замеляя борозды, а трубно гудел придирчивым воронам, выделывая танцевальные кренделя. У слесарей очень важная работа, потому что без новых запчастей зерно склющится с половьём, и тогда весь неперебор придётся пустить на корм скотине.

Тёплая эмульсия мыльной пеной обмыла заготовку. Муслим крутанул тугой штурвал дряхленького станка, радуясь усталости в мышцах, которые упрямо набычивались, волоча за собой приржавевший суппорт.

    Цех пел. Сверловщики высокими голосами тянули женские оперные арии, к ним присоединялись шлифовальные сопрано и мужские токарные теноры. Фрезерные басили не к месту, своевольничали, нарываясь на грубость хора. А солировал самый умный станок, автомат с программным управлением — он был вечно голоден и жевал нотную перфоленту как стручки гороха.

   Под эту музыку на эмульсионную воду сонно выплыли авианосцы токарных резцов, будто рабочий гудок цеховой смены стал армейской сиреной боевой тревоги. Токари выхватили из инструментальной пирамиды холодные приклады стрелкового оружия, и первой очередью отщёлкнули всю обойму, обрезая мятые заспанные болванки под строгие размеры чертежей. Глуховатые сверлильные зенитчики следом за ними кроили дырки да стёжки по всему металлическому плацдарму; фрезеровщики копали противотанковые рвы и оборонительные траншеи, попутно минируя слабые передовые позиции. Огневые гальваники запарились у термопечей, успевая подносить ящики со снарядами и откидывать от лафетов кипящие гильзы. Лица их обжигало пламя, спины горели под горячими лиями пота, но торжествующая улыбка всё чаще светилась во злых глазах, потому что танкисты уже утюжили передний край вражеских окопов, абразивными гусеницами шлифуя их до блеска.

   Два часа пополуночи закончив работу, Муслим умылся на улице в дождевой кадушке, и с удочкой попёхал к навозной куче. Прохладный ветер гонялся по дороге, оделяя бродяжек пинками да подзатыльниками. Согревало предчуствие солнца; дневная жара рождается за спиной ещё только тенью бабьей беременности, но обжигающие лучики скоро вывалятся на серую простынь утреннего неба прямо в плаценте родовых схваток.

   Муслим копнул всего один раз: ему и этих червей хватит для убойной рыбалки, даже если жор голодных окуньков замучает наглостью — снимай да жарь. Толстых выползков он не брал — их жирные тела привыкли к навозной лени, закормившись калорийным коровьим дерьмом. Под поплавок нужны только те вертлявые хлысты, что бьются в истерике при виде жёваной крошки. Их кровь бурлит, сжирая гемоглобин, и перекушенные пополам, они ещё долго корчатся на крючке.

Тихо в лесу; уснул и тот барсук из весёлой песенки. Под сенью спящей ночи заморилось зверьё на цветущей траве возле потайных нор. По чёрной холстине неба только майские жуки вышивали кресты да звёзды, стрекотя как швейные машинки. Когда нитка кончалась, хрущ падал на землю — бум — и ползал, ворча недовольно. В междустволье липы вселилась певчая иволга; дерево было старым — она расковыряла трухло, чтобы свить гнездо для семьи. Муж её давно улетел по делам, и птица не раз уже выглянула из норки, прислушиваясь к плахтанью крыльев.

   За рекой на полверсты ещё иногда рыготали гуси да побрёхивали шелудивые псы. Деревня до сих пор не угомонилась: на северной околице отмечали семейный праздник, и взвизгивала гармонь.

   Муслим мигнул фонариком несколько раз, прячась за ствол дерева. Луна играла рядом во тьме береговых осокорей — тихо подползла к хвосту уснувшего карася, и хвать его золотыми зубами. Тот испугался до самых печёнок, что это щука его подцепила: ан нет — то луны проделки. Тогда он пустился вдогон — юлил, жулил, а всё же откусил у луны полбока. В нырке от него просвистел камень-голыш по блестящей ряби. Это Муслим вызывал русалочку на секретное свидание, оберегая от чужих ушей свою тайну. — всё спокойно, — шелестнул ему лес, гуще укутывая ветвями затон. Чуть сильнее подплыла волна к берегу, загребнув водомерков с тиною вместе; и русалка, скользнув из неё, присела на голый топляк. Муслим нежно взял девичью руку, поцеловал холодные пальцы, излечивая русалочкину любовную простуду гречишным мёдом своих жарких губ.

    — щекооотно, — засмеялась девица, огладив его чёрные усы, и сама чмокнула в щёку. Будто хрустнуло дорогое музейное стекло, а по берегу разлетелись осколки.

— Ты снова от папеньки убежала? — Муслим заглянул в её душу с фонариком, трепетно ожидая искренних слов. — Ты меня любишь? хочу, чтоб ты стала второю женой.

   Под его большими ладонями она сжалась стыдливо, укутывая зеленью волос обнажённое тело. — подожди немнооого, мне трудно срааазу поверить счастью. — Но мужик очень кручинился от долгих томительных ожиданий, от их шпионских бессонных ночей: — Ах, как жаль, что ты не земная женщина! Что с тобой случилось, милая, в те далёкие времена?

    Русалочка уложила его бедную головушку на своих коленях; и рассказала, и спела о прошлой несчастной судьбе, которая вновь осветилась надеждой. — молодая дееевица в лес ходила; по грибы по яаагоды — заблудила. Уже ночь смеркааается, холодает; а младуха слееезится, в плач рыдает. Но с надёжей мооолится — помоги, господь; и послал ей боооженька огонёк ночной. В маленькой избёоонке сухота да пыль — дрёма или яаавь это, небыль или быль. И приснула дееевица — страхами заморена; а в окошко дииивится баба кикиморина. Крадутся ползууучие гады-упыри, лихоманка мууучает до самой зари. А как вышло сооолнышко в небеса, так проснулась крааалечка и домой ушла. Верится, не верится — в страх с бедой; оставаться дееевице век одной. С нечистью повееенчана деточка: не млада, не жееенщина — ведьмочка.

   Тёплый ветер играл чёрными кудрями засыпающего Муслима. Шуршали в камышнике дикие утки, завтракая резвыми мальками. Тихий голос русалочки навевал добрый сон: будто сидит Муслим под лиственным шатром, удя рыбу. То карась за крючок рванёт, то окунь бородку вывернет — ась, съеден червяк, а прибыло пустое. Лишь один сухоплёвый пескарь в ведёрке гоняется. Забрасывал мужик под самые коряги, и рыбьи бочата выискивал — но только шелкопёры скользили вдоль лески, а круть попряталась на глубины.

   Вдруг — глядь! — за крючок трепещет чудесная рыбка — золотом блещет её чешуя и на каждом пёрышке проба написана. — Драгоценная! исполни, пожалуйста, моё желание!

   Та махнула хвостом — и вот на вышитых подушках возлежит султан Муслим; он жуёт щербет, запивая нектаром, и облекает голым взором бойких одалисок. А его наложницы танцуют перед ним живота: пряный запах их мускатных пупков кружит голову счастливым ожиданием, бриллианты пота стекают с ожерелий и алмазных поясов в развалы дрожащей плоти. Забыв обо всём, трепеща да подвывая, рабыни смыкли одуряющую пляску — захлебнувшись упоением у ног султана, изнеможив.

   Проснулся истомлённый Муслим; шатаясь, умылся на полусогнутых. Мало показалось — и завалился в реку. А после сел к удочке таскать карасей для подрастающего во дворе крокодила, который требовал всё больше свежей рыбы. Но мысли о возлюбленной тяготили Муслима греховностью, и милый домашний уют уже казался ему тягостной скукой, слёзно пищала душа-надоеда.

   За час мужик накидал в ведёрко штук двадцать, курнул сигаретку; а когда оборотился к рыбе, то её с полдесятка всего и осталось. Ну не чудо? кругом ни шороха — райское место. Либо выдра сожрала.

   Тут в кустах за спиной ворохнулось килограммов на сто. Да неужто это кабан за рыбой пришёл? — Муслим достал из голенища острый шершень, опасливо двинулся вперёд, а на его плечах висла храбрость с дубиной. Он обошёл цветущую зелёнку, и хотел уже за грудки схватить вора. А тот спокойно лежит, полёживает, не отводя глаз со стыда: — Неужто на меня с кинжалом? а? что я тебе — свин лесной?

   Не человек, не зверь — весь в шерсти, и лицо, а улыбается как свой.

— Ты не леший ли?

— Он самый. Хозяин здешних угодий. — Бесник привстал на копытах, потом силой выправился от земли, тряхнувшись как пёс блохастый. — Не серчай, рыбки мне захотелось.

— Ну и подошёл бы с приветом, чем шарить тайком, — сказал Муслим то ли обиженно, то ль сердито.

   — Напужался! — хохотнул леший, хлопнув себя по коленкам. — А местные ко мне уж привыкли: даже бабы из лесу не бегут, когда видят воочию. — Он подумал немного, объясняя благоволие селян к своей тёмной особе. — Потому что я добрый, и даже детишков могу на руки взять… только никто пока не даётся. А у меня своих трое.

— Большие возрастом? — Муслим оглядел подвижную фигуру лешего; но было трудно понять, сколько тому лет.

   Бесник поскрёб ногтями грязные волосья, явно стыдясь за свою неграмотность. — Знаешь, мы с кикиморой не по годам растим детей. А так старший будет мне до пупка — злой он, со мной сладить боится, и научился кусать. Младшие за ним тянутся. Сыны мои. Вот теперь думаю: отдавать их в школу, иль нет.

— Пусть идут обязательно. Там их научат азбуке и счёту.

— Тебя как звать? — Леший протянул руку. — Меня кличут Бесником.

— А я Муслим, — улыбнулся мужик, пожимая твёрдую лапу.

— Так вот, Муслимушка, — лёгкий вздох лешего вспугнул птицу над головой. — Когда мы с рожденья к природе привычные, то не надо брать в голову разных учёностей. Вы, городские, сочинили себе много всяких удобных штуковин, чтобы легче жилось — а зря. Башка должна работать даже во сне, а так же и руки с ногами. Скажи, родимый, зачем мне в лесу бензиновая пила? — обогреться — так я сухарника наломаю, пожгу. Дом хочешь построить? — бери топор да вали стройные лесины — сам, без машин. Мужики помогут углы завести, крышу спроворить; бабы оконопатят стены.

— А трактора не нужны, получается? — прицепился Муслим. — Землю чем ковырять будешь, ложкой?

   Тут разгневался Бесник: — Лошшшади на то есть! Кооони! — аж заикается бедняга: — Пооонял меня? — и шипит как огненный змей, что и укусить вполне может.

   Муслим на шаг отступил. — Что ты, дядюшка, разошёлся? так вдруг.

— А не задевай… Сковыряли уже всё, оглоеды — зверью негде жить. У меня хатка раньше в другом полесье была, дён пять отсюда идти. Были корабельные сосны — я весь свет видел с них; был ельничек угрюмый — в нём душой отдыхал; лиственка под ветер шумела — люди вырубили и её. На деньги сменяли живую красоту… Слышь, Муслимушка, — вкрадчиво зашептал леший, — а за золото что купить можно?

— Да всё! — рассмеялся мужик, принимая дядькину шутку. — Дурачкам открыты любые дороги! — Смех доплыл по воде к другому берегу, и долго барахтался эхом в кустах.

Бесник притих; стоит — кудельми трясёт, а волосья его точь-в-точь как стружка древесная. Его губы шевелятся, будто толстые черви, подсчитывая барыши или кому насылая проклятья. Тут Муслим помолился аллаху, чтобы тот сберёг его от напастей лешего.

   Застыл Бесник, лупясь в одну точку. А потом заморочил словесами, кружа вязью бриллиантовых огней и слепя прежде зрячие глаза щедростью червонного жёлта. — Муслимка; тебе одному скажу, потому как помощник мне нужен. Есть недалеко клад, под барской часовней. Он богатеем был спрятан — и это не лживые слухи, и не грёзы бедняцкой зависти. Мой отец сам, сам! — закричал леший, но снова притих, — видел те закопки в старое время. Огромный чугун, — он хлопнул себя, согнувшись, по шее, — с мой рост, привалил богатей глубокой землёю; над ним пошептал, покрестился, и ушёл как тать, глазами вокруг обшаривая.

— А ты точно это место знаешь? — Муслим вскинулся навстречу, вспомнив о цирке; и свалил дядьку с ног. Потирая ушибленный зад, тот ответил невнятно: — Больно любопытен ты стал — наверное, каверзу задумал. Но окстись! — мой это клад, и я любого со свету сживу, кто похерится. А тебе в сумку отсыплю богатство, коли поможешь. — Бесник смотрел криво, но в его набрякших глазках прямились простота и боль. — Мне бы только выкупить местные леса, малиновые кустарники, чёрную ежевику. Да бережок — ноги помочить.

— Так зачем я тебе нужен? — всерьёз удивился Муслим. — Копай — и одному всё достанется.

— Человек похоронил — и выкопать человек должен. Нечисти схроны не даются, мы их только защитяем от дурных помыслов. Не слыхал я, чтобы подлой гемоде счастье в руки легло. А ты душевный — вон как русалочке сердце пригрел.

— Следииишь, значит, — злой тревогой упрекнул Муслим. — За счёт моей мечты свою судьбу хочешь построить. Ну и гад же ты.

— Постой, добрый человек. Не кляни. — Леший вскопытился за уходящим мужиком, догнал — лапу на плечо. Но Муслим не обернулся. — В землю смотришь, а ты в глаза погляди. Нет у меня на сердце гадости. Я ведь защитю тебя, милый. Мои оговоры да тенета пуще зелья бабы Стракоши. Сверкнёт в твоей планиде удача… Что вы хоть нынче строите? слышал я. — Бесник сдобрил разговор нежным теплом, развеял непритворным участием подозрения мужика. А тот как ждал выговориться: — Понимаешь, дядька, у нас на цирк мало денег, собираем по крошкам. Мечта ведь как женщина — капризна, честное слово.

— Вот сказанул, так в точку! — заржал леший, что аж листва поднялась на липе. — Как есть она баба. Только покрасивее моей кикиморы. Но я свою люблю, Муслим. — Бесник смягчился, и даже вроде бы покраснел под гривой тёмных волос. — Хочу ей девку родить, ругани будет меньше.

   Ещё минут десять болтали они о своём, но всё ж сговорились…

   Разговоры, болтовня, беседы… — а уже воскресенье — словно бабочка рядом пятижды махнула. Её крылья — это папиросная бумага, и десяток таких дед Пимен выкуривает за день. Вот и сейчас он стоит в табачном закутке клубного дворца, от лёгкого волнения смоля самодельную папиросу. Дружище Зиновий ему свою душу выложил на ладонь, и тогда уважаемый старик согласился выступить с трибуны. По повестке дня главным записан отчёт председателя, скучный как зимняя муха; но в клуб селяне нынче идут толпами, потому что остро назрел цирковой вопрос — по какому праву Янко называет людей золотыми вошами?

   Дед оглядывает всех приходящих граждан, замечая таинки в глазах — а те кланяются ему приветливо. Кто радостен от предстоящей встречи, кто смел от рюмки самогона. Сердито прошагал мимо Калымёнок, лишь невнятно буркнув Пимену на здравствуй. Надолго остановился заболтай Красников, которому вечно некуда спешить. Неделю назад он поднялся на зорьке, отсидел с удочкой ранних петухов да солнца восход. И тут ему удача — жор соминый пошёл, шесть рыбин он вытянул за часок. Вернулся домой с лицом счастливого жениха, и сразу по дворам хвастаться. В каждой из хат Жорка превозносил свою добычу в два раза — а изб-то много. И вышло к остатку его вранья, что уж будто бы бреднем он тягал тех сомов, а жена мешками домой уносила. Даже старенькие бабки досе пальцем показывают: — Ооой, бряхун!

   Сегодня Жорка при галстуке, и в свежих носках. Поэтому не стыдится заползти в душу: — Деда, а правда слухи ходят про твою свадьбу? — и отступил на полшага, опасаясь гнева. Но Пимен лишь улыбнулся, занятый человеческими разгадками.

   Жорик опять придвинулся, намеренно сберегая дедово доверие, и таясь от других. — Мне ведь за тебя радостно, что вся округа шепчется в один голос.

— Когда это правда шёпотом склонялась? брешут, конечно. — Но Красников не поверил, гляда на прехитренную улыбку Пимена. И поддержал слухи: — А я считаю, что Алексеевна — ладная бабка, — он на себе обрисовал весь бабий лад, и даже по мотне похлопал ладонью… — Артём! — как егоза сорвался он от деда к громобою Буслаю.

   Тот неуклюже развернулся к Жорке пивным животом: — Привет. — Здоров! Слыхал, как я мешок сомов прихватил?

— Да ну! — отмахнулся Буслай. — Таких и мест в реке нет.

   Услышав разговор, через плечи стоящих рядом мужиков протиснул себя Тимошка. Тыкая указательным пальцем перед утиным Жоркиным носом, он отчитал его за враньё: — Что же ты брешешь, Красой? ведь мне недавно хвалился десятком сомят. Или память подвела?

   Красников, не смутясь, рассмеялся вместе с мужиками, и дед Пимен легко похлопал Жорика по лысеющему темечку: — Выходит, дружок, что врань на вороту виснет.

Тут председатель Олег отозвал старика в уголок: — Отец, вы надумали как зажечь людей из маленькой искры?

— А ты подскажи, с какой червоточины начать, чтоб до крови сердца разбередила.

— Вспомните про войну. Тогда наше полесье лежало в трупных костях, а уцелевшие люди впрягались в пахоту за лошадей.

— Сто раз говорил, да уже не слушают, — брезгливо выпятил губы дед. — Для свежей памяти нужна новая война. А цирк — это детская радость, надёжа, и к нему следует подпустить светлячка. Я лучше прилюдно махну разноцветным фонариком-грёзой.

   Смеясь кружевным речам Пимена, Олег увёл его на представительское кресло клубного зала. Смолкли разговоры, уполз из коридора табачный дым; лишь изредка срывался смущённый кашель, да стукнула входная дверь, пропустив опоздавших.

   Председатель одёрнул синий в полоску пиджак; мягкое эхо его берегущего голоса особенно сильно отозвалось под люстрой, густо сыпнув с потолка. — Добрый день, дорогие сограждане. Хорошее воскресенье приспело, дожди сошли. То ветры по просёлкам грязились, а сегодня воробьи купаются на песке.

   Олег говорил не в пустой тягучий воздух обрывков перекрика и гама толпы; он светился вовнутрь людей, крадущимися словами лаская их улыбки. — Прежде поговорим о работе. Ведь как жизнь начинается с любви, так и хороший урожай сберегается севом. По весне были проблемы с топливом и запчастями, но трактора выгребли из этой хляби. Что сами добыли, а чем губерния помогла. Надеюсь, мы и в этом году возьмём доброе зерно, колосок к колоску на ровной пахоте.

— И половину отвезём чужому дяде за сепарирование! — выкрикнул с задних рядов Мишка Чубарь, смяв папиросу от волнения.

— Нет, — ёмко отрезал Олег, будто плесневый ломоть от буханки ножом. — Монтажники дяди Зиновия обещают к жатве пустить новый сепаратор, в сотню раз круче старого. Там уже не допотопные триера, а скоростные барабаны, которые сортируют элиту: кукурузу и рожь, пшеницу и гречу.

   Весь зал обернулся к Зиновию; даже малые дети зачесались его узреть, будто славного вождя. И дядька шепнул Серафиму на ухо: — вот видишь, дурачок, как нас честят. А ты потухшие звёзды с неба в копилку таскаешь, когда нужно было всего лишь обратиться к людям.

   Председатель продолжил: — Хочу сказать, что при пахоте агроном заметил глубинные огрехи. И особенно это касается тех краснобаев, кто соринку видит в чужом глазу, — слегка возвысил он голос, косясь на Мишку.

— Ну что брехать?! — выхватился Чубарь с места, комкая газету, и поднял её над головой словно знамя труда. — Все же знают, по каким буресьям я пашу каждый год, там пешком не пройти!

— Я не уличный пёс, и говорю правду. Старые механизаторы на этих огрёбах тоже поработали в своё время.

— Хватит вам уже бесноваться. — Дед Пимен привстал с палкой, и махнул ею Мишке. — Уймись, сопеля, до окончания доклада.

   По залу утиной дробью пролетел на излёте смех. Чубарь закурил в ладошку, а председатель хлебнул холодную воду. Откашлялся: — Наше животноводство подросло за счёт прибытка телят, а вот коровьи привесы остались те же. Двинулась кверху курятина, и яйца с нею.

— А то, что между яйцами, когда вырастет до земли? — выкрикнул Тимоха, и тут же спрятался за широкую спину соседа. Один из мужиков от окна ответил ему: — Когда ноги отрежут.

   С начала разговора нельзя было допустить бузы, и Олег просительно поглядел в президиум. Оттуда зазвенел колокольчиковый голос профсоюзной секретарки: — Мужчины! потише, пожалуйста.

   Установилась кривобокая тишина, переваливаясь в зале как утка с лапы на лапу; председатель опять потянул нить беседы. — Мы говорили за мясо. Много свиней держать не будем — только для школы, детсада и летней столовой. А в еду свинина гуляет на каждом подворье, ещё и городским остаётся. Уже по заказам стали резать.

— Своим трудом зарабатываем!

— Я не упрекаю, а сказал для сведений. — Олег обмахнул лоб платочком, маленьким в его кулаке. — По совету зоотехника мы занялись овцами — их разведение безотходно, шерсть да мясо… Вот есть ещё думка, — пред нацепил очки на уши, чтобы ближе видеть людей; листанул ненужные бумаги, будто ища в них поддержки: — может, нам ондатр разводить? мех этих зверьков очень дорог, а питаются они рыбой, обычными карасями. И особенного ухажёрства не требуют: мы дадим ондатрам отводной прудик — и пусть размножаются.

   Знающий пахарь выкрикнул с места: — Ребята! про этих зверьков я сам читал в специальной книге! они приспособляются к условиям, как ящерки хамелеоны. Те зелёные, под цвет листьев — а хотят, так становятся голубыми будто радуга небес. Так и ондатры — дай им только воду.

— Всё бы хорошо; да старый председатель, голова еловая, большой пруд арендовал жадным рукосуям. — Дед Пимен, опираясь на плечо соседа, поднялся с кресла; и пристально оглядев сельчан, стал загибать пальцы. — Они получили всю рыбу. На пять годков почти задаром. И теперь наших мужиков подпускают удить за денежки. Это раз. Никакой охраны природы от жадюг не дождёшься: карасей они прямо в город тягают мешками, машинами, а карповых мальков оставляют гнить на болотине. Это два.

— Дедушка, ну чего ты злишься? — попрекнул Красников Жора, расхрабрённый крикливой бузой. — Ну, сдали в аренду пруд — так ведь это мелочи.

   Старик даже визгом прорвался на льстивые Жоркины слова: — Мелочи?! Отдай, дурак, жену дяде, а сам иди к бляди! — Пимен схватился за палку и прыгнул кузнечиком пред светлые очи баламута. — Речку отдай, да поле, и после наши леса — а чем твои детишки кормиться будут? — Бедный Жорик стоял перед ним как виноватый раб, и отступить было некуда. Рядом с дружком Буслай в опаске прикусил губу, словно горькую ягоду, и скривился от оскомины: — Завтра возьмём тележные дышла и погоним тех арендаторов заре навстречу.

— Оооо, — старик махнул лапой на несусветную глупость. — Верна пословица — коль в теле густо, то в голове пусто. Ты с оглоблями попрёшь против огнестрельных наганов? — тут силком не управиться.

— Это моя вина, — встал Богатуш посреди зала. — Я уговорил старого председателя заключить договор на своих знакомых из города. Думал, что они вычистят пруд, и запустят туда приживных мальков. Но меня обманули. Теперь мы должны разорвать аренду.

— Когда писался с ханыгами, то один был — а нынче мыкаешь. Ты весь виноват, до самого донца. — Пимен слезящимися глазами оглядел мужика, кашлянув сердито. — И правильно говоришь, что надо бумагу порвать, иначе твоя глупость бедой обернётся. Чужаки на собрание не пришли; знать — не жить им здесь. Пусть улепётывают в свою тьмутаракань. Верно?

   И люди громогласно ему подтвердили: — Верно!

   Олег председатель стукнул кулаком по столу: — Закончилась кабала! — и оборотился к участковому, сияя победной улыбкой: — Май Круглов, ты слышишь народ?

— Слышу. — Капитан поднялся с места, спеша на сцену как долго жданный артист. — А если охранники схватятся за наганы — то на них и крест, сами виноваты. — Май потоптался хромовыми сапогами, будто пробуя деревянный помост. Сегодня он при мундире, и облечён властью. — Сограждане! Недавно я смотрел телевизор про отсталые народы земного шара. А почему так? зачем они мрут как мухи? — их свободу и мощь подло высасывают жадные трутни, сиюминутно черпая богатства чужих земель. А в это время малые ребятишки за день съедают лишь миску супа с краюхой хлеба, и от голода не могут ходить. — Капитан говорил спокойно, давно уверовав в правоту своих мыслей. — И я тоже повидал на своей работе страшное людское бедствие. Оно в сажу коптит белые души; а для того, чтоб его уничтожить, нужно начать воспитанье с детей — потому что мы, взрослые, уже потеряны для сего мира. — Май вздохнул как приговорённый, хоть снова ему родись. — Сейчас перед нами выступит Янко, тревожный мужик.

— Да он просто юродивый! — громко хохотнул Тимоха, трясясь припадком нехорошего смеха; и многие в зале заулыбались, ища средь соседей поддержку. Но Янка совсем не обиделся, а выскочил на сцену, и хлопнул ладонью по колену: — Вот это да?! ты же всё наизнанку вывернул. — Он чуть обождал, подбирая добрые слова для злых людей, надеясь прорваться в их шипастые панцыри. — Я когда вошёл, то сразу увидел скоморошьи личины. Бездумные и хитрые, трусливые — вы смотрели на меня, будто хотите войну обьявить. Но я сильнее всех, потому что правда моего природного естества выше корыстного лицемерия плутов. Вас здесь пять сотен человек собрались только ради меня, вы пришли жить моей жизнью — ведь в ней есть великая цель, а остальные обманны. Я хочу объяснить всем, какое будет счастье построить для детей цирк, зоопарк, или спортивную площадку. Но мы, видимо, ходим разными тропами — потому что сладостная дорога греха уже давно наезжена человечеством, а горькая тропинка благости едва протоптана одинокими праведниками.

— Это ты праведник?!! — яро возмутился нетрезвый Тимошка, втайне от жены успев хлебнуть из рукава. Его поддержали ехидным смехом дружки: — Гуляка и пьяница! Жену уморил с ребятёнком!

   Янко схватил отвердевший воздух, как огромный булыжник в тонну весом с новой цирковой опалубки, и потужась, метнул его на бедолажий сброд, целясь раздавить хоть одного негодяя: — Быдло окаянное!! и правильно я зову вас сучьим именем!!! — у Янки так сильно вздулись рёбра от злобы, что он не мог продышаться, глотая кусками удушье. — Великие люди славны своим работящим трудом: у них в настоящей жизни есть всепланетные гидростанции, космические дороги, и поднебесные домны! — и льётся, льётся расплавленный металл в ваши лживые утробы, опухшие от лени да пьянства! Не мечтайте оправдаться перед страшным судом пустыми молитвами и копеечным подаянием. Даже деньги благотворительности уже распиханы по карманам воров, а детям нужна явая помощь. — Он, сгорбившись, подскочил к плакату цирка, тыкнул в него: — Вот ваша молитва. Вот! — и с отважным стыдом выбежал из зала.

   Никто не визнул противно. Только Олег председатель, дрогнув, кривенько улыбнулся: — Нельзя так разговаривать с обществом — его правота больше чем Янкина, хоть даже по головам.

— Не бывает большой правды и маленькой. — Ярко вспыхнул в углу полковник Рафаиль, подожжённый случайной искрой. — Я приехал к вам из дальних краёв нашего отечества, где подобная гнусная ложь затравила кровавую войну. Добрые люди! — обратился он к людям добрым, чьи глаза уже опалились огнём кулачного побоища. — Поймите, что великая неприкасаемая истина общества над человеком это лишь тирания властей и религий, которые владеют нашими умами. Телевизоры и газеты в уши кричат, молитвы и здравицы в ноздри поют — услышим ли мы после такой какофонии трепетную музыку своего сердца?

— Услышим. Ага. — У деда Пимена яростью заполыхали седины; а потом стало плавиться всё лицо, стекая кипящими морщинами к оскалённому роту. Старика переполняла бездумная ненависть, и поэтому сразу всё высказать он не мог, и гневался, и мычал: — Мммерзавцы отпетые, зззззапечные гниды, — и заикался противно, словно гуттаперчевая кукла на костюмном балу, куда пришла голенькой: — вы подличаете отважных героев вровень с собой, чтобы оправдаться червивой душою — мол, все такие! — а попробуйте, проклятые холуи, возвысьтесь до подвига!..

   Бабы прятали детишек под юбками, уводя в светлую даль, пока не залитую чёрной кровью. Пацанята сходили молча, сжав в кулачках шоколад; а малые девки трусливо стали подвывать матерям, только сильнее распаляя бойню.




   Я иду домой, и вяло жарюсь на солнце, дыша покорёженным носом как подсыхающая за губу таранька. Вчера нам с Муслимом крепко досталось от мужиков, которые желали поквитать его отца своими заморочными бедами. Я кричал — не виноват! — а селяне в ответ — бьём без разбору! — и старый Пимен рядом хлобыстал тяжёлой палкой по пустым головам, уморено вызванивая всеобщую тревогу.

   Еле шагаю я; а долетел бы в четыре маха, пихнув коленями землю — и вырвался из бремени обуз, торопясь к семейному счастью. Я не радуюсь на пыльной дороге размытым мазкам тонких женских каблучков. Шелестящие занавески домов немо шепчут мне о том, что к ужину сейчас макароны, и Умка опять мучается, закручивая их на вилку. Олёна танцует у зеркала под скрип жёлтого шифоньера. Возле крыльца прилёг сытый пёс, давно узнавший во мне хозяина.

Сердце моё холодеет разлучной тоской. Будто я уйду от них скоро, сбегу на край света или даже до самых чернот вселенной. А после с ближайшей ракетой примчится в посёлок толстая бандероль — что там? — Бесценный дар, которого ещё не предрекали волхвы и ведуньи. Если богатый мужик с толстым кошелем, сердясь на ненужную трату, вручит фартовой красавице бриллиантовый перстень — то она смелой любовью расплатится за трудную щедрость. Если состоятельный семьянин приласкает одинокую хмару, станет лелеять её да водить по театрам — то взамен одарится любовью услужливой. Крепче всего объятия нищих: они засыпают под дремотные вздохи чарующей ночи — птицу счастья дразня, ненасытную хищницу.

   А моя душа живёт сладостной болью, раздираясь открытыми ранами. Я водил её к лазаретным врачам, голый мучился в кабинетах: но моё сердце шепчет — не нужно, бесполезны твои старания. — Кругом белые двери, и шкафы с лекарствами от хвори любой: а медсёстры плачут над нею, над любовью моей.

   Вот и баба Антонина тоже пустила слезу, и Макаровна хмурится рядом, потому что в наш дом украдкой заходил на полчаса Янко, выгадав чужую жену как подлый лиходей. Я свирепо зыкнул старухам, враз поверив их отчаянным словам; и неслышно отворил свою калитку — даже зелёная муха осталась сидеть на воротине, далеко высовывая длинный язык, будто дразнила меня и нашу нежную семейную идиллию… Ах, Олёнка — предательшей стала. Оставаясь дома одна, она затосковала в четырёх стенах.

— Здравствуй, милая, — обнял я мягкие плечи жены, и тут же почуял великую силу бабьей слабости. Олёна легко остранилась меня, словно пленяя своей гордостью проказливого ухажёра. Вот, мол — гляди и завидуй, но руками не трожь.

— Добрый вечер. — Она прислонила к дверному косяку свою статную фигурку, обдёрнув сарафан на боках, будто не мои это прелести, а так — для соседа. И я возмутился до неприличия: — гуляешь, сучка — подумалось мне чужими словами завистливого отшельника; медля напоказ, я потянул из штанов кожаный ремень. А в сердце зрела ярость, пламень горел.

   Недобрым часом испугалась жена, хотя должна уж была привыкнуть к моим странным мечтам и фантазиям, к ревности. Трусит бедняжка, а всё же свою голову держа высоко, как верная лебедь: — Ты что? сдурел на работе? Охолонись под душем.

— Сознавайся, красуля. — Я притиснул её к жаркой стене, по которой закатными лучами пристрелялось солнце. Синие Олёнкины глаза стали лучшей мишенью для нас со светилом, но оно попугивало холостыми патронами, а мне теперь стало не жаль боевых. — Ты себя продала Янке. Что было между вами?..

   Страшная оплеуха настигла меня на полдороги к истине, ко правде. Белая бабья ладонь отпечаталась цветом красным — и заныли косточки, вспухла щека: — Сволочь ты, Ерёмушка! пакостный мужик оказался, — горько вздохнула Олёна. И я сам себе не поверил: боязливо заковырялся в душе, листая страницы паспорта, сверки технического диплома, и отзывы льстивых товарищей, чтобы доказать свою мужескую состоятельность.

   От этого я ещё больше разнервничал, скуксился как горелый блин. — Рассказывай всё до копеечки: не видишь — мне больно.

   Признание в моей слабости сломило Олёнку; с её носа потекли слёзы, потому что она считала меня равным богу. И в большую беду ночами молилась обоим, тайком перекладывая наши иконки.

   Вот она хлюпнула по-детски; надулась у некрашеной стенки — и непонятно, что шепчет. — Что?? — я подставил ухо ближе к её губам, капризно надеясь на примирительный поцелуй. Но Олёна гаркнула прямо в самую перепонную барабанку: — Взаймы я взяла из Янкиной копилки, чтобы сыну купить велосипед!! Забыл уже?!

— Помню. И за неверие мужу, страдалица, ложись на диван. — Я законно хлопнул бронзовой бляхой по комелю кирзового сапога.

   А потом осерчал ко всем; рыкнул жалеющему сыну — бросался, топоча, по дому — а выпоров Олёну, отказался есть и уморено заснул.

    Утром я сунул Янке под нос: — Держи свои деньги. Обойдусь без подаяния. Чтобы к Олёнке больше не подходил.

   Дядька Зиновий с громким треском гужнул насмешливо: — Янко, ты в десять раз красивее будешь, и чуб у тебя завивается, а вот лучшая девка нашей округи всё равно любит Ерёму. Отчего?

   Мужик равнодушно ответил ему: — Потому что дура ещё, молодая. Зато взрослая баба обойдёт его стороной, и даже плюнет вслед. Нет в Еремее мужицкой силы, чтобы ведьмы под стрежнем визжали.

   — Что за стрежень такой? — полюбопытствовал дядька, мигая мне одним глазом. Я ободрился: — Интересно послушать твоё хвастовство. Где ты, Яник, свою отвагу держишь? наверное, за щекой её поминутно обсасываешь.

— Отвага не леденец, — усмехнулся тот, восприняв мои нервные слова как шалость малого ребёнка. Он дорезал в самодельной шкатулке петушиную голову, и отложил рукоделие на скамью, разминая усталые пальцы. И на одном из них, на безымянном, был чудесный серебряный перстень с выбитой гравированной клятвой, сокровенной памяткой — то ли слова покойной знаменитости, то ль Янкин девиз — храни достоинство — . И всё. Очень похоже на морали, которыми дед Пимен в пылу яростных споров обкладывает деревню, выстраивая оборонительный рубеж.

   Я ждал; ждал душевной баталии, чтоб выплеснуть из глотки переживания свои. Но не утерпев, сам пополз врукопашную, пряча макушку под лопухами. — Скажи мне, милейший Янка: как можно у человека вызнать стрежень в мирное время, если нет боевой схватки и нечем отважиться? Ты вот бахвалишься нынче, а я презираю твои беспардонные упрёки. Потому что правду скажет дело.

— Я на чужое уважение чихаю сопливым насморком, — скривился Янко гордой улыбкой. Но видно, задел его наш честный разговор: заметно побледнели виски, а это верный признак подступающей злобы. — Лишь бы мне перед собой не было стыдно, а я уже богу отвечу за свои грехи, — снова завёлся он на старой бражке, которая давно припахивала свёкольной бурдой. — Кажется вон, Зиновий — крепко уважаемый человек, и по заслугам — а готов из ревности следить за своей бывшей женой. Потому что сам отдался пороку, и предал себя — а теперь никому не верит.

   Дядька поднялся с гаечным ключом, крестя жаркое солнце в окне, и широко открывая синеющий рот. Со стола полетели чашки; Зиновий зябко сорвался к выходу, прячась в ссутуленные плечи. За ним тихо закрылась обитая войлоком дверь раздевалки; громыхнули ржавые ворота.

— Янко. Я тебя ненавижу. За твою показушную правильность. Но вот так случилось — что уже жить без тебя не могу.

Усмехнулся мужик на потеху себе, а мне впротиву: — Значит, помрёшь в тот же день, как про мою смерть докатится весточка.

— Не дождёшься. — Я ткнул ему под нос крепкую дулю для запаха: — Чуешь, чем пахнет?

— Хамством твоим. — Янка откинул голову; и сощурил глаза, чтобы разглядеть мою тряпкую душонку. — Я добрый, Ерёма — но не трус. Поэтому не оголяй свою шею — перегрызу…

   Убью подлеца. Так решил я. Тут же яво обозначилась забота — какую смерть ему предложить? — Можно бы и на пулях, тем более что Пимен хоронит в своём подполье обрезы. Но мне он не даст. Ставший набожным старик не будет гневить бога пустыми угрозами. И запретит убивать человека из глупой обиды, назовёт это блажью.

   Тогда перебрал я ножи: но уж больно они похожи на бытовую ссору, а мне надобна небесная кара. Отмёл топоры, косы и цепы — они нужны для труда, а не для убийства.

— … Ты вернёшься, Ерёмушка? — жена посмотрела мне в глаза с крохотной надеждой: обмани, любимый. Но я правду сказал — не вернусь — а голос дрожал от тревоги. Годы пыточные суждены Олёнке: на каждый срываться стук, и шарить ежечасно по ящику почты:

— ненаглядный мой, взгляни на меня в чужеродной толпе, чтобы плетью ожёг взор твой ярый и во чреве заматерел обретённой плотью;

— всякую весточку, любимая, станешь придумывать от меня: если грозовым случаем обломит ветку на нашем клёне — то это я приходил к тебе ночью, да потревожить боялся. Утешные сны ты призови тогда в помощь, и бабка Стракоша расколдует их предстоящей радостью…

   — Можно мне с тобой, Ерёмушка? — жена глянула на мои ноги, выбирая где приковать кандалы, и крючья от них вбить в стену родного дома, чтобы я никуда не ушёл. — Перевяжу кровавые раны, буду твоей ладанкой — на шее повиснув; я с тобой хоть в плену, да вместе.

— Что ты говоришь, Олёнушка?! Лучше из своей ложки жижу пить, чем гущу глотать из чужого половника! — Я в руках жену словно веру сжал, как волю обнял; и сам цеплялся за сына последней надеждой, выглядывая по окрестностям мирового гонца с письмом от проклятого Янки.

   … А тот гонец скакал лесом через буреломы. Потом выехал на опушку, в поле — и по вязкой пашне, напрямик быстрее. Даже круговорот природы опаздывал за ним.

Но уморилась лошадка. То ли пить захотела, то ль пожрать с голодухи — а встала. И он обнял её за шею, грея тёплой своей куртейкой лошадиную мокрую спину. — Ну, милая… чутку осталось. Люди ждут добрую весть, а мы в грязи скособочились.

   Всё поняла скотинка; ещё разок двинула ноги вперёд, а пройдя десяток шажков — и пала. Брызнула хлябь с-под её головы, и подняться уже не хватило мочей. Если отдохнёт — может, встанет после. А коли помре, то мыши без жалости растащат по норам сопревшую шкуру…

   Вздохнул я, пряча внутри свой обрывающий визг. Неизвестно, сколько ещё предстоит мне прожить, но я всегда хочу открытых и честных поступков — чтобы перцем в глаза да кувалком по уху, чтобы страсти наружу вместе с кишками. А всё же от Янки очень я ждал извинений.

   Но схватил он булатный меч и замахнулся им на меня. Стою бедняга, скрестив ручонки, и готовясь кару немедля принять: — скажи только, всеявый господь, за что?

   Тут хрупкие ангелы укрыли мои сутулые плечи от всех напастей: ржавая кольчуга на мне — то ли горела, а то ль слизни её обсирели. И в дырах, во шрамах эта защита: на правом боку два колючих пробоя, разрезан живот повыше пупка, да под сердцем смертельная рана. С героя кольчужка — слава ему, легендарному.

— Ах, так!! — вскричал я, торжествуя своей богатырской несокрушимостью, а потом беспощадно хлопнул своим мечом по мечу Янкиному; и два воителя схватились в жаркую рубку. Широко размахнувшись, я посёк стоявшие рядом деревья: они рухнули щепью на мою шлемастую голову. Но получив лёгкую встряску, не растерял сознания: — Я жив ещё! Янка! — А враг стоит неколебимо. Он в землю ввернулся буром, и зацепил ногами горбатые корни, травяные сухожилия. Победно хохочет Янко, но с тревожной опаской. Потому что уже серьёзная кровь пролилась из разбитого черепа: и я до зла осерчал, слизывая её языком с длинного носа. Ведь ещё бы малость — и лежать мне пухом, закатив осовелые глазки. Две берёзы тогда бы склонились над мной, прозвенели серёжками: — упокойся, ратник, в прохладной тени перед речкой; пусть омоет твои сечены раны чистая водь, в которой отражается небо — последнее пристанище твоё.

   Но сжалился Янко и пал на колени: — Прости! я хочу, чтоб ты жил…

   Спасибо, живу. Грудь моя синяя, морда заплывшая, а в башке много швов. Сам Янка резво строчил их на швейной машинке, поминутно каясь, что мою душу всмерть измолол. Когда я уходил от него, то пробудилось страданьем моё хладное сердце: и будто плакать хочу — то ли друг он мне злейший, или враг закадычный.

   Вернулся геройски домой — отлежаться б — но по дому бродит другая тревога. Наш пёс задавил соседскую курицу, и теперь глухо заперт у соседей в плену, там скулит за оградой. Глупый Санёк совершил бессовестный проступок, и высокий забор поднял копия между нашей семейкой и облезлым уличным псом.

— Ерёмушка, не надо туда идти! — взмолилась Олёна, припадочно топоча по земле. — У них ружья есть!

— Никакой я не Ерёмушка, если кобеля брошу. — Ну что за день сегодня — прямо магнитный солнцеворот. Прошлым вечером жёлтый кованый диск скрывался за горизонтом, опускаясь в кипящий океан для закалки своей легкоранимой структуры. Долго палили звёздные кузнецы своё удушливое горнило, обкладывая солнце тлеющим коксом, раздувая пышные щёки сопящих мехов. А потом возле жаркого котла встали колдуны, тревожа светило заклятьями. И до утра продолжалась бесовская магия.

Но пусть сатана шепчет против нас хоть сто своих месс — а мне с малышом не страшно хоть в разведку идти, хоть на хитрую каверзу. Я тоже знал в юности тайные забавы в соседских садах и лакомых погребах.

   Эх, Умка — я ещё тебя поучу… Перепрыгнув пограничный забор, я неуклюже распорол себе штанину, и с ноги запузырилась алая кровь. Спасибо, сынишка заполз в мой окоп, да перетянул ремешком под коленку.

   Дальше мы рванули обходным манёвром. Напрямик у соседа малина — колючий заградительный отряд — а с боков есть узенькие межевые полоски, отделяющие картоху от помидоров.

   Здоровые выросли томаты: много крупнее, чем те розовые кудельки, что вывалились из Умкиных незастёгнутых шортиков — ремень ведь я у него позычил. — Сынок, — шёпотом смеюсь, — спрячь яички, мы же не на базаре.

   Умка стыдливо попнулся затянуть свои синие шорты, сшитые Олёной в предвесенний период. Малыш впервые одел их под это жгучее лето; он ёрзает ногами, придушенно хохоча, а я щекотю его грязные пятки. — Ты почему перед боем не вымылся? — нарочито грозный мой голос долетает сквозь знойное безмолвие до соседского туалета, и побившись об деревянные стенки, падает в зловонную жижу.

— Ерёмушкин, а зачем?

— Это старинный родимый обряд. Твои пращуры, уходя на смертельную сечу, всегда в бане парились перед битвой. А после выпивали чарку крепкого самогона. Потому что не все из нас вернутся домой здоровеньки.

— Как это? Разве дядька станет стрелять из ружья? — Мой сыкунишка яво испугался, нагадав себе вечную жизнь и спокойное детство. Но я спешу успокоить: — Крапивой ожжёт обязательно, если увидит твоё русое темечко. Ты светишься ярко.

   Подобравшись на прыжок леопарда, мы в единый миг сбили амбарный засов и вытянули танцующего пса. От непомерной радости Санёк даже описался, усталым огузом волочась за нами к калитке; а жестокие соседи заперлись изнутри, когда я показал им парочку самодельных гранат. На Умкиных мелькающих пятках висел уходящий день, яро вцепившись последними лучами…

   Видно, закружил человечью породу вчерашний солнцеворот, как бездумная тоска ни о чём — сегодня вот заболел дядька Зиновий.

   — Потерпи, за три дня всё пройдёт. — Я подоткнул одеялку. — Может, варенье развести кипятком? Малиновое.

— Глотать нечем, — прохрипел Зиновий, — горло ссушило. Ты поговори со мной, а я засну.

   Но нам просто так болтать скучно, всё друг о дружке зная. — Как ты думаешь, дядька, я удачливый?

   Он легко согласился, посчитав меня фортунистым главарём: — да. У тебя верная семья с домом впридачу. Чего ещё надо трудовому мужику?

— В сказку хочу, — засмеялся я над его обыденным желанием. — Чтобы вокруг меня всякие тайны происходили, чтоб всякая нечисть нам строила козни — а я бы оказался героем и спас людей от кощеева рабства.

— тьфу, дурачок. — Зиновий маетно пнулся бледным лицом по подушке, и выполз как мучной червь из её белизны. — Зачем воевать с выдуманным злом, когда кругом живое лихо на миру разродилось, а его голенькие крысятки запрятались в человеческие души. Даже в те, где сроду они не водились — там жрать было нечего.

— Чем же эти крысы во мне питаются? — Я не спросил — есть ли они, нет — потому что давно почуял их острые зубки на сердце, а многие старые раны уже начали рубцеваться.

— Ты страх свой прожить не можешь, он каждый день треплет тебя за холку. — С прищуром откровенности дядька Зяма смотрел мне в глаза: мол, сам напросился. — И оттого, что через свою слабость ты переступаешь с опаской, неудачной и серой тебе кажется жизнь. — Тут Зиновий спешно прикрыл мне рот волосатой ладонью, попросив ещё минутку внимания: — Ты не трус, мужик! ты силач; но твоя боязнь смиряется перед правдашней жизнью, и тебе невмоготу от порушенных красивых фантазий… Хочешь, я про Янку скажу, чтобы легче стало? он ненавидит в людях то, что в себе желает изныть. Ему за всю свою боль тоже отплакаться надо. Яник редко проявляет уважение к доброте, считая её непростительной жалостью. Берегись, Ерёма, его провокаций.

— А чего мне беречься? — хохотнул внутри меня наивный ребёнок. — Я хожу по неведомым тропам, где только тайные чудища оставляют какашки. И там, один, ставлю для них прочные сети, чтобы залучить их в свою красную книгу. А вот Янко для меня такую сетку не изготовит, потому что в его чугунной башке мозговое крошево — каждая икринка ума должна мыслить отдельно, а он их яростно мажет на бутерброд. Слишком горяч мужик.

— Есть немного, — прервал Зиновий мою хулу. — Но такой запал должен быть у каждого. И верно Янко врезал мне на днях, по закону. За то, что я от любовницы позабыл семью, и с чужой бабой стал просто маньяком. Желал её всякий день, да по нескольку раз. Всем людям хотелось похвастать — и конечно, мужики на работе узнали. — Дядька в этот миг совсем обессекретился — удивляя меня, как ещё трудно жить на белом свете. Он говорил без умолку, радуясь моему бесконечному терпению. — Ты не думай, Ерёма, будто я похотливый трепач. Но я даже не знал всерьёз, как с бабой хорошо бывает. А эта моя любовка приоткрыла завесу, за которой греховные ласки. И пусть отсохнет язык мой — божественные. От таких дел я забросил семью, и старался хоть минутку времени выкроить для тайных встреч. Чего только не плёл своей верной Марийке — про собрания да сверхурочные; даже вдрызг напивался, чтобы жена думала о пьянке, а не о бабах.

   Замолк вдруг дядька Зяма. Рот в охапку, и на стену пялится — как на экран широкого фильма. Будто стоит он за рукоятью кинопроектора, направляя в белую простынь лучи сладких воспоминаний. И ползут блаженные мысли, сплетая червивыми телами истомный гамак, в котором нега затопляет его смертельной волной — но выбираться из неё нету сил. Потому что не знает Зиновий, к кому его больше влечёт — домой ли благоверной дорожкой, или к любовке путями окольными.

— Марийка не понимала меня, — тут же втолковывал он с визитом пришедшему Пимену. Я уступил деду первое место возле больного, ухватив себе кулёк с абрикосками; и щурясь от лёгкой кислинки, тайно усмехался дядькиным жалобам на прошлое, коему он сам был хозяином и рабом, но запустил его под откос насущного бытия. — Дома я рассказывал ей рабочие подвиги, в которых сумел стать на высшую ступеньку почёта против разных бездумных начальников. Я хвастался ей золотыми победами строек, своим могучим авторитетом в коллективных собраниях, и мой праздный лик светился среди иконописных образов почти героем для соседей и для моей Марийки. Но проходили медлительно дни, и недели; набегали за горлопанство взыскания — и внезапно оказывалось, что я бузотёр и мелкий склочник, что скользкие вопросы с начальством можно решать полюбовно. Вместо помощи я получил от жены одни обидные плюхи — а ведь мне, дурню, хотелось стать для любимой бабы вместилищем силы и власти. Но она лишь склоняла меня к покорности перед государственной службой, перед данностью ослепшей судьбы, которая выбирает в покровители прехитрых хорьков да зайцев дрожащих. Когда случается беда или трагедия, их лица становятся тщедушны и мертвы, словно наступил конец света. Откуда это бессилие с нищетой духа? почему именно они, бздюхарики, приходят во власть?

— Ты мне, Зямушка, целую поэму начитал. — Дед усмехался, оголив два серых зуба; он вышучивал дядькину высокую лирику, в коей нужно было с толком разбираться. — Объясни лучше по нашему, по деревенскому.

Зиновий обидчиво вздёрнул нос, заправил к ушам потные волосья — будто плохо принятый артист, настоящий талант. Но потом сам над собой втихомолку потешился; и смахнул капли со лба в недопитую чашку. — Могу и пояснить, если ты не разумеешь друга. — Он всё же ёрничал над стариком, упрекая, и тем радуясь. — Был у меня однажды скандал с начальником строительства. Он птица великая, но и я уважаемый. Поэтому никогда не смолчу бездушному грубияну, в каких бы чинах тот не ходил — пусть генерал даже. И Марийка меня за ужином поддержала: уж очень я тогда бахвалился своей мощью среди товарищей. — Зиновий умолк, словно наяву припоминая дружелюбно склонённые головы заводских работяг, их в кулаках смятые кепки; и сам не заметил, как из грустного его лицо озарилось открытою радостью; но после вновь посмурнело. — А через месяц на комитете меня вычеркнули из очереди на трёхкомнатную квартиру — оставив лишь две комнаты. Вроде всё по закону, но чистой воды сволочизм. Вот тогда жена прокляла мою веру. И от этой обиды заблудил я сначала в тоске, а потом во грехе.

— Все семейные беды оттого, что неправедно живём, мужики. Себе мы прощаем — и пакости, и грубые драчки в быту — а бабам своим помним целую жизнь может одно лишь обидное слово. Что же выходит? по праву главенства супругу дозволяется помыкать славной женой да другими тихими родичами? — Пимен возмутился так, как будто представив свою Алексеевну под мужними кулаками. — А что жена всамделе хорошая, славная — то и дураку было видно: перед свадьбой красивой невесте давал жених на коленках обеты — зарёкался пить, бить, да налево ходить. Так бы и жили ладком, но мужик скурвился первым: на дворовом празднике изгавнял свою честь, погоны да знамя. Видели его соседи под юбкой у пьяной кумы — глаза вылупив, он сзади полз на верёвочке.

— Не я это, — огрызнулся Зиновий из чашки, жадно глотнув компот.

— Знаю. Другой мужик, а всё же на нас похожий. — Дед оглядел немытую комнату, скребя грязь по углам крючьями своих глаз; и меня походя цепанул: — Ты вот жену больно предал, Зямушка — а Еремей ниспровергает Христа, борясь за его трон. Верит, будто пусто было на свете — не рожался Адам для любви, и для измены проклятый Иуда. — Надо мной висела картинка про девочку с персиками; так она закачалась от жаркого дуновения дедовых слов, норовя упасть мне на голову. — Ты, Ерёма, гражданин вольного отечества или заморский мистер?!..

   Очи стариковые — щёлочки, нос — коршун, и вурдалачьи клыки. Он елозит копчиком по табуретке, то ли собираясь подняться с волнением, или помягче сесть от утери душевного равновесия. Пимен для того мне свои упрёки сейчас вновь выказывает, чтобы Зиновию грехи облегчить. А я и подмогну деду — ввяжусь в спор. — Переврал ты меня, древний моралист. Наделил чужими идеями, которые нам противны. Я убеждён, что Иисус жил на свете возвестителем новой истины. И для пущей её важности в душах людей, он соблазнил Иуду во имя великой дружбы предать его тогдашним законникам — чтобы мукой собственных терзаний вразумить людей, страждущих веры.

— Раскоряшный ты хлопец, Ерёмка. — Старик ползал глазами по полу, собирая пыль да паучью труху; он старался найти доводы ёмче и шире — почти как моя грудина, а не его туберкулёзная грудка. — Кхеееее… Оттого что кривы твои ноги, ты и пытаешь дорожку неровную — по буеракам носясь заместо наезженного тракта. Есть в миру тяжёлые книги, кои на плечах не снести вместе с ношею прожитых лет. Усади свой зад рядышком с исконной библией, и читай, читай, пока ослепнут немые глаза в мудрёной глухоте. — Пимен прикрыл веки, будто вспоминая себя неразумным мальчонкой с серенькой азбукой. Через минуту он медленно заговорил, поволакивая свой язык при каждом словечке, словно тянучи к муравейнику жирную гусеницу. — Была в старинной эпохе подобная ересь во славу Иуды. Мне о ней жёнушка сказывала, и кляла она увлечённых тех иноверцев. Книжицу ихнюю затеряли давно, иль спалили попы на кострищах анафемы… — Старик открыл один глаз, хитро представляясь пиратским инвалидом; и даже цыкнул сквозь пустой рот, но слюна повисла на губе. Быстренько, застенчиво он обтёрся. — А ты, видать, пепел собрал с тех костров.

— Значит, люди давно сомневались в предательстве?! — Я сперва дико не поверил; а после обрадовался, едва совладая с волнением: — Дедунюшка! ты не врёшь?

    А старый надо мною заливисто смеётся. Если б у него была лужёная глотка, то его бы услышала любимая Алексеевна, и прибежала со страхом: — ой! боюсь, помирает!

   Но Пимен живёхонек, и счастлив, потому что можно надорваться от смеха: — Охох — скажи мне, Ерёмушка! ты восторгаешься тем, как в одиночку дошёл до сомнений своих? или рад большущей компании повоевать с боженькой? — Лааасков дед, но от него исходит чесночный запах ехидцы, как у лисы в курятнике.

А я ему без подвоха кудахчу, приняв шкодливого старика за милую симпатию: — Я не богоборец. Просто тоскую я истинным господом, которого люди не ведают вьяве — а лишь из побасенок, сплетен, легенд. Хоть бы один с того света вернулся… Дедуня, а может тебя черти оттуда отпустят на малую минуточку?

— Остолоп! — Пимен грозно топнул калошей, но она свалилась с усохшей ноги. Старик вдел обратно свою мосолыжку, обмотанную байковой портянкой. — Мне столько лет, что у гнедой лошади меньше волосьев в ушах. И ты меня перед смертью чёрными думками не тревожь — хоть и поздно я к богу притопал, да зато сам. Авось, избегну огнёвой геенны.

— Видишь, сам же сказал: что истинна только та вера, к которой пришёл своим сердцем, а не чужими советами. Тогда дозволь и мне жить своей беспутной головой: бог да дьявол — единое сущее, господь есть. Потому что сусальный бог без кулаков — он для прохиндеев, ищущих оправдания. На месте духовников я бы не выслушивал их потешные исповеди с карамельными грешками — лжа это. — Я уел старого прямо из той же кастрюльки, где он в своём вареве томился. — А вот мой милосердный и яростный господь богодьявол — для трудников, рабочих и крестьян.

   Тут уставший от нас Зиновий дёрнул ножками, скомкав одеялку: — Мужики, дайте отдохнуть труднику, больному страдальцу. Покоя хочу.

Дед привскочил, как наседка над цыпой: — Да, да, Зямушка, спи. Мы уже уходим, — и всё поправлял ему постельку, сюсюкая в ухо…








   Сегодня субботний выходной. Много молодёжи работает на цирке, зрелые селяне им помогают, а тем уже старики притопали на выручку. Кто рядом в парке гулял — среди сосен с детишками — теперь давно ковыряют землю, испачкав белые рубахи, вымазав платья.

— Мааа, а что здесь копают?

— Цирк тут будет, сынок. И для зверей жилища!

   Радио негромко поёт красивую музыку, под которую веселее работать. Все спокойно занимаются порученными делами и взятыми обязательствами: братья каменщики завершают подъём циркового круга, братья стекольщики вымеряют окна да двери, сёстры штукатурки принялись за отделку фасада — и только подсобники суетятся, едва успевая ко всем. Среди них, как всегда, Жорка трезвонит колокольчиком от одной бригады к другой. Ребята уже гоняли его — но он как ветер гуляет по стройке, шурша суховатыми листьями.

— Жор, иди ты на… — не сдержался Роман Цыгля, да и послал его на хутор бабочек ловить.

   Под парусиновым навесом работает бывший тюремный сиделец Мартын. Он строгает да пилит симпатичные деревяшки для украшательства циркового дворца; и всё ещё дивно щурится на вольное небо, дышит полной меркой, густо празднуя свободу. Притулясь к столбу, на него поглядывает дедушка Пимен, приведший свой дух в возвышенное состояние от созерцания классной работы, от шуршуров полуденных жаб и ящерок; просторный запах ему от стружки плывёт.

   — Ты, Мартын, теперь сподобился к вольной жизни. Молодец. — Старик нежно коснулся мужицкого локтя, снимая пылинку с засаленного костюма. — Но зачем собираешь денюшки на общак воровской? кабальные порядки ты оставь для обветшалой тюрьмы, а здесь другие хозяева.

   Мартын стыдливо возмутился, словно его правота предстала голенькой: — Что же прикажешь — мужиков бросить без передачек? они опухнут с голода.

— Ничего не случится, коли похлебают одну баланду, — ехидно окрысился дед, и даже клацнул пустыми дёснами: мол — твоё дело вольное, но и я свободный гражданин. — Это господь карает разбойников. А ежели хотят сытче кушать, то пускай трудятся до кровавых мозолей.

   Тут раздался восторженный крик: — Смотрите все!! Вот такой я буду медведь! — Это Жорка выпростал из сарая лежалую шубу, брыкнув оттуда стайку полусонной моли, и накинул на себя её с верхом, оставив снаружи один нос. Он корчился как лицедей, даруя народу спектакль.

   А после, устав веселить ребятишек, Жора запыханно повалился в смоляную стружку: — Дааа, дедушка. Дикие звери это тебе не домашние собачки и коники.

   Но Пимен ему вмиг припомнил родную историю: — Смеёшься, перчак? Да знаешь ли ты, что без кавалерии мы б не выиграли прошедших войн, и разных мелких побоищ? Сабли наголо, пушки к бою — везде лошадка в подмогу. Даже валясь наземь с порванным брюхом, она старается человечка спасти — пылкость к нему бережёт, свою любовь смертельную.

   Но Жорка словно и не поверил ему, перебив старика: — Откуда ты знаешь? Провёл все деревенские битвы в лесных затишках, а про наганы сочинил басню. Теперь вот детишек путаешь своими вымыслами, так что Еремеев сынок весь огород тебе перекопал.

— Ты серьёзно пролаял свою лживую речь, пёс уличный? — тихо спросил старик, и только нервная тряска седой бороды подсказала Жорику, до каких жестоких коликов обижен на него дедушка Пимен.

   Мужику стало страшно, будто заклятому алкашу перед раздутой печёнкой: — Прости меня, родненький, за бездумные слова. — И в оправдание повинился: — Бывает, наговорю людям брехни, а после поедаю себя днём и ночью. Прости блуду.

   Пимен встал с чурбака, померился туда-сюда неюркими шажками. У его ног сидел Жорик, свесив под коленки повинную голову, но всё же краем глаза выгадывая дедову хватку. Тот захехекал насмешливо: — Боишься меня, мандалай. Мельчавый ты против силы моей.

— Вот ничуточки не боюсь. — Жора вскочил, обнял за бока проходящего деда, и даже чмокнул в волосатую щёку: — Глаза у тебя больно добрые.

   Тут приспело и время обеда. При школьной столовке, через дорогу, накрыли столы по указанию председателя. Может, и без разносолов — да сытно. На первое щи, на второе каша. И компоты из деревенских подвалов.

Серафим силком гнал кормиться детдомовцев. Они поработали от души, но со стыдом вдруг упёрлись кушать чужое. И парень связал их верёвкой, таща за собой: — Для вас сготовлен обед, а вы воротите грязные носы. Быстро умываться!

— А зачем? — рассмеялся самый бойкий шкет. — Мы ведь будем ещё трудиться. Найдёте работу?

— Обязательно, — громогласно подтвердил Серафим, рукою обмахнув ширь посёлка. — Тут от края до края надо порядок наводить.

   Вроде бы весел Серафимка; но сам не свой нынче, а чей — трудно сказать. Он любимую гречку со сливочным маслом едва ковырнул. Вот поди ж ты, привереда.

   Это всё мелкая кручина — она из лоскутов сшита ветхими нитями. Зиновий пихнул парня в бок: — Ну чего ты дуешься на весь белый свет, оттого что Христинка не пришла? Ты красив и умён — так иди к ней сам, а коли трусишь, то займи у Янки язык. Он быстро научит.

— Эх, дядька, не понимаешь ты всего… — А чего там понимать, если каждый мужик прошёл эту школу: прямо от нежного дёрганья косичек на переменке до выпускного поцелуя в напомаженные губы самой разболтанной одноклассницы. Но Серафим только своё сердце слушает с перебивами, и упрямо твердит: — она такая милая, такая чистая… А я?

   И вдруг, безного вскочив с табурета, повис руками за дядькину шею; треплет зло, а в нём ни много-ни мало четыре пуда, да ещё голова. — Есть во мне что-нибудь, дядька Зиновий? большая нервная заноза, чтобы гноилась всю жизнь?

— А то как же. — Зяма взлохматил его серые цементные волосы, добавив рыжего песочку из карьера близ сосен, и полил дождевой водой. Потом стал замешивать крепкий раствор в Серафимкиной голове; а сам рядышком приговаривает: — Рассказали мне на днях один случай. В магазине добрый малец пожалел старушку, которая распустила сопли, будто ей наглая прилавочная девка продала совсем кислое молоко. Так и сяк плакала бабуля, что аж довела до истерики бедную продавщицу… А кто был тот малец, что за обиженную старость вступился, ась? — Дядька оттянул своё ухо пальцами, чтобы лучше слышать в трезвоне столовых мисок; и тут же солнце спряталось среди ветвей, превращая Зиновия в лысого гнома.

   Серафим учуял подвох, и сжурился своей зелёной кожурой, словно никогда больше ему не созреть: — я был.

— Ты, малый. Но знаешь ли ты, глупый отрок, что та бабка давно ходит по магазинам и торговым лоткам, издеваясь над девчатами своей немощной старостью. Сто халявных костюмов она переносила за это время, сто крынок свежего молока даром выпила, и ещё хвастается соседям, будто любого из них сможет в тюрьму посадить, если не дай бог спелая ветка вишника свесится на её огород.

— А я здесь при чём? — спросил Серафим, возводя глазки к тихим небесам, и сам был похож на ангела; но дядька Зиновий ущемил его за правый бок: — Больно ты веростлив, милосердный дурачок, будто в мире нет обманов, измен, и тайных предателей. Но истязая себя верой, можно натворить и недобрых дел. — Зяма склонился к плечу молодого дружка, скользко шепнул: — Я тут Христину видел на днях с темнотой под глазами. Не пойму — то ли она по тебе тоскует, то ль просто по-девичьи мается.

   — Врёшь ты всё, дядюшка, — чуть грубее закряхтел враз охрипший Серафимка, втайне надеясь, что Зиновий обиженно подтвердит каждое своё слово.

— Да кого хочешь спроси. — Зяма петушино всколыхнулся, и обмахнул крыльями рядом сидевших товарищей, а те убеждённо закивали мальцу. Уж очень уморителен он в своей первой любви.

   Дядька Зиновий купил кружку пива; и один уселся в парковом тенёчке, под берёзами. Тихо, никого не обижая, он жевал селёдочку. И советовался с мыслями. Ну а какие они у зрелого одинокого мужика? — как с семьёй примириться и уговорить Марийку на переезд. Она ведь обоими башмаками прикипела к городской смоле, а языком к говорливым соседкам. — зато в посёлке нет мусора и кругом слышен птичий щебет, — разговаривал Зяма с женой, а та, поджав губы, воображаемо сгорбилась на краю скамьи, трудно дыша больным горлом: — Вот тут бы тебе и воздух понравился, речной ароматный, — снова напел ей дядька, но испуганная хлёстким ударом кнута на лугу, Марийка быстро растаяла среди цветочной пыльцы.

   Зиновий повёл головой вбок-набок, оглянулся назад — и узрел Богатуша при детской коляске. — Заходи, садись. Я тебя не трону.

   Богатуш сощурил большие глаза; сын его, видно, вырастет таким же лупатым. — А мне бояться вас стыдно.

— Отчего это? — Зяма вздёрнул нос, и кудельки пригладил к затылку. — Брезгуешь?

— Да. — Мужик остановился, спиной загораживая малыша. И был он весь похож на наседку, с толстым брюхом своим да подвисшим ремнём.

— Да — это ёмкое слово. — Зиновий безобидно надругался над ссорой, улыбнувшись во весь рот. — Объясни мне великую причину твоей неприязни, когда весь бедный народ затеялся строить цирк для детей, и для твоего ребёночка тоже, между прочим. А ты ломаного грошика не дал, хотя каждый день ходишь мимо Янкиного плаката. Вот здесь тебе не бывает стыдно?

   Богатуш грозно пожевал губами, как то самое чудо-юдо, которое прежде плавало в речке, но его выловили да сожгли — а этот рядом стоит, насупив брови, и клёхчет по-индюшиному, скороговоркой: — Кому я должен деньги давать? пропойцам и лентяям, что из зависти сарай мой спалили?! и меня бы с семьёй, но мы к тёще уехали! Господь уберёг от большого разора, и поэтому мне не жаль для него лишь, а голота пусть бедствует.

— Это не люди; это мерзкая гнида тебя подпалила — а вот отстояли твой дом всем миром, пока ты курортничал в городе. Двух мужиков после этого пожара до больницы проводили с ожогами. — Зиновий зримо покраснел от шеи до затылка; но пытаясь сохранить выдержку, он весело подмигнул пацанёнку в коляске, словно рисованный клоун на сдутом воздушном шарике: — Верно я говорю, малыш? за что твой батя от людей ждёт любви, когда сам её жадничает? — Зяма возмутился подобной наглостью; и встал, размахавшись руками. — Я согласен: много ещё наших мужиков бражничают, дерутся и лежеботят на диване. Но дай им великую идею — так они всю планету подвесят вниз головой, и земную ось свернут в узел. А что есть твоя цель, Богатуш? да золотая кубышка!.. — Зяма ткнулся очами-пырлами в червонный крест на белой груди Богатуша, и церковь ему припомнил: — Простолюдины идут к богу, даруя свою веру — а вам под иконами блазится лишь свои грехи покрыть. Эээх вы, хитрованы… — Зиновий осуждающе закачал потной лысиной, да и махнул рукой, уже не надеясь на розги.

   Мужик толкнул от него свою коляску, намеряясь гордо уйти. Но в трёх шагах оглянулся. — Я хочу помочь родине. Только селяне за приймака меня держат, потому что разбогател. Ты скажи Янке — пусть кошёлку с золотом примет от нашего дома, но втайне. И чтобы всё на цирк — до гроша. — Он ушёл через строгий караул одноногих сосновых солдат, которым барабанили военный марш парадные дятлы; через мелкие кустики недозрелой малины, где прятался шалый одинокий медведь.

Тут и для Серафима обед закончился — Христина пришла на строительство. Когда вдали показалась её алая блузка, парень встрепыхнулся как бойцовый петух: он волнительно пригладил гребень, будто невзначай глянув на отражение в заляпанном окне; потом рукавицами сбил цементную пыль со штанов и рубашки; и даже вытер губы, будто ему прямо сейчас целоваться.

   Серафимка схватился за носилки — вроде бы работает, не покладая рук — а у самого под рёбрами началась трясучка, и отваливаясь комьями, поползла к пяткам. — … Фёдор… — позвал Серафим на помощь лучшего друга; но пацан не услышал его чахоточный голос, и вместе с Еремеем ускакал за песком да кирпичами. Но откуда-то сверху припёрся Янко, и взялся к носилкам: — Донести, что ли?

   А девчонка всё ближе, всё шире шаг её к солнцу, и потом не поймать уже ало-синюю бабочку, улетит в горизонт её милая красота. Потому и доверился Серафим: — Янка, у меня есть подарок для Христи. Ты вручи ей, пожалуйста, ото всей бригады. Ты хитрый, — он запнулся. — Повод придумаешь.

   Христинка, благодарствуя, взяла дарёные конфеты, и тут же всех угостила; а Серафима сама накормила с руки — он даже облобызал ей пальчики, шёпотом договариваясь о свидании.

   И после работы счастливо ухнул в омут реки, объявившись из воды с короной тины и ржавых водорослей.

— Вот водяной лешак, и тут оконфузился. — Зиновий вздохнул удручённо, улыбаясь одними глазами: — Ну куда ты поплыл, лягушачь у берега! Тяни больших раков, оставляй мелких.

— Не ругайся, дядька. Мне морская звезда щекотит пятки.

   — Я тебя сам пощекотю, вот только вылезь на берег. — Зяма обернулся к Муслиму. — Совсем малый отбился от рук. Надо его женить.

   Янко уже хохотал в усладу; смеялся и Ерёма сквозь слезу, потому что его схватил клешнёй толстопузый рак. Зиновий невзначай перегнулся над илистым берегом, и скользко упал — а обратно из тины выползло грозное пугало. Муслиму, который грёб на корточках к берегу, залепили в задницу грязным илом.

   Отыгравшись, мужики легли под солнце. Считаются: — стены мы лучше побелим водной эмульсией, её потом легко мыть и она не пачкается. — тогда краску придётся покупать в магазине, а мел для побелки можно накопать бесплатно. — неее, друзья, чем дешевле тем хуже; зато полы мы уложим крепкими струганными брёвнами и досками с собственной пилорамы, на этом и сэкономим. — а для манежа пусть старые бабки выткут толстый гобеленовый ковёр с лебедями и тиграми, да разной невидалью. — и картины развесим на стенах, или природные росписи как во храме. — а в нерабочее время наш цирк станет играть деревенские свадьбы: затопочем от радости на весь белый свет, и с ближних выселков придут к нам соседи.

   — С понедельника начинаем сваривать купольные фермы, — встряхнулся Зиновий, и подбодрил мужиков: — Вот где простор для фантазии, развлеченье душе и телу.

   — Оох, сооон мне сегодня приснился. — Ерёма потянулся вверх своим медовым голоском, вызывая ребят на зависть. — Будто ловил я мелкую рыбу у берега, окуньков да плотву под навозного червяка. И вдруг вытащил живую голую девку с роскошными персями. К чему бы это?

   Янка мигнул на него, отвердев словами: — Значит, Олёна тебе расцарапает морду. Или я покрашу её в синяки снизу доверху. Слышишь?

— Это всего лишь сон, — засмеялся Еремей, обернув лёгкой шуткой тайные мечты. — Скучно мне здесь. Вот подкопим с Олёнкой деньжат, и уедем отсюда к чёртовой бабушке.

— Чего так? — вылупил очи Муслим. — Ты же всегда улыбаешься, радостен.

— Я на самом деле замкнутый человек. Мне всё больше хочется с семьёю пожить в притворе. Но у нас не хата, а проходной двор.

— Так это от тебя зависит. — Дядьку Зиновия глубоко тронула сквозившая холодом тоска. Она свистела через Еремеевы дыры туда и обратно. — Гони из дома всех прочь.

— Ойёй, от вас спрячешься. — Глаза мужика стрельнули ракетой прямо в межзвёздные дали, где он присмотрел себе тихий угол, скитаясь по миру во снах.

   Янко суетно толкнул ногой сумку с продуктами, шугнув странную тишину. Покатились яблоки в воду; он нырнул за ними — словно пропал насовсем. Живи, мол, Ерёма — нету здесь никого.

   Через полчаса мужики разошлись, назавтра у каждого были свои дела. И Янка ушёл; но не напрямик, а по полевой тропке, где густо цвели золотые одуванчики и лечебные травы. — Хорошая цветва. Если поранишься чем, приложи к ране и всё пройдёт.

   Серафим, который нарочно увязался вослед, горячо заспорил, хоть оно того и не стоило: — Ерунда. Телесные боли закончатся безо всяких лекарств, а в душевных муках властен лишь я.

   Улыбнулся Янка: — Может быть, ты больше меня разбираешься. Я вот не верю любви, а больше доверяю семейной привязанности.

— Так же и Христя сказала, когда я ей в чувствах признался: не бросайся, мол, пустыми словами — настоящую любовь я увижу сама, и руки раскину, чтобы поймать. — Серафим уткнулся носом в дорогу; две маленькие морщинки над переносицей залегли одной страдательной думой, а он с юношеским томлением вспоминал свои ошибки, которые — Янка знал точно — не раз ещё повторит. — Я прячу свою боязнь, и поэтому бываю груб, но Христина всё понимает, терпением прощая моё хамство.

   Беленький Серафим был как свежий творог на тарелке. Загребнув его столовой ложкой, Янко облизнулся: — Ты дурно поспешил со своим признанием, и теперь в её глазах выглядишь любовным авантюристом.

   Дядька Зиновий вот так не скажет. Вместо того, чтобы ударить в лоб крепким словом, он обволакивает виновного флёром прощения, оставаясь для всех добрым товарищем. А Янке сейчас побоку сантименты. Его дружок пропадает, чахнет от ночных грёз, и нужно срочно менять ему обтруханное бельишко, попутно закаляя характер. — Представь себе: девчонка закончила институт, и уже сама детей учит. А ты с ней как со школьницей. — И милостиво заглянул в глаза: — Совсем не поверила?

— неа, — выдохнул Серафим, тупо разглядывая пыльные ботинки, как будто собрался вешаться на шнурках. От такой малости он дух потерял, а вдруг если война? — подумал Янко. Когда в кино погибают дети, то малый прямо из рубашки выпрыгивает, чтобы закричать громовержцем — грудью за мир!! — и может даже за ножик схватиться; но потом никшнёт головой к полу и тихо считает овец, умеривая пылкую злость.

   Дааа; не боец Серафимка, не страх господен. Пора уж его тыкать в добро с кулаками. — Не жалей её, парень. Унеси на своих крыльях далеко от людей и сделай женой. Христина ждёт твоей решимости.

— Как это? — заупрямился Серафим. — Силой?

— Да хоть силой! Учись вон у Богатуша, — они как раз проходили мимо барского дома, приостановившись на крики бедной жены. Она схватилась за кошёлку с золотом обеими руками, и пригнула её к себе, навалившись сверху тяжёлой статью. Визги бабьи слышны были всем: спелые как арбузы, они мощно вылетали из окон и лопались на чёрных шишках церковной ограды. Под той оградой растеклась розовая сладкая лужа, налетело грозное скопище ос; любопытные селяне с опаской поглядывали то на них, то в окна — но далеко не уходили, ожидая семейную расправу.

   И видно, что ждать им осталось недолго: от хозяйского рыка затряслись кованые вычурные ворота, и пёс ростом с телёнка поджал хвост в конуре.

— Не хочу жить золотой вошью!!! Сотворю детям праздник!!

— Дурак! Ты не вошь! Я люблю тебя! — это уже баба визгнула испуганно, а всё равно тянясь к деньгам и плача за будущее своего ребёночка: — О нём хоть подумай! нас к нужде обрекаешь!

   Голоса супругов малость утихли, и зевакам было уже не видать; а Богатуш присел возле жены, в шейку её целуя: — Родненькая… пусть наш сынок живёт счастливым среди людей — но не печальным изгоем. — Он утёр ей молодильные слёзки, от которых облегчается душа, и суетные муки пропадают вместе с морщинами: — И не спорь со мной, пожалуйста. Я прав как есть.

   Прав ли? — сидя дома на мягком диване, Янко расслабился, слушая музыку, и сурово костил себя за несбывшееся: — нужно было мне, дураку, не жалеть Анюту в праздничную ночь, пусть бы умоляла, плакала, а к утру заснула на моей груди, приняв навсегда своего первого — но она другую судьбу выменяла за свою неопытность, и теперь только бог знает, что мы с ней потеряли… или лучшей женой стала бы жадная до ласк замужняя баба, которую я опутал сладкой паутиной настойчивых ухаживаний — она билась со мной из последних сил, едва спасаясь от неуёмного желания, но когда я выдохнул в мутные, наполненные только страстью и бесстыдной похотью, минуту назад ещё жившие разумом жалкие глаза её — хочешь? — то даже не услышал, а почти придумал грязный животный щёпот в ответ мне — хочу — от самой чистой женщины на свете.

   Янко заснул, позабыв далёкое и прошлое; песенные сновидения рисовали ему дремотными мазками милое Верочкино лицо — будто изнемогала она под громы железного корыта, в котором соседи купали розового младенца, и во сне Янке хотелось зачать такого же прямо сейчас, потому что самые лучшие дети рожаются без ожиданий и материнских прошений, без отцовских обетов — нужно лишь раствориться друг в дружке, укрывшись внутри с головой; а через девять месяцев выплеснуть всё из себя, крича божественную ругань под вопли стыдливой медсестры и пиная в живот носатую акушерку.

    Но можно ли влюбиться, обманув своё сердце? — спящий Янко посмурнел, сказав Верочке: — Я не люблю тебя.

   Она грустно улыбнулась: — Ты так часто это повторяешь, словно всерьёз боишься меня.

— Да ведь нет в тебе ничего такого, чтобы смотреть без наглядки, вечно. Но я гляжу, во сне мучаясь. — И рассердился Янко: — Кто виноват?

— Я, — ответила Вера, хохоча безутешно.

— Надо мной смеёшься? — подполз Янка к её коленям как оглоданный раб. И целуя, заклял на верность: — Ты другого меня не найдёшь. Есть русые и чёрные, рукастые, носатые, бойкие весельем и добрые. А всё же, родная — сбереги, если можешь, нашу дружбу…

   Тут мужик проснулся от заурчавшего в желудке голода. Открыл холодильник: он был полон кусками мяса, овощей да фруктов. Краем уха слушая последние известия, Янко перекусил на скорую руку. Но всё же борща хочется, горячего похлебать.

   Раз, два — и уже закипает бульон из куриных ножек. Перья в шкурке торчат как стрелы, потому что за птицами на фабрике, наверное, охотятся лучники. Сраженья идут по всему птичьему двору, и вопящие куры прячутся за индюков, а те их отпихивают возмущённо, своим покоем дорожа. Тогда хохлатки покорно склоняют головы в суп.

   Пока с луком и морковью на сковородке обжаривались томаты, палач зловеще сказал: — Капуста, на плаху, — и без сожаления поднял резак. В прорезях маски беспощадно горели жестокие глаза тирана.

— всех не уничтожить! свобода приходит нагая! — крикнула звонко капуста, и эхом возмущения отозвались ей продукты с обеденного стола. Жертва стала срывать с себя одежду, но её было так много, что капуста запуталась в пуговицах. Стянув ей руки, Янко накрошил из неё большую миску белых хлопьев, а потом стал резать поверх свеклу.

— что вы делаете, нахал? — запищала спесивая варёнка. — мои корни древнее королевских, и я не лягу рядом с этой базарной торговкой, — но её писк всё слабел, а вскоре и совсем затих под слоем картофеля.

    Вывалив в кипящую кастрюлю сочное мёшево, Янка глянул на улицу: идёт дождь. Рождаясь из грязной облачной хмари, он льётся на горячую пыль знойного дня, и прибивает к земле назойливое жужжание мух — с неба будто сыплются капсулы, наполненные ароматами трав и цветов.

   Бежит ливень. Он уже надел глубокие калоши, и смеётся над прохожими, пузыря холодные щёки. Хоть и много воды, но ливень ею только пугает — он зарядил не на пару часов, а на десять минуток.

   И вот шлёпает дождик. Босиком, как мальчишка, топочет сандалиями впереди всех. А люди, словно заезженные кони, широко раздувают ноздри, вдыхая мятную прохладу речного урмана.

   Принаряженный Янко, с конфетами, спешил растолкать толстое брюхо дождевого туманца — ему навстречу уже шла Верочка, держа босоножки в руках. Через окно в тучах солнце протянуло к ней руки, озолотив чёрные волосы, и лёгкий ветер облепил мокрое платье, изваяв драгоценную фигурку в редеющих посёках дождя. Это день сотворил своё чудо для Янки, а счастье ночь принесёт.

— Привет. — Вера ступила босая на его вылощенные туфли, и подтягиваясь на цыпочках, поцеловала. Мужик неловко ткнулся губами, стесняясь чужих взглядов: — Обуйся, тебе нельзя болеть.

— Почему это? — она юрко заползла к нему под пиджак, и обняла, сцепив на спине ладони. — Ведь ты меня тогда пожалеешь, и от беспокойства всю ночь будешь слушать как я дышу.

— Не пугай. А то кину тебя под кустом волчьих ягод, забросаю зелёными ветками. Ты ещё не знаешь, с каким ужасным маньяком связалась. — Он на руках занёс Верочку под развесистый ивовый шатёр, укрывая ладонями от колких сучьев да прутьев; он глотал тёплый дождь с её глаз и мял бабье голое тело. — Рано, мужичок, рано ещё, — шепнула она Янке; но когда тот не послушался, то грубо хлестанула ладонью, чтобы умерил своё сильное хотенье. А потом гладила по щеке, извиняясь: — Я побольше тебя голодала, а вот терплю. Вечером, милый, всё будет.

— Было время, когда я тебя на раз хотел. Но вдруг с ласки ты невзначай надолго закралась в мои мысли, всякие поцелуйчики и объятия — и теперь я уже сам встречи жду, чтобы не только любить по взрослому, а смотреть на тебя как песню слушать… может, ты и путное что-нибудь скажешь.

   Притаив ушки, замерла Вера, искоса поглядывая с надёжливой улыбкой; и даже себе не верила, что так сильно ею очарован этот красивый мужик. Вроде бы с месяц он обретался в теле любовника, а теперь уже готов с ней семью завести.

   На последние хохмаческие слова Вера дала Янке пинка под зад, и смеясь, погнала его как зайца через лес — ату, милый, ату! — А Янка вереей мотался от неё между деревьев — но не убежать надеясь, а чтоб догнала, чтобы петь ей потом сладкие стишки, которые неумолчно кричат свои рифмы, требуя настоящей музыки.

   Хочется мужику, и бабе пришло хотение — но встало между ними словесное проклятие, через немогу обручальное кольцо. Давно старый поп замолил на Верочку великую венчальную алиллую: кричал, тужился, будто крепче всего бывает громогласная мольба — а всё же выше любовь.

   Вера смотрела на Янку с затаённой надеждой, в которой и ему признавалась сейчас: — Мне очень нравятся соседские старики, и как они дружно живут. В люди ходят под ручку, на рынок, во двор, и не слышно от них грубых слов — они с добротой проживают, хоть у них пенсия маленькая, хоть войны по телевизору… Брошу я постылого мужа, любишь ли, Янка?

   — Чудушка, лапушка, милушка… — объял её мужик, затянув в тень вечерних фонарей.

— Смотри! — стрекотнула встревоженно Вера, — на меня бабка Ульяна поглядывает, чтобы сплетни потом разнести.

   Янко оглянулся в домовой сумрак: точно — стоит статуей любопытная старушка, и крепко держит верещагу свою, по которой чтится всемогущему богу.

   — Да не бойся ты. — Он обнял Верочку за плечи, назло всем кликушам и себе в устрашение: — Я заберу тебя от них. Насовсем.

   Когда ночью, после любовных ласк, ей вдруг приснился ужасный сон про родню, Янко долго успокаивал бабу: он рассказывал ей о пустых паучьих норах, в которых плавают тёмные страхи, о глупых дремотных снах с ползающими кошмарами. Для убеждения мужик слез с дивана и прошёл по гулким комнатам, грозным голосом пуганув тишину — всё спокойно! — А когда это не помогло, то разозлился: — Вера. Хочешь — сердись на меня, а сможешь — прости. Я жестокий человек, поэтому не хочу мириться с твоими придуманными горюшками.

   Верочка притихла, оттолкнувшись к стене, и уже ожидала от Янкиных слов нехорошей беды. Так он зло говорил: — Твои тревоги пусты. Ты всю чернь поднимаешь с земли, с подлых людских языков питаешься грязью — и потому у тебя мутно на сердце, что очень жалостлива ко всякой нечисти. Зачем пьющий муж, зачем жалкие родичи? все паразиты сыты твоим милосердием, и даже ко мне на свиданье ты чужие страхи несёшь. Не желаю я слушать всякие мерзости! не сочувствую слабакам.

   Вера, дрожа от нахлынувшего озноба, обняла себя за плечи. Но к мужику не придвинулась. — Лёгкий ты человек, раз отказываешься делить мои тревоги. Из боязни, наверное. И никакой любви в тебе нет.

— Есть, — взъярился Янко, через раздутые ноздри выпуская гневный пар. — Но мы взрослые люди, я беременной бабой забираю тебя — а родня пусть сама с своей жизнью грызётся.

   Верочка стыдливо запнулась: — Янка… я не смогу.

— Жить со мной?

— Нет. Мне рожать страшно.

— Вот дурочка! Да ты крепче любой сельской бабы. — Он притиснул пугливую Верочку, и опять они вместе уснули.

   А ранним утром, когда посёлок ещё похрапывал, Янко опростался на своём любимом речном месте, у голенького подтопшего дерева, в сумерках наводящего страх своей белой протезной ногой.

— Что, здесь и будем загорать? — огляделась Вера, едва он скинул рюкзак. Непохоже тут на припёк: слишком много кустов закрывают им солнце, будто оберегая от любопытных взглядов. — Ты нарочно сюда привёл, с умыслом?

   Но Янка уже стоял в одних трусах, и спорить с ним было бесполезно. — Ты ведь хотела себе равномерный загар, как на вкусной шоколадке. Вот и раздевайся совсем, это место пустынно, — и сам кинул трусы сверх кучи одежды.

   Потрогав себя везде, он обтёр ладонями ночной пот, а потом смело шагнул в холодную туманную воду; мелкие кошачьи верховодки да томатные бычки юрко шмыгнули с-под берега, бездыханно потерявшись среди зелёных париков водорослей.

   Делать нечего — такова женская доля; Вера покорно вздохнула, что мужик всё решил за неё, и следом за ним разоблачилась от вещей, аккуратно складывая их горкой. Бельишко молочного цвета сползло с неё в последнюю очередь, вслед за золотыми серёжками и браслеткой с часами — оно слезло туго, будто вторая кожа. Баба прикрыла себя руками от Янкиных бешеных глаз; но куда ей спрятать в ладонях своё сокровенное, если сквозь пальцы проглядывает золотое солнышко.

   Вера вошла в реку, семеня по песку розовыми пятками. Не взвизгнула; а лишь только открыла рот для тяжёлого вздоха, когда резвое течение обхватило колени — и тут же плотоядное эхо слабого плеска всосалось дерзким поцелуем в её сочные губы.

    Она едва успела шепнуть: — спасите — и речке, и лесу, и кто ещё видел эту беду; но первым пришёл на выручку Янко — подкинув бабу в свои сильные руки, и бережно обняв, он со сладостной болью залез вовнутрь неё, впёрся вместе с карасями да тиной, прихватив и млеющих пионеров, что случайно оказались в дальнем рыбацком секрете.

— спасибо, милый, я тону без боязни, и подводное царство мне не страшно совсем, если ты рядом.

    — мне, чёрствому хлебцу, прежде было легко, а ныне моё сердце размололось как мякиш, и от любви я теряю свой разум.

   С маху закружилась в жёлтом песке зелёная поросль, и шмякнулся Янка башкой у сосны, придавив муравьиную кучу. Едва глотнув воздуха, он снова сграбастал обморочную Веру: — моя ты,.. — а чтоб не услышать отказа, дерзостной лаской запечатал все её библейские места.

    Вслед за вчерашним дождём уже высунули головы мелкие грибные выползки, и отчаянно машут своими шляпами, обдувая запотевшие лица. Они радуются слабому ветерку, кланяются сухим листьям, редко слетающим в пустую кошёлку июля. Янко с Верочкой ходят, весело рыщут, аукаясь друг дружке по серому лесу. Мало ли — вдруг медведь или леший. Оголодавший мишка может сгрызть человека, и только лапу оближет. А леший моралью нестоек — опасно ему доверяться.

   — Вера! Ты нашла что-нибудь?! — слышен голосистый Янка.

   — У меня целая поляна свинухов! — кричит она в ответ, но её певчий голос дробится под клювом упрямого дятла.

   И снова минут через пять: — Аууу, где ты, мой возлюбленный!? — а мужик уже навстречу идёт, обвесив голову красным венком спелой земляники.

   — Я хожу, топчу муть земную, а ты на одном пятачке насобирала целую сумку. — Янко облизнулся: — Ох, и вкусна будет деревенская похлёбка, жирные свинухи с картошкой. А от меня в соснах все грибы спрятались, лишь язык показали.

   — Нашумел, наверное, увалень, — Вера смешно передразнила Янкину неуклюжесть, и рассмеялась.

— Да ну, я хожу тихо как зверь. Но только щепочка треснет — грибы сразу по норам.

— Брехун. Они в норах не живут.

— А где же? точно там. Они роют их мягкими плюшевыми лапками, женятся там, и рожают детей. Сначала приносят их в сумках, как кенгуру, а потом уже отпускают во взрослую жизнь.

— Сразу всех? даже самых маленьких?

— Нет. Маленьких жалко, погубят. Потому что для природы главная опасность — человек. Охотники да рыболовы, травосборы и грибники, вырождаются в браконьеров, хапая всё подряд. Как твой арестованный братец, за которого ты плакала ночью.

— Он не преступник, — пылко вступилась Вера.

— Жадный он. Будто вся природа создана чтобы под его пули лечь. — Янко осерчал.

— А ты злой. За мелкий грешок чуть ли не смертью готов посчитаться.

— Да. Случится, и тебя не прощу.

— Ну и досвиданья.

— Скатертью дорога.

   Тусклыми бабьими слезами застив глаза, Вера бежала домой. Сорванной орешиной она сердито срубала головы зелёным метёлкам. Когда позади затопали тяжёлые мужские шаги, она чуточку сбавила пыл, смахнув наскоро слёзы — это Янка спешит извиниться. Почуяв на плече его нежную лапу, Верочка непримиримо дёрнула рукой, и хлестанула назад, оглядываясь — орешина взвизгнула. А с нею и баба:

   — Тьфу, леший!! Выпугал досмерти! Охахахохах, — разнёсся её немного тревожный смех по окрестьям. — Я подумала, что… А тебе чего надо? — Оборвав себя на полуслове, она уставилась в глаза Беснику: а орешина наперевес — как многозарядная винтовка. Шмальнёт раз-другой по морде, чтобы не приставал, и надолго останутся позорные рубцы.

   Уши лешего от стыда покраснели, а на лбу среди серых морщин заблестели капельки пота. Он протянул дрожащую руку к сумке с грибами: — Давай помогу.

   А Верочка в смех: — Ух ты какой ухажёр! Сначала бы выбрился да космы постриг. — И снова пошла своей тропинкой.

   Леший грустно поплёлся сзади, думая, что с таким патлатым обличьем как у него, трудно подойти к хорошему человеку.

Бабе тоже стало неловко в душе, потому что зряшными были упрёки. Он ведь чистенький, в штанах да рубахе — а значит, жена его любит, приглядывает.

   Когда её мысли перекинулись на семью, бабья жалость взяла верх над обидой и страхом; и Вера спросила лешего, абы не молчать: — О чём ты задумался, дядька?

   Бесник встряхнулся всем телом, вдавив в землю копыта; обрадовавшись, что красавица заговорила с ним. — Не дядька я, молодой ещё. А мечтаю о тебе: домой проводить да присесть рядом, — и глаза как плут свернул в сторону, на синюю стрекозу.

— Ну и ухарь, — выгнула брови Верочка. — А потом попросишься и лечь рядышком; но это ты не на дурную девку напал — я тебя быстро форсить отучу.

Бесник положил себе лапу на сердце, и когда оно застучало, отдаваясь в висках, ласково взмолился: — Ты прости, милая, что я выпугал тебя тревогой. Просто живу вдалеке от людей, и давно разговоров чураюсь. А самому хочется своё бытьё вывернуть наизнанку: весной, с каждой капельной роздымью, я жду, что удача развернётся ко мне передком. Вот поэтому всё чаще из дремучего леса я выхожу к людям. И тогда чую, как мир прекрасен любовью.

   Долго они с Верой бродили окольными тропами, беседовали; и к себе домой леший притащил целую охапку лилий — когда цветы уже не помещались в руках, он всё рвал, улыбаясь предстоящей радости.

   Жена от плиты взглянула на порог — что за гость — а он смотрел на неё поверх лепестков, и впервые непонятно от чего трепетал в груди. Никогда у него ранее не было такой дырки под сиськой: ветер дул прямо сквозь лёгкие, холодя сердце — кровяной комочек.

— Батюшки! ты зачем это нарвал болотной травы? — жена плеснулась чугунком, и бульон зашипел на горячем скворче. — Ну давай, не стыдися, сбреши что-нибудь.

   Враз пропало бесшабашное веселье мужика, затулилось за печь. И Бесник, трясясь обидными мурашками, как мальчонка выкрикнул: — Тебя хотел букетом порадовать! Деревенские хлеборобы надоумили.

   Жёнка даже присела на пень, отказываясь верить: — Мне? Да за что?!

   И леший тихо ответил неповоротливым языком: — А как и всем… за детей, за уютный дом, и вообще там…

— Спасибооо, — чуть не взвыла баба на свою недогадливость. — Чего же ты их бросил в углу? Ставь на стол, пусть и дети повидают нашу радость.

   Бесник тут же вернулся к порогу собрать рассыпанный букет. Цвет к цвету, и будто не было ссоры. — А где сыны?

— Старший стрелять ушёл. А младшие по болоту лягушками забавляются.

— Надо бы приглядеть за ними, — привскочил было леший. — Не дай чёрт страху, потонут ещё.

— Да что ты! — Жёнка махнула на него фартуком; схватила ухватом горячий чугунок, улыбаясь в зубатый рот. — Взрослая пацанва: уже б в школу пошли, кабы мы отдали их учиться… Возьми вон кувшин и ставь лильки на стол. Да и сам садись — небось за ночь коржичка не видал.

— Хо, придумала. Откуда? — Беснику расхотелось молчать, а всё говорить, говорить, и он бодяжил ночные сказки с набитым ртом, в нетерпении стуча копытами об пол. — Одной осокой перебился, а с травы какой толк. Лишь кишку задразнил. — Утроба лешего сытно отрыгнула, и деревянная ложка снова замелькала туда да обратно…

   Тишина в лесу. Жжжжжжу — прошуршал шмель; а вслед ему шёпот вялой гусеницы — угомонись, вечер приходит. — Осы в дупле словно бумагой шерстят, и даже слышен их быстрый топоток — они как пёстрые цветочные зебры одеты в морские тельняшки, а задиристы как подгулявшие матросы. Осиная стайка у подножия липы устроила драку с муравьями, и заварилась каша погуще пшённой. Насекомые от мёда пьяны.

А Серафим трезвым идёт к бабке Стракоше с надеждой на помощь. Он хотел было выпить сто грамм для храбрости, но неизвестно ему, чем обернётся предстоящее колдовство — может, придётся бежать сломя ноги. А они и без водки подгибаются от страха.

— ты же добрая выручалка, — шепчет парень себе под нос, будто делясь с бабкой обо всём, что другим поведать не смог. — Приворожи ко мне белую невесту, выговори её под венец с моих слов, и пусть я буду хвастать этой женой по всему родному посёлку, всему миру её предъявлю. — Он вскинул голову над зелёной травой, и над мышьей норой: — Слышишь, старушка?

— слыыыышуу! — запела ему небесная синь, подсвечивая завечеревшую дорогу; и жёсткая загорелая косовица легко стелилась под ноги, кланяясь несрубленными метёлками.

   Серафим топает дальше; его уши как локаторы вознеслись выше крон деревьев, слушая каждый звериный шорох, каждую крохлеву уточку. Хоть и поселилась Стракоша рядом с деревней, а живёт за тридевять земель. Нету к ней напрямик дороги, а всё колчами — сбоку холмы да спереди овраги.

   А позади её дома небольшой лесок. Серафим подошёл к нему близко, нос в нос, и остановился в раздумье: покричать ау, или так зайти. На крик можно разбудить задремавших зверей, что само по себе черезмерно невежливо. Они, уморенные, отдыхают после охоты и трапезы: кто-то из них караулил в засаде, а кого впятером догоняли. — во жизнь! — подумал Серафимка, усмехаясь людской схожести. — и у нас всё так же: сильные грызут слабаков, вместо того чтобы заступиться за немощь.

   Парень не пошёл бы к Стракоше за услугой; но все другие подходы к любимой Христинке он исчерпал. То ли девчонка боится серьёзной любви, то ль дружить хочет с ним, или ещё играет по-детски. Но любые разговоры о свадьбе она обрывает на полуслове как лепестки гадальной ромашки.

Пусть бабка нашлёт ей в сердце даже горячечную лихоманку — лишь бы помогла. Серафим приготовился к гипнозу, к хиромантии с живой кровью; и дрожа, брёл по лесу, взбадриваясь оберегающими заклятьями: — волки чащобные и огородные слепухи, встаньте вокруг меня, отгоняя зубами когтистых сумеречных призраков, чтобы они не утащили мою душу в неведомое; ой, махоньки болотные, пусть ваши глаза светятся изнеможа, только бы мне дорожку обратно найти.

   Парень спустился в лощинку, укрытую от вечерней голосьбы и мычанья коров — не догадываясь, что по его пятам уже бегут шустрые гномы, серебря траву своими колпаками. Самый маленький гном пропищал товарищам: — наверное, это блаженный, раз песни поёт. — Но старшой ему сердито ответил: — дурачок. Посмотри, какая пижонская одежда на нём. Он из города приехал, втихую. Нужно Стракоше доложить.

— думаешь, дяденька, он шпион?

— а кто его знает, похож на грабителя, — посокрушался старшой, всерьёз оглядывая Серафима; и вдруг всплеснул руками: — мать лесная! к его туфлям подковки прибиты. Уж не бес ли к нам заявился в человеческом облике?!

   Малыши задрожали; взрослые, сжимая кулаки, подошли поближе. — что будем делать?

— баюкайте его, авось уснёт. — Старшой навострился, потянув носом навозный воздух. — а я к бабке побегу. Чую, дома она — зелье варит.

— нууу, вы дяденька, недолго, пожааалуйста, — захныкали малые ребятишки.

— одним махом обернусь. Ждите, — и пропал в траве.

   Только он успел Стракоше наплесть, а она едва обула свои галоши — как тут же стук за дверьми, припёрся сам гость. Чувствуя, что глаза слипаются в сон, Серафим умылся из фляжки, и бегом: — Здравствуй, бабушка.

— Доброго здоровья. — Старуха теребила узел платка, со стыдом оглядывая тёмную комнату. Чиста, прибрана; но из чугунного котла попахивало вонью. Стракоша запричитала: — Умаялся, оголодал. А я тебе поджарю яишенки, — и тут же брызнула на печку ароматной воды. — Ты как любишь её, паренёк?

— Больше жизни, — покраснел Серафим; а потом от догадки передёрнулся: — Ой! вы про что спрашиваете?

Бабка сунула ему под нос лоханку с яйцами, засмеявшись: — Про них, куриных. — И не стала дальше тревожить расспросами. — Я с молоком тебе запеку: а раскушав, попросишь добавки.

   Она снарядилась у печки, шебурша чугунками; вот уже зашипело коровье масло, а с миски потекла в сковородку взбитая желтоватая тяга, вяжущая сытный запах ржаного охлебья.

   Баба уже и думать забыла о любовной проговорке Серафима — ну может, чуть ещё улыбалась; а он всё мается, седком ворочаясь на лавке. — А у вас избушка на курьих ножках? сама яйца несёт, наверное.

— Враньё, — с добром обернулась старуха. Но ёжика подпустила: — Ты не верь деревне, что каргой я живу. Просто суеверия да тайны вызывают у людей интерес. — Баба разгорнула вилкой опрятную кульбу омлета: где была сопля — там шкворчит и пропекается. Стала она дальше рассказывать, доверяясь хорошему человеку. — Меня молодую мало кто помнит. На прошлую жизнь ложь легла простынёй; а если бы я сберегла свои старые фотокарточки, ты б подивился моей красоте.

— Вы и сейчас очень симпатичная, — краснея, приукрасил Серафим. И повторил, будто себя уговаривая: — Честное слово: красота ведь не на лице, а в смешинках глаз и за тоненькой стенкой живого сердца. Много народа ходят по улицам мёртвыми. Замечали?

— очень часто, — хрипловатым голосом вечной дружбы шепнула Стракоша, и в жёлтые норы остывающего омлета упали кислые капли с ресниц. Баба тайком отёрлась ладонью: тоже, мол, невидаль — искры из печки. — Кушай, сынок, сейчас и оладьи доспеют.

   — Мне дядька Офима посоветовал к вам обратиться, — спешил Серафим, и глотал не жуя. — Он ведь родственник,..

   — дальний, — небрежно кивнула старуха, и перемешивая, лизнула жидкое тесто с большой ложки. — Я уже забыла.

   — Сказал, что предки у вас колдовством занимались,..

   — знахарством, — прошипел то ли первый оладий, то ль сама Стракоша. — Все документы сгорели.

— Но вы же помните родовые предания, и дядька Офима божился, что ваше природное естество,..

— У него большой бздык в голове про это моё естество. — Баба поднесла плошку густой сметаны. Горкой выложила на блюдо румяный слепень жирных оладий, и у Серафима заложило нос — не продохнуть. — Ешь, сынок, с аппетитом. Может, мёду?

— Не, спасибо и так, — ответил Серафимка, сытно наворачивая в рот. Масло да сметана текли по его подбородку.

— Я про Офимия сказку знаю, а всамделе быль. — Стракоша села рядом на низкий табурет; покряхтела, умащиваясь. — Он ведь не по указке чистодел, а попросту — древним укладом помешанный. Чтобы природа помогала людям, но не допуская панибратства. Раз на артельном собрании он выступил про светлое будущее, и всерьёз предложил грязнуль сажать в тюрьму — если дрова валяются, если сорные бумаги во дворах, а за помои строжится прямо как прокурор. Ребятишек сорганизовал этой своей затеей, и уж они в космос лететь отказываются — а только в дворники. Природу охранять.

   Бабка Стракоша умолкла; Серафим в знак признательности и внимания прогундел ей набитым ртом, побыстрее толкая мазаные сметаной куски: — Офима же правильно делает… а то село обрастёт грязью … ни пройти, ни проехать.

   Засмеялась старушка; лёгкий смешок затих в обжимке морщинистых щёк, чуть волосатых от возраста. — А вот Бесник, наш леший, очень недоволен такими порядками. Кто — спрашивает он селян — хозяин окрестных дебрей? — я — отвечает сам себе. Без его позволения никто из мужиков не поедет за лесом, и бабы боятся рвать малину с грибами. А чистодел настраивает общий сход на очистку лесов, на броленье речных угодий. Ещё и с водяным склока начнётся.

   Серафим вытер губы фартуком со стола. — Спасибо, очень вкусно. Даже не помню, чтобы так ел.

— Чего ж мало? да ты возьми с собой, товарищей угостишь, — и бабка сорвалась шебуршить в большом кухонном комоде, выискивая железную миску или глубокую глинянку.

Замотал парень головой как бычок на бойне: — Остановись, бабушка. Я за ворожбой к тебе пришёл.

   Стракоша бросила всё; придвинула табуретку и села рядом, почти интимно. Голос её еле слышен: — на богатство ворожить или на любовь?

— Христиной её зовут. Дойдёт светлая весть — и моя душа мир готова укрыть, в котором она живёт. А крикнет страдательно — так я услышу из чужих краёв, и полчаса мне доплыть до неё, долететь. Только она молчит гордая, ожидая настоящей любви, и я хожу вслед за ней соляным истуканом, с которого звери зализывают пресную пищу и усмиряют кровавые раны от охотничьих пуль. Близкие люди называют меня крылатым счастливцем, но я два раза на смерть вешался. Сначала оборвалась верёвка, скользнув мылом по шершавой петле — с неделю на шее кипятком жгло. А потом уже, когда висел, вдруг увидел себя уродцем в отраженьи окна — и ту удавку перекусил… Бог любит троицу?

— Что ты?! даже думать не смей! Взрослый мужик, а как беспомощный страдалец. — Баба тряхнула поникшего Серафима, да так крепко, что его голова чуть не отвалилась. — Всей-то беды — девку приворожить. — Она махнула рукой, рассеяв вокруг дурманящую пыльцу и сто добрых советов. — Чтобы Христя на тебя серьёзное внимание обратила, нужно показаться ей великим трудягой да верным мужем, и тогда она захочет от тебя, сильного мужика, родить детей горстку. Сиянье твоих глаз притягивает любого недолюба: этот дар надо беречь и растить его до звёздных высот — тогда люди с тобою рядом пойдут за счастьем. А если сироткой в печали скукожишься, в жалости неизбывной — то горькой будет твоя участь, и всех, кто тебе доверится.

Серафим долго слушал бабий бред; ему показалось, что он рождён для великих творений — уже на плечах засверкали фельдмаршаловые эполеты. И чем судьба не шутит: вдруг придёт к нему слава народного управителя? не зря ведь жизнь дала крылья избраннику.

   Поплыли по воздуху сладкие видения, тревожа искусом молодой разум. Пьяный дурман обрисовал красивых девок во дворцовом фонтане, а на парадном входе возле открытого автомобиля дожидались хозяина преданные слуги. И золото, золото, золото…

— не слушайте меня, дряги небесные! — завыла Стракоша в самый тёмный угол, — не пойте, ибо хуже зверей визжат полночные бесы! затаитесь, звёздные силы, в немоте и глухоте, ибо хоть я и призываю вас на помощь, но сама боясь сердечных терзаний; ой, люди праздные, прячьтесь от подступающей чертовщины, потому что ведьмачу я, не зная чем грех мой изыдет: может быть, в страхи оборотится да яростью полыхнёт — или добром сумеет помочь, отмолив преступу за человеческую веру.

Серафимка стоял тихо, слушая бабку — ему было некуда деться — а душа наполнялась суетной дрожью. Затряслись охладевшие руки, от башки отхлынула кровь — белый парень, как рождественский гусь. Он даже глаза прикрыл, чтобы внутри себя укрыться. Ещё возможно выклянчить прощение у пришедшего сатаны, переметнувшись с христовой саблей в его гибельный отряд, и именем господа рубить головы своим товарищам, боговерцам. Вот так — через великие муки приходило к Серафиму всевластие над собственной душой.

   Потекли его слёзы: — Хватит! Хватит ворожбы — сам добьюсь.

— Ну как хочешь. Была бы охота, а мечты всегда сбудутся.

   Старуха плеснула в очаг колодезной воды; и поднявшись с паром до потолка, растаяли на чердаке славные фантазии.






   Всю рабочую неделю солнце палило нещадно, жаря нас как подгорелые котлеты на своей сковородке. Бывало, полыхнёт из облака молния среди ясной сини, средь золотых лучей — и кажется, что она расколет жёлтую голову ярой звезды словно червивый орех. Но ни капельки влаги, с неба ни дождика; наезженный асфальт расплавился в жидкий битум, и чёрно дышит, большими кусками глотая горячий воздух.

   — Держитесь, ребята, раз сами затеяли, — подбадривают пожилые селяне, приходя в гости с кошёлками еды, молока и кваса. Хоть бы стопочку кто поднёс: но дядька Зиновий — ни-ни, строго карает за это. Молодёжь всё больше крутится возле толстого медведя, коего Мартын вырубает из дубового пня. Танцующий мишка будет стоять на куполе народного цирка вместо флага. Он так красив, что я даже позавидовал плотницкому рукоделию, когда мой сын целый час провозился со стамесками под шатром, вместо того чтобы поучиться у родного отца укрощению металла. Зато Олёна от меня ни на шаг — так и простояла рядом, с огромными синими глазами, удивляясь чудесам. Она у нас теперь занавесы ткёт, помогает бабкам.

   Всех работяг на цирке посетила родня, приходили любимые; и только дядька Зяма болтает с чужими, пряча гунявый равнодушный взгляд от деда Пимена — такие зрачки бывают у пьяниц после долгого запоя.

   Я спросил у Зиновия: — Что это за Быдул с тобою в коляске катается, поплёвывая на травку?

   А он мне сердито в ответ: — Неужели у тебя жалость к людям пропала, что ты и добрых слов подобрать не можешь? этот мужик влетел с ногами в серьёзную аварию, когда шоферил на артели. Здравый — всем был нужен, и люди часто звали его в помощники. А как заболел — то одна мать ухаживала за ним до своей смерти. Парень даже жениться не успел… Думаешь, сколько ему?

   Я почесал затылок, спугнув таракашек. — Да лет пятьдесят.

— Тридцать пять не хотел? чуть постарше тебя…

   Быдул жил в полуразрушенном доме рядом с вокзалом. Чад его бешеной печки был виден даже с речного моста — она блевала сажей от расстройства желудка. В ней ведь что варили? — только ворованную картоху да подгнившие базарные овощи. А мясо она последний раз пробовала на поминках старой хозяйки; тогда калечный сын всё время проплакал, на могилке и потом за столом — да так и остался голодным. Сгнить бы ему в тоске и в пролежнях, но нашлись двое сердобольных побирушек, про которых бабка Ульяна ворчала на посиделках: — Молодые нынче брезгливые, веником сраньё выметут, а чтоб руками замыть — то нет.

   И всё же кое-как они отчистили Быдула; и зализав ему кверху спутанные волосы, свезли на паперть. — Сиди здесь, собирай милосердие. А мы прошвырнёмся по чужим огородам.

   Сел калека, приноровился. Хоть ему давали меньше всех грошей, но и тем он радовался, как ребёнок конфете. Ему даже удавалось откладывать горстку медяков в войлочный ботинок — остальные отбирали на самогон побирушки. А приметливые прихожане всё чаще подносили вместо пропащих монет пирожки с яйцом да капустой, вареники с творогом.

   Особенно полюбил его привередливый Пимен, и когда идёт в церковь, то всегда останавливается возле калеки; он долго его слушает, будто безногому страдальцу сам господь шепчет в уши для передачи всему любопытному населению.

— Что ты у него выпытываешь, дедунюшка? — неможется мне. — Всё это фуэте, и Быдул зря чихает на белом свете. Сгил бы уже вслед за матерью, не позоря нашу доброту чахлой немощью.

— Замолчи, суярок! — пригрозил вдруг старик самого свирепого вида, с которым я до сего дня водил крепкую дружбу. — Ты рождён был в капустных кустах, одиноко, и тесных семейных уз до сих пор не имаешь — оттого и людей, и себя на тот свет не жаль. Оберегайся, Ерёма, излишнего гнева…

   А не гневаться на Быдула стало тяжко. Какой здравый селянин простит ему срань на центральной площади? среди великолепия культурных дворцов и главастых храмов. Калеке однажды приспичило так, что он вдрызг разругался с голодным желудком: свалил ноги под свою коляску, сам вослед кубырнулся — и едва успев стянуть большеротые штаны, наложил немалую кучу.

— Что же ты сотворил, пакостник? — взяли его в оборот вездесущие по мелочам стражники порядка. — Куда теперь это золото деть?

   Засмеялся Быдул камушком по брусчатке: — А пихайте в карманы, пока никто не видит! — И тогда обиженные милицейские напихали ему так, что хоть следов от ботинок и не оставили, и отпечатки своих пальцев скрыли в кутерьме под слоем площадной пыли — но безногого калеку очумелые прохожие свезли до самой больницы, всё удивляясь: — Откуда в тебе столько крови, и сила с чего?

   Улыбку не растеряв, Быдул ответил туманно: — Я хорошо терплю боль от людей. Чтобы потом им вдвойне отозваться, когда чаша моя переполнится.

Но видать, не в ту чашку ему лилось, потому что от него в тот же день разбежались все медицинские сёстры, устав слушать грязные приставания. Дааа, оголодал калека за годы вынужденного простоя — старый доктор, своё уже отгулявший, без жалости выпер на улицу Быдула через два дня.

   И вот этого бесприютного оборванца, почти ублюдка, Янко решил выдать народу за пикантного субъекта, представив его рыжим клоуном в нашем цирке.

— Ты обалдел?! — кричу я: мои губы трясутся от злости и бесятся руки на Янкиной шее. — Разве можно маленьким детям уродство показывать?

— Не мацай! — грубо шипит он в мой нос, встав на цыпочки. А сам весь такой высокий, что из воротника выпрыгивает: — Думай как хочешь, а он будет клоуном.

   Я посмотрел в его белые глаза, осовелые от безудержной ярости — и весело смирился, отступая со своим алым знаменем. — Ладно, милый. Тешься да потей, только ничего не выйдет из ваших затей.

— А вот увидим.

— Что ты увидишь? Да Быдул замордованный горем, а клоун должен светиться радостью изнутри, и снаружи блистать весельем. — Я как мог двумя пальцами разодрал себе губы в клоунской улыбке, так что сквозь неё могли проскочить дрессированные львы, трусливо помахивая мне кисточками хвостов.

   Янка приоткрыл рот, ещё запинаясь и экая — а я поспешил уйти к своим железякам, чтобы за мной осталось последнее слово. Но тут в правом ухе прошипел то ли Янкин обиженный голос, или остатки кислорода с пустого баллона: — Мы с ним уже пятью мячами жонглируем. Он воспрял своей душой. Он отдал нам все деньги, скопленные на старость. Его Казимиром звать.

Мне захотелось вернуться и расцеловать золотого оболтуса — но пришлось подавить в себе, жестоко как бунт, острое желание дружбы.

   В среду были готовы семь купольных ферм. На земле они развалились громоздко и неуклюже, а под крышей окажутся тютелька в тютельку — дотошный дед Пимен контролировал нашу работу, вымеряя её как портной между пальцами. Все фермы он развернул по запаху ветра, нюхом найдя самое удобное положение для монтажа — чтобы тяжёлые конструкции сами плыли по воздуху, развернув паруса, и колёсный кран их только слегка подпихивал длинной рукой.

   Когда Зиновий с огромным спасибом прижал деда к сердцу, тот, смущаясь, резво отдал солдатскую честь. — Славлю весомую жизнь да ратный труд! готов и дале служить отечеству! — прочитал он как молитву на цирковом плацу. Подставив широкие плечи, мужики несли заморенного старика как вельможу в больших деревянных носилках — по дороге к речке жутко хвастаясь, и Пимен бахвалился громче всех.

   А я бегу домой, к сыну. Ему сегодня позволено всё: Умка идёт свою радость искать, и кто не спрятался — мы не виноваты. Добела отмытые Олёной под душем, свежие как полярная ночь, мы очень спешим в магазин за велосипедом, мечтой соседских мальчишек. Почему нам можно, а им нет, а? — потому что мой сынок в каникулы получил зачёт по самому ненавистному предмету, по расчётливой математике, и учителка назвала ему отметку со слезами на глазах, а после записала в дневник под охраной из восклицательных знаков. И ещё то честно, что сын старался не для нас с матерью — он сцепил зубы ради большой цели, пусть она хоть маленький велосипед. Вот это мужик.

Пахнет жёлтым гомыслом, сбродом всех летних трав пополам с навозом. А Умка, не чувствуя вони, широко раздувает ноздри, обалдев от густого вечернего аромата, от жирной машинной смазки. Меж блестящими спицами колёс прыгают зелёные кузнечики, шпыняя ногами засидевшихся бабочек. Весь огромный посёлок намотав на спидометр, Умка ещё сильнее крутит педали, собирая ветер в кепку, одетую задом наперёд. Он даже приподнял свою мелкую попу от седлица, и гонит впереди стаю подыхающей мошкары, волоча за собой целый хвост перемётной пыли.

   На перекрёстке малыш чуточку зазевался; а потом, визгнув для храбрости, свернул на тёмную кустарниковую тропу. В его руках живо бьётся упрямый руль, уворачиваясь от нарушительных жаб и колючих ёжиков. Вот бы где расставить регулировщиков, и на ветвях повесить все знаки препинания — от стопов до опасных поворотов. Потому что грозно пыхтя выхлопом мотоцикла, мимо к танцам промчался Чубарь со своей девчонкой. Воробьи со страху растеряли перья, и вслед влюблённым долго стлался бабий истошный крик: — Минькаааа! девку берегииии! — будто парень мог обидеть её…

   Мы ждали пятницы; а вот сегодня прикатила она, царица в карете, чтобы провести войсковой смотр. Всё ли готово? — средь оконных бойниц закрепились отделочники, раскидав вокруг себя коробки дюбелей да запасные обоймы к строительным пистолетам. Они до обеда отбили все авральные атаки, и вымученные хвалебным довольством, спешат в столовую, пинками шуток подгоняя друг друга.

   Только нас не отпустил дядька Зиновий. — Перекусите на скорую руку! — крикнул он, смоля рукавицами по горячей оплётке кранового троса, нитка которого всякий раз сваливается с барабана. Мне уже кажется, что крышу достроим только через миллион лет, когда солнце прокипит да остынет, а потом грохнется к верхушкам васильков и зреющего хлеба, точно на глупую голову крановщика.

   Одна маета с ним, а не работа. Янко ещё как увидел его, сразу сказал: — Замучаемся. Суетливый он, прямо в печёнку лезет.

   И верно — крановщик всем заглядывает в глазки, будто что потерял: — простите, ребята, я припоздал чуть из города. Ничего, мы наверстаем. Всё будет сделано.

   Так он пообещал нам, но первым делом отошёл пошептаться с прорабом. Краем уха Зиновий услышал разговор об оплате. — Видно, Янка, угадал ты. У него уже деньги на языке, хоть он ещё крану ноги не раздвигал… Эй, крановой! ты коняшку размуздывать думаешь? Время идёт.

— Сейчас, ребята! — Тот сразу поспешил назад, улыбаясь. Спотыкнулся об кирпичи, и к кабине. Всё, там он заперся наглухо: теперь его калачом не сманить.

— Тьфу, баламут, — в сердцах заматерился Зиновий.

   Четыре маленьких фермы, обвязанные попарно ещё на земле, справа да слева, мы уложили в закладные за два часа — только дай дорогу. И порадовались, что работа идёт как по маслу; но тут крановщик полез из своей бутылки словно волшебный джинн: то — не хочу, это — не буду, боюсь, дрожу и писяю.

— Мужики, я не возьму мёртвый груз, — заявил он, тыкая пальцем на три оставшихся фермы. — Мне вылета стрелы на них не хватит, кран перевернётся, я гробиться не стану.

— Да ты попробуй. — Янка оглянулся на дядьку Зяму, сам в первый раз гася назревающую ссору. Я бы уже давно схватил от бригадира подзатыльник за такие споры; а этот крановщик городской, чуждый нам — его надо ласкою выманить к заградительным флажкам, и тогда уже бить наверняка.

   Муслим встал на железную решётку, подтянулся вверх, и хлопнул мужика по плечу: — Я знаю — ты настоящий герой. Зря болтают, что в городе мужчины обабились. Если нужен подвиг — мы с тобой его совершим. Поднимай!

— Не подымет, — махнул рукавицей Серафим. — Мёртвый груз.

   И эта насмешка юнца так возмутила кранового, что он затрясся от негодования, бешено перебирая рычаги, а потом выжал гашетку до пола: — Цепляй фермы на крюк!

   Зиновий тут же здраво скомандовал: — Ерёма и Янка наверх — если вылета не хватит, то подтянете конструкцию лебёдкой. Муслим, ты после установки сразу обвязывай фермы по уровню.

   А Серафимка паук ловко цеплял стропы, плетя крепкую тросовую сеть вокруг жёсткой шкуры огромной железной мухи, которую маляры вчера выкрасили синим цветом.

   Дядька Зяма перед подъёмом снова ободрил кранового: — Всё будет хорошо. Если не возьмём груз целиком — значит, разрежем его по кускам.

   Но зря он беспокоился; кран потянул нашу многотонную связку словно букет репьёв на телячьем хвостике. Мы самую малость подали лебёдкой вовнутрь, и спелёнутый монстр плашмя лёг на весах справедливости, оборотив кверху свой купольный живот. С неба запрыгали звёзды электросварки, и воссиял праздничный салют…

   А тут как раз пришло время огородов. Дядька Зиновий дал нам по паре деньков выходных.

   И вот я у Марьи. Мы с Олёной прополкой заняты, бабка в избе заготавливает соленья; только нет покоя дурной головушке моего сына. Прямо манья упала на землю — все клады ищут.

   Началось с Марьиной проговорки. А может со сказок, которые я насочинял в семейные вечера, дыша на ухо малышу сытным ужином. Или с детского любопытства про гусей да кур, про пчёл и пасеку.

   Умка как пацан многому научился. Он сам траву тяпкой скосил под яблонями, картофельных жуков не чинясь собирает, и носит воду от колонки, стуча ведёрками по ногам и переваливаясь как индюшонок.

   Только до сих пор он боится ходить в деревенский сортир — там дырка большая, под взрослого вырезана. Вот и бегал малец на задний двор, прямо в бурьян. От него там невеликая потуга.

   Вчера он прискакал ко мне сияюще, кулаки сжав; потом хвать — и лапу раскрыл. А на ладошке золотая деньга старых времён.

— Смотри, Ерёмушкин — я за домом нашёл.

   Я обглядел монету вокруг, в пальцах помял, грызнул даже. Грязь и слетела. Точно — клад.

   Алексеевна подошла, взглянула, да рукой махнула: — У нас и в хате, и во дворе, под каждым столбом золотой бобылок зарыт. Старик мой, когда был жив, всегда ходил со щупальцем, и землю им тыкал. Думал, что богатство найдёт, да не дался ему тот горшок. — Марья пригладила кудлатые волосы Умки, обняла крепко. Малыш вскинулся, искательно заглядывая в пушистую седину и всем тельцем дрожа от тайны под корявой рукой старухи. Она пожалась плечами, будто всамделе не понимая: — Что толку в том золоте? — помер старик, и закопали его как хорошего человека. Соседи мне и с едой помогли, и самогонку гнали в саду, Тимошка туда-сюда воду носил. А потом помянули деда всей деревней, песни играли, добрые слова говорили — а неча грустить, все рядом ходим.

   Видно, задела сердечко мальца бабкина откровенность: до темноты он сидел среди рьяной зелёнки, где репей да крапива. Но больше ничего не нашёл.

— На что тебе, парень, богатство? я хорошо зарабатываю, мать красивые платья шьёт — мы сытно кушаем и симпотно одеваемся. Мебелишку ещё купим с отпускных. — Я за ужином обратился к сыну, но тот толком не разобрал ни слов, ни что в миске стояло.

   Олёнка обхватила его, лаской тревожа. — Слушай, бука, а ты не жадный? только честно!

— Нет. — Тут он и буркнул: — Я для вас деньги ищу.

— А нам зачем? — рассмеялись. Кажись, всё есть. Да вот самое главное мы забыли.

— Помните, вы спрашивали у меня, чтоб ещё ребёнка родить. А я слышал, как тётки говорили на скамейке — дети дорого обходятся.

   Жена развела руками: — Ой, глупый… Ты ведь уже сам в доме, и по огороду — прокормишься и заработаешь.

— Дааа, а вы ж мне купили новые туфли, когда я старые утопил. Одни убытки.

   Олёнка обратилась ко мне, а потом и бабушку встряла: — Объясните хоть вы ему, ну пожалуйста, — чуть не плача. — Откуда эти опилки в его голове?

   Я прикусил картошку солёным огурцом, невнятно хрумкая: — Ты хоть веришь, что мы тебя любим?

   И тут пацан высказал то, о чём так долго думал, таил в себе. — Тогда зачем вам другой ребёнок? Вы меня забудете из-за него.

   Олёна выхватила со стула малолетнего дурня, прижала его к незабудкам, а я с тихим схрапом поднял жену и сына на руки.

    — Не потакайте, — пригрозила нам Алексеевна. — Он большой уже, и должен разбирать семейную породу. А ты, ребятёнок, других понимай. Чем детей больше, тем семья крепче, дружнее.

   Малыш вроде бы успокоился: спит довольный, и носом свистит, сну бормоча. Улыбается — значит, весёлое снится ему. Может, деревенская ярмарка, балаган с гороховыми шутами, а вкруг базара продажная скотина стучит копытами: — купи коника! ты ведь клад нашёл!

   И едва глубокий сон перейдёт в дремоту, а дрёма в полуявь луны и храпящей хаты, то верный домовой потормошит за плечо — вставай. Умка приоткроет один глаз, другой; зевнёт широко, и встанет с кровати. Потом умоется ночной колодезной влагой, разогнав по стенке ведра пауков-водомерков да золотеньких рыбок.

   А на улице черень, собачья тишь, дуновей дрыхнет лениво; небо краплено завзятым шулером, звёзды — тузы, шестёрки, десятки. Проходит долгое время, но упрямый пацан всё ковыряет землю лопатой — только одни черепки да тряпки. Из тех осколков кувшин не склеишь, а тряпьё стыдно даже бродяжке надеть. Жирные червяки смеются с лопаты: — брось ты глупую забаву, пошли на рыбалку, — и шепчут о сказочных богатствах маленького затона, спрятанного в ивовых кустах, где караси дружат с окуньками, водя под ручку плотву.

   Сон как дитя играется в чудесной темени волшебной хаты, ему тепло и спокойно. На полу под окном, где светлее, мыши гоняют в футбол картофельный очисток, объевшись сухарями.

   Алексеевна засыпает тяжело, сморенно. Она уже живёт в ожидании, и умирать будет с любовью, благословенно. Многие заботы ей теперь не по силам; а какой остался добрый труд, тот Марья полегоньку на день кладёт…

   Вот и прохладная летняя рань, приятная голове — и тело под музыку певчих чиграков резво выплясывает в огороде.

   — Вы срубайте сорняки вокруг да делайте кучечку для дождя. — Марья ходит с банкой жуков, давая полезные советы. Но мы и сами в курсе дела, и Олёна тихонько смеётся над бабкой, рассыпая по грядкам веснушки. У неё есть время позубоскалить, пока ещё не устала. Всё меня поддевает: — Давай двойню сразу. А, Ерёмушка? чтоб потом не баловаться.

   Я голову опустил к картохе, и лишь улыбнулся зелёным листьям. А уши покраснели со стыда. Молчу сам себе на уме, а жёнкины ласки складываю в копилку, чтоб предъявить ей потом по дням и часам: — любишь, Олёна? признавайся.

   Но сегодня она мою душу пытает: — Скажи, муженёк, как о детях думаешь?

   — Я недавно был у врача. Все анализы отличные.

   Баба подняла глаза к небу, мучаясь радостью, прятанной прежде: — До смерти любить тебя буду, и детей твоих, — напугав откровением насекомых да птиц. Так что они схватились за перья: — зачем ты призналась, дурья башка? он теперь сделает с тобой, что захочет. — я и сама захочу.

Солнце уже часа три как перешло распадок между востоком и западом; если глаза ещё можно сберечь подо щляпой, то спины выгорели да ноги сжурились.

— Ох, поплачешь ты сегодня, — пожалел я жену. — Нет бы мою рубашку с рукавами одела.

— У меня сметана стоит в погребе. Густуууущая. Я смажу тебя, девка. — Бабкин голос ужарился как куриная жопка на сковородке, и еле слышон. — Пойду уже до хаты, обед сготовлю. И вы собирайтесь.

Тридцать градусов окружающая природа, а кажется, будто подскакивает к сорока. — Интересно, — говорю я медлительно, на Олёну оглядываясь. — Вот в жарких странах тоже, наверное, водку пьют. А как?

— С кокосовым молоком. Оно сразу даёт книзу осадок, и держит там пробку, — смеясь, ответила Олёнка, увидев край работы, и что я уже к ней повернул на помощь. Она шепнула мне, скромница: — милый, пойдём в садик, а? на минутку за счастьем.

   Сходили; нацеловались; вернулись — а счастье само стоит у порога хаты и слезами плачет.

   — Бабушка, что с тобой?! — у Олёны сердце ожгло огнём — где мальчишка? что с ним? — Я кинулся в сенцы, а сын мне навстречу несёт ремень: бей, лупи, а всё равно я невиноватый.

— Да что хоть случилось, рёвы-коровы? — Я гляжу — а вокруг избы окопы нарыты, и в дальней земляной комнатке два стекла выбил неизвестный варвар.

— Вы посмотрите, что этот крокодил надумал! — Марья как маленькая девчонка губы скривила, чтоб опять зареветь. — В хате перекопал да вокруг неё, ещё и высадил окна. — Она заплакала всё ж, не сдержалась. А следом малыш зарыдал на бабкину обиду, на вину свою непонятную, и что нам тут тревогу принёс: — Бабушка же самаааа сказаааала, где клаааады зарыыыыты!?

   Смех и грех — оказывается, он искал сокровища, а окна выставил, чтобы удобнее землю из хаты бросать на двор. Алексеевна села на пристенок, утирая горделивые слёзы: — Дурень ты плющеный. Для раскопок надо знать слова тайные, и колдовские обряды, а у тебя кроме азбуки ничего в башке нет.

   Тут я перед ней бухнулся на колени; руки и ноги целую, крещусь варварски, поминая громы и молнии: — Мария, не рассказывай ему про всё, что сама знаешь. Юнец он ещё — прямо стихийное бедствие. Если возьмёт огня, так вокруг геенной займётся; а водой станет баловаться, так вселенский потоп.

   — Учите его, носом тыкайте, — бабка высморкалась в фартучек, и погрозила пацану. — Думалка тебе зачем? вот сам теперь рвы закопаешь, тогда и соображение придёт. А вы не смейте помогать дурачку, пусть покушает да за работу…

— Встать! суп идёт!

   На первое у нас холодненькая окрошка со ржаным бабкиным печивом. Все ели аппетитно, с прихлёбом, если не считать пацана, который поначалу грустно шмыгал носом, в соплях утопая свою вину. Но потом и он разогнался, особенно когда сама Марья накрошила в его миску мякотную скибу хлеба, добавив сверху две ложки сметаны: — Ешь спокойно, помногу не запховывай. А коли устанешь, смени руку.

   Умка повеселел, расшалился. Только я поднёс к носу рюмку водки, вдыхая ароматы с лукавством записного пьяницы, как он тут же гаркнул: — Ну кто пьёт на желудный голодок?! — я чуть не расплескал, а они хохочут.

Ко второй перемене блюд Марья принесла целую сковороду яичницы. Я с ложкой полез вперёд всех, съел кусок: — Подсолить бы надо. — Олёна, возьми соль в комоде, — осерчала бабка, — я не буду поминутно бегать. — Вот ещё. У самих ноги есть, — взбрыкнула жена, гордая и неприступная как танкистка.

   Ах, так — значит, жестокое перемирие? — и я сладко потянулся за ножом. Добродушно взял его в руку — тишина, глаза, ужас — пальцем опробовал остроту лезвия — готовится драка не разволочь, слышно как зубы стучат — ухватил с тарелки большой кусок сала, и соскрёб с него соль на свою часть яичницы.

   Умка смеялся громче всех, и может быть от пережитого страха, даже поперхнулся. Бабка слегка его стукнула, прогоняя по кишочкам смородиновый кисель. А я задумчиво сидел над второй рюмкой: опять цирк в голове, снова морские странствия.

— Ерёма, а Ерёма? — Марья устала озываться.

— Ась?

— Стекляшки в окна вставишь сам.

— Сейчас допью и я у ваших ног. — Вот примазались к моему телу друзья да подружки: на работе суета и дома покоя нет.

— Обленился, — словно подслушала мои мысли старуха. — Раньше, бывало, мужик вернётся с поля в грозу, вытрет со лба росу, скушает жбан квасу, да дерёт бабу по часу. А нынче приползёт в дымину, обоссыт перину, руку положит на манду и храпит во всю избу.

Я сказал ей: — Брешешь. — И ушёл заниматься стекольным делом. Топ, шлёп — всё готово. Поглядел, как они втроём таскают землю, и степенно направился к пруду. Скворцы мне с вишен чирикают, радуются — и я им в ответ.

   Колется скошенная луговина; в небе разлетаются кусочки ваты, покровевшие от уходящего солнца. Ветер сегодня не притянул даже слабенького дождя, баловством занимался: вместо того, чтобы пасти тучи на полях да огородах, он стелется по земле, подыскивая уголок для сна.

   Мужики кучкуются на мелководье: они сунули в воду плетёные подымалки и таскают из сеток белопёрых карасей с ладошку. Один здоровый чебак клюнулся было вьюлить между ног, да куда такому оковалку уйти от сетей.

   Я окунулся в неглубокий ставок за плотиной; смыл с тела огородную грязь, а из башки лишние мысли…






   Странный, страшный сон увидел Муслим нынешней ночью. Будто проснулся он, когда ещё было темно. Светилось одно лишь негаснущее воображение. Желая поскорее снова уснуть, он перевернулся на бок по жёсткому лежбищу. Кости его заскорбели на тёсаных досках кровати, вместо мягкой обивки пальцы ткнули плоское дно — наверное, во сне на пол свалился. Муслим приподнял голову, и стукнулся в потолок — отовсюду раздавались деревянные звуки, как будто в том скверном анекдоте из старинных книжек. Про злодеев, про кладбище — но наяву так не бывает. Может, он просто впервые выпил на семейном празднике, а после заполз под стол; хорошо хоть бы новая посуда уцелела, дорогой сервиз для званых гостей. Он тревожно провёл рукой по груди: то ли лёгкая одеялка, или простыня. А под неё закатилась свеча… да нет, это она со стола упала, и огонь погас… но он раскинул руки, а кругом тюрьма. Дощатый каземат. И костюм новый, и туфли жмут по дороге на тот свет. Гроб.

   — ууууааааааа!!! — трепыхнулся от его голоса непроглядный мрак в суровой теснине смерти. — по чужоооой веееере меняаааа закопалиииии!!! — Лепестки неживых цветов осыпались в ногах, срубленные рикошетами воплей; пёстрые бабочки сверкающей тьмы бились по углам домовины. Больной ужас утысячил силы: Муслим ссобачился на колени и подпёр под планету свой жидкий хребет, растолкав трёх сонных китов. Когда он стал подыматься вверх, дно деревянное смялось, и в потолок ударил тёплый гейзер, размывая гнойный нарыв могилы. Но она лишь становилась глубже, а за её кордоном Муслима ожидали дети, жена и трепетные друзья. Вот если бы не осклизлый червяк, попавший меж пальцами, если б закостенелый хребет упирался в вольное небо — и вместо адовой пламени солнце вылило ему на глаза ослепительный кипяток своих жёлтых пузырей… если.

   Родимая мамочка спросит на смертном одре: — а где мой Муслик? почему не пришёл ко мне? — томительно заглядывая в лица провожающих родственников. Спросит с надеждой, ожидая правдивого ответа о безоблачном счастье любимого сына. Но исповедник не скажет ей прямо, а станет юлить, веселя чертей да ангелов отгоняя. И родичи тоже губы прикусят, чтобы тайну опутать молчанием. Мамка тогда сама подымется бледная из красных цветов; и оттолкнув тянущиеся к ней руки, уйдёт в никуда искать бродячего сына… блудного верея.

   Проснувшись всерьёз, Муслим долго вспоминал свой сон по лоскутам и обрывкам, но их целиком поглощал ужас ночи. С тяжёлым сердцем мужик весь день провозился во дворе, суеверно не желая выходить из своей крепости. Надина звала мужа в гости, дети приглашали на речку — он всем отказал. Что капризничает, подумала про него жена; что болен, решили смышлёные сыновья. А Муслим, оставшись один, попросил у аллаха искреннего прощения за старые мелкие грехи, за нынешний большой грешок; а потом залез в погреб, где стояла едва начатая бутыль с вином. От выпитого бокала ему стало легче, словно вино размыло камень на сердце. Мужик огляделся по сторонам: темнота, земляные стены, дощатый потолок… сон… — как ошпаренный кот, он мяукая вылетел из погреба, прищемив себе крышкой хвост. Сел на стул и заплакал: — ну зачем я обещал лешему, зачем? может, не любить мне больше жену, не увидят меня ребятишки, и с моим крокодилом выступит в цирке чужой…

   Но утерев слёзы, Муслим быстро собрался, пока в отлучке семья — долгие проводы были б мучительны — и с лопатой ушёл огородами в сумерки.

   У реки, среди долгих зарослей колючих кустов, на замшелом пне сидела тоскующая русалка. — навсегдаааа, — тихо простилась она, накрыв хвостом дремлющую лягушку, и взяла её в руки. — Вернусь, — мужик виновато прятал глаза; потом тыкнулся носом, губами, вбирая дождевой запах русалочьих волос, на которых сей миг погасла последняя клякса солнца. — сноооова однаааа, — русалочка жалела о несбыточном счастье любви, материнства; лягушачья голова полетела в речку, тельце шмякнулось о землю. Как баба вильнув бёдрами, русалка нырнула в омут, оставив лишь воспоминания.

   Ночью тревожнее, чем днём. Все страхи оголяются до исподней рубашки, и поворачиваются задом, хлопая себя по ляжкам будто в дроботень барабанов. От такой музыки нехотя взвоешь: за спиной чудится перестук чертячьих копыт, и в небесах слышен свист ведьминого помела. Шалая баба кричит животным хотеньем: она летит на тайную сходку, тыкая веником яркие бесстыжие глаза шпионящих звёзд. А те уже настроили свои жёлтые фокуляры, и снимают на плёнку каждый порочный шаг нечестивой оргии — утром большой господь будет посвящён в бытовую крамолу жизни земной.

Ночью красивее, чем днём. Всё раньше видимое вдруг обращается химерой, из пасти которой, как в цирке, можно легко доставать белых кроликов и сизых голубей. Где были непролазные дебри, где грязное болото воняло червивым смрадом — там вырос мост пешеходный. А на нём стоят на платформе кичливые зайцы — синие мундиры — и машут деревянными трещотками, зазывая поздних прохожих.

   Захрапела одинокая кикимора, божий одуванчик. Она чешет лапу во сне, будто бежит к свету болотных огоньков, заприметив тень горького путника. Вот подойдёт к нему сопливой тюрей, оховячит по мозгам жалостливым рассказом — и доверься, наивный человек, этой плутовке. Простись с домом да коровой, забудь духовитый сеновал с молодою женой. Жизнь береги, бродяга: лучше плюнь в эту харю, да ступай отсюда, не сдаваясь под заунывный плач. Все лешачихи похожи на настоящих баб, только груди у них волосатые. Когда сунешь ты руку соски потискать, а пальцы вдруг увязнут в замшелых кудрях — то выцарапывайся оттуда благим матом, и рви свои когти домой. Эту болотную вековуху есть кому миловать без тебя — бойся ревнивых лешаков, оплетут, удавят; и к детям ихним не подходи — хоть они невзрачны на вид, а гужбаном навалятся, и в топь.

   Много есть страхов лесных. Ещё речные, полевые, дорожные, вечерние и зоревые, воздушные и огневые, домовые да квартирные. Но люди больше боятся кладбищенских. Да только ведь упыри и вурдалаки осязаемы, василиски и гнобыли по земле ходят, шерстят матушку. А главный страх в тебе, человече. Это твоё трусливое воображение грызёт мозг смертным самоядом, терзает сердце. Нет у тебя выхода — как же за семью отвечать, за родину и веру? когда ты над собой не властен.

   Думал Муслим, шагая по тёмному лесу, что легко его товарищу Серафимке в небе летать, проще простого развеивая воздушные пузыри. Вот бы и самому так; а то здесь на каждом шагу ждут зуботычины: оглянешься не вовремя — тут же по лбу стукнет сухая ветка, или того хуже огромный сук. Если рядом потешно завоет бесприютная нечисть — значит, близко до беды, до трясины. И помочь некому: уже затихли голоса живые, а мёртвые хрипят кабальные песни.

— Кхехее… Не помешаю? тайным мыслям?

   Муслим вскинулся в боевую стойку, словно волкодав на звериный вой. Из мухоловки паучьей тишины его хмуро разглядывал Бесник, насторожив лопухи огромных ушей: — Ты один?

— Да, — облегчённо вздохнул мужик.

   Леший утробно отрыгнул; от него повеяло мохом, лишайником, и прочим земляным кормом. — А я беспокоился, что давно не видались. Скучаю уже.

   — Да чего давно? с неделю только.

— Ну, для тебя семь дней не время, а мне они летят будто пирожки из печки. Нужно скорее сундук доставать. — Бесник желчно приказал мужику, как маленькому ребёнку: — Иди следом на глас мой, и слушай ушами; если чавкает жижа — это я копытами, а если как с коромысла вода брызжет — то водяной подманивает, очи застит. — И пошёл напролом сквозь древесные свальни, где ему всюду гати настелены. Всякое животное узнавая, леший покрикивает ему нечеловеческим голосом — свои, мол. Спи, синяя лягушка; спи, розовая жаба; дремлют под тиной два прыщавых бревна-крокодила — и ночные путники водомерками рядом шмыгнут.

   Они прошли горелую елань; сзади остались паловые травы да обожжённые кусты. Видно, здорово здесь похозяйничал безжалостный огнедышащий змей. Кабы не дождь, сполоснувший землю, остались бы одни головёшки до самого горизонта, пополам с костями сгоревших горемык.

   — Ты чего оглядываешься? под ноги смотри, — полыхнул рассеянного Муслима голос поводыря.

   — Хмуро тут у тебя. Хоть бы маленькое озеро.

— А ты не жалобь мою лесомань. Я здесь хозяин. Вам, пришлым, устоявшей красоты не понять. Всем вам нужны цветочки, кустики с ягодами да грибами; вы жалуете однодневок, а ведь этому глуходревью сто лет — в нём лечат хворобы да ворожат счастье.

Легко шагая, леший будто плыл над поваленными древами, шепча оберегающие слова. А вокруг, куда ни кинь взгляд, преет лиственная падалица, и запах такой, как если бы в продуктовой столешне, где открытое варенье стоит, оставить надкусанный пирожок с капустой и подгнивающий огурец, а вернувшись из отпуска, сунуть туда нос. Так в эту кучу нужно ещё свалить и болотную гниль незасыхающих луж, и прёлые трупы разной стареющей живности, в которых черви заплели неразволочные клубки — поэтому особо впечатлительным ход сюда запрещён.

— Бесник, далеко ещё? — сквозь сжатые зубы прогудел Муслим, чешась от настырного гнуса, потирая ушибленное колено, тягуче отплёвываясь сухим горлом. — Мы уже давно прошли старую усадьбу.

— А нам нужна барская часовня из камня небесного цвета, — нравоучительно объяснил леший, тыкнув вверх пальцем как школьной указкой. — Раньше она стояла в трёх верстах от поместья, да понаехали городские мерщики, крутили, вертели — и вышло у них пять вёрст. Вот теперь из-за дураков нам с тобой лишний крюк делать.

   Тут Бесник зарычал гортанным рёвом, пуганув соек и примкнувших к ним на лето сельских голубей. — Не дрожи, мужичок. Это я медведей предупредил, что мы рядом пройдём. Иди ближе, и жив будешь.

— Я и так за себя постою, — ругнулся терпеливый Муслим, на корню пресекая подобные шутки. Вот он, чащобный лес: уже усеян шерстью и медвежьими когтями, сточенными острым мужичьим тесаком, а топтыгинские окорочка насмерть порублены лопатой. — Пусть звери меня боятся.

— всё. Пришли. — вдруг невпопад, тихо, произнёс леший, когда нывшие кости уже втянулись в мученый пыл дальней дороги.

— Что, здесь? — Муслим удивлённым взглядом обвёл травянистую лысую лощинку, на которой плешиво росли несколько кустиков. — Сразу не скажешь.

   — Часовня за поворотом. А тут горстка ополченцев в войну оборону держала. — Бесник угрюмо потёр губы ладонью, снимая с себя обет молчания. — Почёт и уважение. Мой отец тогда таскал солдатам еду: ему барана унести было, что муравью козявку.

   — Так это, значит, окопы, — догадался мужик, и горько стукнул кулаком об корявое деревце. — Сколько людей погибло…

   — Все, кто сражался. Враги ни пулями их не взяли, ни измором. Тогда подвезли ближе пушки, и угробили бомбами. А выдал наших бойцов местный предатель.

— Казнили его? — спросил Муслим, сжимаясь от непоправимой беды. Леший усмехнулся, вспомнив прошлое, и рублеными словами ответил: — Растерзали его деревенские бабы. И мать вместе с ним, чтобы больше таких не рожала. Хотели вослед и жену с детьми, да слезам посмотрели в глазки. — Бесник отвернулся к чёрным небесам, шморгая подступившую боль. — Хорошими людьми они потом выросли.

— Грешно здесь рыться. — Мужик с тревогой оглядывался вокруг. — Солдаты не захоронены, и души их бродят поблизости.

   Леший крутанулся юлой на копытце, и всмотрелся в приспущенные шторы мужичьих глаз: — Чтобы от меня ни на шаг. Где скажу — там копай, а могил не касайся. — Бесник вздёрнул лохматую голову, и тихо провыл свою песню, в которой плела широкую вязь искренняя череда признательности и поклонения, сердечный помин усопших душ. — Когда выдастся тяжкое время, то придёт сюда вся округа, грудные на руках, старики в колясках; станут на колени пред памятью и отмолятся злым добром — чтоб этот зарок грядущие люди помнили через многие века.

   Они простояли в молчании сколько невесть; да к часовне пошли. Ветхая храмовка заросла по окошки, и уже обвалилась на четверть как буханка хлеба, с одного края обгрызанная мышами. Краски на фронтоне за сто лет изблёкли, купол зёлен от моха, и летучие мыши прикаянно жируют без особых тревог.

— сам пойдёшь. Мне внутрь нельзя, там богомазы стены разрисовали. — Огромный дремучий леший пищал на ухо словно комар. — в часовне была лестница, а теперь от неё остался замурованный огрызок. Рой прямо под ним. Да поторапливайся.

   Муслим руками разодрал кущи у входа, шагнул, и чуть было не рухнул вниз по кирпичам. Но осторожно — ставя ноги в тёплые плешины земли, обходя завалы деревянных разбалков и каменных груд — спустился вниз. Со стены на мужика смотрел уцелевший грудной младенец, и его нянька в платке — может, мать. Под потолком, в тусклом сиянии явой луны, среди нарисованных небес и солнцев, припудренные ангелочки паковали тюки и чемоданы. Было видно, что они больше жалели себя, чем в самом деле натерпелись страданий.

   Когда уходит день, давая сумеркам фору, в порушенной храмовке    появляется призрак. Он обычно днюёт на потолочных орясинах, кинутых с края на край; и если б добрый мужик забрался хотеньем, то попилил бы их для баньки — да только высоко, шагов десять к небу. Один церковный дух не боится там жить, и скачет по воздуху аки полночный лунь. Каждый раз, когда тринадцатое число выпадает на пятницу, он тоже собирается в путь. Набив походный мешок разной всячиной, он берёт в ручки свой молельный оберег. И опять о невзгодах забывая, до утра смотрит в разбитое окно.

   Когда Муслим подковырнул заступом первый ком, призрак завизжал словно водопроводный кран. Мужик крепко вздрогнул, стряхнул мурашек и огляделся вокруг — никого. Но чувствует психом своим — что стережёт его этот никто, который или сам зло задумал, или по чьему наущению.

   Снова Муслим копнул землю, а призрак тут же толкнул его под руку. Тогда мужик помолился своему богу аллаху; и церковный бродяжка затих вдруг, будто един у них всевышний господь. Но тут другая напасть: лопату землицы Муслим выбросит, а в яму осыпается с ведро новой грязи. Золотишко — вот оно, под ногами — да в руки не даётся.

   У порога леший топочет от нетерпенья, танцует словно хитрый зверь: — Как там? ну как, шепни хоть словечко? — Уже сердце его недоверчиво, и лёгкая дружба обмана ждёт.

   Когда трава запахла мятными леденцами, и небесная серость развеяла темноту, усталый мужик выбрался из каменного узилища. Лопата да набитый вполовину мешок полетели к ногам Бесника: — Держи! — Тот со счастливой улыбой распустил затянутые верёвки и махом высыпал всё на землю: разобранный пулемёт в смазке, три нагана, да кучка обвязанных проволокой стареньких облигаций.

   Потешно было б смотреть на глупую морду лешего, если бы не злобный оскал жёлтых зубов, из которых тянуло угрожающей вонью: — А золото где?.. — и только глаза его блестели обиженными каплями, как у мальчугана, навсегда лишённого большой мечты.

   Грустью смутившись, пожал плечами Муслим: — Я достал всё.

   Долго и пронзительно глядел на него Бесник; а после пустил острую стрелу: — Ты неправду говоришь. Узнал, что мне в церковь нет хода, и решил один прийти.

   Рассердился мужик: — Я честен с тобой! видно, обманули тебя надежды.

   Леший злобно пнул ногой ненужный мешок, попав копытом во ржавую ость старой проволоки; и передёрнулся от занозистой боли: — Не захотел по-хорошему, тебе же хуже станет! свободой кичишься — как бы ярмо не надели на шею! — и ушёл…

   Знал бы беду сына — отец помог. Но в это время полковник Рафаиль, исполняя приказ, ходил по посёлку, знакомился. — Доброе утро, селяне, — приветствовал он мужиков, сидевших возле парковой ограды.

— Здравствуйте… Рады вас видеть… — а мужики устроились кто на скамье, кто задом втёрся в траву. Уважительные все, и только Тимошка похмельные глаза выпучил: — Здорово, овчар служебный. Кого вынюхиваешь?

   Его дружки неодобрительно отвернулись, пряча взгляды, а двое самых закадычных ухмыляются — ссоры ждут.

   Полковник положил руку на сердце, где прежде кобура висела подмышкой — и то ли висячий замок сбивает со злого курка, то ли всерьёз его прихватила боль. Но сдюжил он — и похабного ответа не дал. — Я хочу спросить вас, хоть и не верю, что правду скажете. Кто в посёлке растит опийную траву? у кого погосты на огородах?

   Мужики ждали чего-то подобного, а всё же думали, что милицейский посланник начнёт издалека, и выследит тайно. А он в лоб стрельнул всю обойму и уже наган перезаряжает. Видать, что ещё втемяшит — прячьтесь, братцы.

Тут Тимоха за дружбу выперся зверем, рубаху на себе рвёт: — Ну и вези меня в свои застенки, а я правду скажу! Нечем жить старикам, кроме как гнать самогонку! им жрать хочется!

Рафаиль вредно усмехнулся, став похожим на хитрого усатого завоевателя: — Вы мне голову не морочьте. Я вашу лживую исповедь носом чувствую. — Он и впрямь пригладил пальцем свой горбоносый нюх. — Мне не водка, а опий нужен, и его торгаши-убийцы.

   Тут у него на пупке зазвенела рация: — Полковник, приходите на блатную хату, — срочно вызывал его Май Круглов. — Я покажу вам тёплую лёжку…

Дом. Много комнат. В одной каморке развалился на диване покойник.

   — У него есть родственники? — не отрываясь взглядом от умершего пацана, спросил Май у хозяина. Тот неловко промямлил в тоске за излишние хлопоты: — А бог его знает. Здесь ошивались одни малолетки. Может, брат какой был, или сестра. Но родители точно не приходили — видно, он им не нужен.

   Рафаиль подошёл к постели и отдёрнул покрывало. Трупная вонь мигом заполонила комнату. Хозяин, задохнувшись от смрада, спрятал нос в ладонях и гнусаво попросил: — Можно я уйду?

— Нет, — резко ответил капитан. — Мы должны произвести осмотр вещей. Возможно, похищенных.

— Да я его совсем не знал! — плача, заклялся квартирный клоп. Но за подлость Май не хотел выпускать его на свободу. Пусть хоть полчасика проведёт в этой мёртвой одиночке и по самую глотку надышится бедой.

   Хозяин схватил свой рот в охапку, и убежал блевать на кухню. — Возвращайтесь! — крикнул ему вслед Круглов. Потом, подойдя к пацану совсем близко, он поднял серую подушку вместе с головой. Под ними ванночка, перетянутая резинкой, да шприц. Видно, в последние дни малый совсем обезножил, и чтобы долго не тянуться к забвению, положил всё рядом. В чёрные волосы пацана встряли из подушки куриные перья; из трусов вывалился сморщеный сыкун, похожий на маленький щенячий нутряк. Май Круглов безбожно смотрел на голодное концлагерное тело, и думал — рожать ли ему с женой ещё одного ребёнка или подождать лучших времён.

   Полковник Рафаиль рядом терзал хозяйчика.

— отпустите, пожалуйста, — промямлил тот угодливо, даже жалко.

— Вы сильный человек?

— да ну, что вы, — улыбнувшись, отмахнулся хозяин, — простой, как обычные люди. По молодости гири тягал, а сейчас лежу у телевизора.

   Рафаиль разглядывал его благодушное лицо, и квартирный клоп всё шире раздвигал перед ним хищные губы, ужимчиво помогая себе ладонями, будто хотел укусить. Он мерзко хмылился, забыв уже про смрадную вонь, и казалось, заталкивал её в своё горло, дрожа от милицейского неверия.

— Я не казнитель, — сказал ему Рафаиль. — Ступайте к себе. — Проводив дядьку зорким глазом, он подошёл к Маю. — Докладываю: видимой насильной смерти не обнаружил. Скорее всего, парень скончался от наркотиков. В кошёлке за кроватью лежит толчёная маковая солома. Если позволите, я встречу санитарную машину.

— Мне здесь тоже делать нечего. — Капитан взял Рафаиля под локоток, бережно уводя его от страхов, которых тот и так досыта нахлебался на своей маленькой родине. — Полковник, я приглашаю вас в трудную командировку, — товарищеское доверие блеснуло звёздочками на гражданском костюме Круглова. Благодарный Рафаиль одёрнул — как честь имею — свой серый пиджак, и легко согласился: — Если вам без меня трудно, я поеду.

    — Не то слово — просто тяжко. — Капитан со стыдом признался в одинокой слабости. — Наша поселковая милиция — нуль; это скорее соглядатаи да мучители, чем помощники. Раньше я всегда отличал их от драконовских держиморд — отличники, патриоты, офицеры — а нынче к нам идут безголовые малолетки, чтобы отлынить от армии или сельского труда избежать. — Май сделал широкий шаг, обегая полковника лицом к лицу; он положил ладони на лацканы его пиджака, и придвинулся так, что иголку не просунуть меж ними. — Им не нужны приказания: они с большим удовольствием готовы рубить заключённых на дольки, самовольно приговаривая тех к бесчеловечному унижению. Здоровые мужики, виновные лишь в грошовом проступке, надолго попадают в милицейские казематы; а из тюремной мясорубки они освобождаются мертвецами. Если такому дать нож да подло нашептать на ухо маленького ребёнка — то он его и зарежет.

— Меня страшит, капитан Круглов, что всё больше молодых людей стремятся в вертеп, гонясь за деньгами и удовольствиями. А не всякую радость можно позволить себе. Я из позднего поколения, но имею право говорить за сегодняшних пацанов. Потому что сам давно был волчонком, и так же в стае ходил. — Рафаиль склонил голову, смутившись своих признаний; и стянул папаху, обдувая разум ветром. — Мы рвали противника клочьями, особенно когда трусливая жертва ползала под нами в слезах. Мы жили рычащей сворой, и никто нас не смел загнать под флажки. Но однажды ночной компанией встретили взрослого мужчину, сумрачного какой-то бедой и смертельной разлукой. С ним были две молодые подружки, жёваные и нестойкие; мы впятером решили насиловать их — он вступился. С горлышком от бутылки на наши калёные ножи. А нам вдруг захотелось человечьего мяса — нашинковать, посолить, поперчить. Думали, что он заплачет от страха. Но когда посмотрели ему в глаза — то ноги подкосились от ужаса. Словно в ту минуту на ковре с лебедями лежали мы сами, сложив свои ручки — а он отпевал, и тени смертей осыпали нас прахом.

   Май с полковником шли мимо кладбища. В его солнечном чреве громко вздохнул певучий голос. Будто поздним утром встревоженно проснулась сероглазая королева.

— Души переговариваются. — Круглов обнял Рафаиля за плечо, улыбнулся: — Испугались?.. А вот слышите — Крысятник орёт? — с дальнего погоста, со светлых захорон, нёсся жалящий вой. — Свой, местный пьянота. От белой горячки поблазилось ему, и стал он семью крестить топором. Чертей, говорит, гробил. — Жуткий крик погромчел издалека, как будто казнимый мужик догадался, что о нём говорят, и взмолил о пощаде. — По совету дедушки Пимена селяне приковали его к могилам убитых. Это их гиблые души пугают его, и мстят за себя — вот он и взвыл со страху, а когда резал живых, то о такой расплате не думал. Его совесть теперь не пробудится — он и ей глотку перехватил. Зато сами жертвы убийцу казнят.

— Что с ним будет? — равнодушно выдохнул Рафаиль, не трепеща, не радуясь.

— Сбрендит. И в дурдом отдадут, под опёку с заботой. Как травяной стебель — ни дыхания в нём, ни кашля — живи да радуйся солнцу, воде, ребятишкам.

— Так может, его вылечат? — спросил без жалости Рафаиль.

   Май рассердился: — Ну слетайте! попросите на небесах за Крысятника! Пусть жену и дочку с того света воротят. Только они сами отцу не простят, что за широкой глоткой он забыл про любовь. А унынию предаваться нельзя, и в каждом человеке должен гореть огонь — страстотерпец сердечный. Уж если у мужика заячий характер, чтобы против постылого быта вывернуть на свою светлую дорогу — пусть увлечённо занимается добром с ребятишками, хоть чужих учит, хоть сам рожает. И чем их больше, тем сильнее для труса опора.

— У меня две дочери и пять сыновей, — похвалился полковник Рафаиль, за всю жизнь ни разу не заподозренный в трусости. — Всем своим счастьем мы с женой обязаны им — силой, честью, благородством. Потому что самая мучительная боль на земле от позора перед своими детьми. И нянькаясь с ними, мы словно вновь рождаемся сами, мужаем для жизни.

   Затихло кладбище, спокойная вечность. Мудрые мысли приходят в голову у могил. Всеобщая смерть утешает. Понимая, что всё на свете заканчивается, даже великие звёзды, люди забывают о сердечной боли, тяжёлой работе, неустроенном быте. Смерть не уравнивает сущее: богатство и бедность, счастье и горе. Но она предаёт забвению лики святых, лица грешных, оставляя черепа, черепа, черепа. Вот они ходят по земле толпами, обтянутые кожей и сведённые мышцами в судороги движений. Бёдра и плечи, торсы и груди — лишь кости да мясо, смоченные малокровием; в голове полушария мозга, пустые глазницы, лобная кость, хрящи длинного носа и любопытных ушей…

   Ничего больше у человека нет — ну ещё сердце размером с ладошку да дряненькая душа; и вот с ними сидел Серафим на высокой ветке над небодромным полем — он пас гусей, уток, и старый аэроплан, четыре крыла. Издали машина была похожа на крохотную жужжащую мошку, присевшую покормиться на зелёную сковородку: и к ней уже спешили парашютисты с большими ранцами. Среди них шла и Христинка, но её теперь не разглядеть, потому что по приказу жестокого лётчика все чёлки и косы спрятаны под кожаные шлемы. — Первый, первый, я кукурузник, разрешите взлёт, — отсигналил пилот на командную вышку. — Летите, куда хотите, — дали ему добро.

   Аэроплан сначала пошёл просто пешком, оглядываясь назад, в неверии — можно, да? можно? — и крутил носатой головой; а потом быстро засеменил по дорожке, чтобы уже не остановили. И долго размахивал руками как десятилетний мальчишка, ловя воздух да ветер; а в конце поля его будто кто подпихнул — и кукурузник взвыл от страха с восторгом. Но боязнь прошла, и его радость осталась на подмокшей перине облаков.

   Серафим взлетел в небо следом; он не наматывал широкие круги на веретено ветра — а вытянулся стрункой, ветка под ним спружинила, и Серафимка понёсся тёмной стрелой, глотая воздух голодными лёгкими. Вверху он оторвал от большого облака маленький кусок на тонкой ниточке, и прикрываясь им, стал подкрадываться к аэроплану. Он даже смог заглянуть в окошко, но оно запотело от холода. Тогда парень привязал облачко к кукурузному хвосту, а сам лёг на крыле, ожидая Христину.

   Все парашютисты уже выскочили, а она осталась напоследок. Новички, наверное, всегда прыгают сзади, чтобы их можно было спасти, поймав на купола как на руки. А девчонка встала в дверях, ахнула: — ой, мамочки! у ребят парашютки раскрыты, одна я всё жду! — и тихонько сошла с подножки, не заметив, как бросился вниз Серафим. Христина с закрытыми глазами считала секунды; а когда над головой распустился белый огромный цветок, то громко запела чудесную песнь. Серафимка спустился по стропу ближе к ней, заслушиваясь голосом и мелодией.

— Я лечууу, лечууу, лечууу, лечу над землёоой; я шепчууу, шепчууу, шепчууу, шепчу — милый мооой… ой!? ты откуда?

— Как и ты, с неба свалился, — засмеялся парень, радуясь её серым глазам и ямочкам на улыбке.

— Так раскрывайся, пора уже. — Христинка с тревогой оглядела его лёгкое снаряжение, не понимая, что за новый летолёт он испытывает.

— А у меня ничего нет, родненькая. — Серафим притворно закрыл своё сердце ладонью. — И я теперь разобьюсь.

— Дурак бестолковый… — чуть не заплакала она. Откуда Христине было знать, что это чудо без перьев серьёзно умеет летать. — Иди сюда… — и она схватила его за шкирку, стянула со стропа. Потом изо всех сил обняла: — держись за меня крепче. — А Серафимка одурел от первой близости: он бился на выпавших лямках её золотых волос, стараясь остраниться, но Христина обвила его тело как влюблённая паучиха, всеми лапами — а он уже знал, чем кончаются паучьи ласки. Она его съест потом — и сгинет сердечный парень, не долетев до земли. Но воздушное блаженство теперь под горло напитало его неизведанной негой, и Серафим, запрокинув голову, тайком сглатывал нектар девичьей души, надвое разорванной страхом. Дуновей шевелил завитки её светлых волос, и парнишка под эту струнную мелодию почти ткнулся носом в побелевшие позвонки на худенькой шее. Христине вдруг стало трудно молчать, позволяя милому захребетнику любовные глупости. А Серафим всё больше наглел, посчитав верной взаимностью вынужденную тревогу за его жизнь.

   Христина обернулась к нему: — В самом деле, откуда ты взялся? — и парень ужасно покраснел, как настигнутый за подглядками. А всего и делов — увидел под изнанкой просторного девичьего комбинезона узорную застёжку лифчика. Но его голос сразу сбился до стыдной детской хрипотцы: — Мы в футбол играли на поле. А тут вы. Ну, я и прицепился.

— Сумасшедший, — захлебнулась девчонка холодным ветром, и прячась, тыкнула губами Серафимовы щёки. Он посмотрел вниз на землю, куда под зелёные лопухи упало его непомерное счастье — и место присёк, чтобы с оказией найти; а потом напрягся изо всех сил, стягивая белый купол в сторону дальнего леса, к одинокой избушке.

   Ранние одуванчики-парашютисты давно приземлились; они ждали последнюю Христину, но её вдруг понесло ураганной силой в неведомое. Главный парашютист присмотрелся с бинокля, да как заорёт бешено: — Ребята!! На ней чёрт сидит!!

   И каждый по очереди глянул в окуляры, а самый старший по возрасту даже перекрестился: — … дааа, надо выручать девку.

   Вот уже воют сирены скорой помощи, кричит аэродромная вышка — сос!!!! — во всё космическое пространство; а Серафим уносит золотую Христину к себе в лесную дерёму, от восторга помахивая хвостом. Только что она случайно поцеловала его — и крепко обняла совсем не случайно.

— Милая, тебе не страшно лететь?

— Хорошо, — улыбается девчонка, хоть и жжёт холодок горячую кровь.

— Под нами тёмный лес непролазный, топкие болота и озёра с русалками. Посмотри вниз — их хвосты блещут золотой чешуёй. Сами они писаные красавицы. Но в эти дебри нет хода — все лазы сюда я сокрыл высокой травой и завалил сухими деревьями.

— А по воздуху мы доберёмся? — Христина всерьёз поверила своему голосистому парню, и стала напрашиваться в гости, будто он здесь единственный царь да ладный хозяин.

— Да. Нам пора садиться. — Серафим заботливо оглядывал земную кору и буреломы-путала, разыскивая бесхозную елань с одиноким ручьём.

   Они приземлились тихо, рядом родник; но место оказалось приболоченным, и кругом лютики с жёлтыми глазами — самые отъявленные цветы. Христинка надумала было букетик сплести, но Серафим запретил. — Они колдовские, — страшит, — и какие на тебя чары нашлют, я не знаю.

— Куда мы попали? — тут девчонка вроде бы пожалела, что далеко отбилась от проезжих дорог. Серафим мягко взял её за плечи, чуть развернув, чтобы не отводила глаза: — Мы в сказке. Здесь исполняются все желания.

— И недобрые тоже?

— Вот плохого ещё никто не загадывал.

   Течёт ручей меж травах. Он поёт синь-песню посреди зелени, катая на себе жёлтую пыль солнца. Напуганная лягушка сгоряча бросилась в воду, плеснула ластами. В теснине некошеных бережков мальки гоняются за осевшей листвой, громоздясь друг на дружку, чтобы достать и откусить самый сладкий, наверно, кусочек.

   Среди невидимой паутины паук ткёт волшебную нить, время от времени затихая в грёзах об огромной мухе. Конечно, стрекозу ему не словить, но очень хочется помечтать. Ему сильно мешают зелёные кузнечики, которые бестолково сигают во все стороны и рвут тенета.

   Пчёлы громко бурчат себе под нос, видно ожидая похолодания. В их улье становится тепло, только когда вся семья прилетает с работы и собирается к ужину. Важные разговоры за столом утихают после наступления темноты.

   В сумерках кошки серы, дворы пусты, дома тёмные — не разглядишь; и Стракоша пользуется этим — в тишине да покое она варит заклятые травы, заговаривая на суженых. Бабка не творит подколодное лихо, не насылает болезни по отповедям злыдней; а если приворожит любовное сердечко, так за это и денег не возьмёт.

   Под потолком в авоське висит летняя мурава, и падалица с осени — листья, травы, горчавые коренья; вот на днях парнишка Серафим приходил ей руки целовать, и в пояс кланялся за близкую венчальную свадьбу. Стракоша подсобила бескорыстному сироте — может, от её заговора и сладились жениховские смотрины: нравится Христинке в чистой лесной избушке, и хозяин ей полюбился — то из его рук возьмёт хлебушко, то ненароком взглянет и полыхнёт загадой скорого счастья.

— Мы будем жить с тобой как лебеди. — Он смотрел на небо, представляя уютный дом среди звёзд.

— Расскажи мне про них, — улыбнулась она, зная его ветреный нрав.

— Всю жизнь будем вместе, а если с тобой что случится, я камнем паду на землю и разобьюсь. А ты?

— Мне нельзя. Надо ведь будет растить детей и воспитывать их на примере геройского папы.

   — Не смейся, пожалуйста, это серьёзно.

   Христина поняла торжество момента, и пришедший миг священных клятв. — Я не смеюсь, глупенький лебедь. Уйду я вслед за тобой, — и обняла Серафима. Он шептал ей, спасая ото всех врагов; он клялся своими богами, во главе с идолищем, что Христина будет белой невестой. Когда девчонка уснула, Серафим тихонько отнёс её на лежанку, боясь потревожить прекрасные сны. И всю ночь сидел у её изголовья; а к утру поднялся, расправив сомлевшие косточки. Выйдя на двор, он шёпотом позвал приблудного кобеля: — собака, собака! — и тот, конечно, не отозвался, почивая на обгрызанных мослах. Тогда Серафимка посвистел; лениво зевая, вдруг появилась пасть под крыльцом, затем выполз дробный живот, и последним лохматый хвост, виляющий от радости.

   Парень приласкал кобеля, трепанул его мокрую холку: — Ещё выспишься, — и пёс душевно лизнул Серафима в нос. Все собаки здороваются именно так — как с давних пор у них повелось.

— Охраняй, пожалуйста.

   Пёс кивнул; и Серафимка взмыл над рассветным лесом, а если бы кто из чужих увидел его, то подумал наверное, что внеземное явление существует — и чем оно ближе по начертанию, тем скорей конец света наступит. — Прокляли будущее! — закричат кликуши изо всех углов земли, не ведая того, что это крылатый Серафим манкирует их боязливыми душами.

   Он летел к реке через лиственник, то и дело уворачиваясь от секущих веток — он мчался подвластный лишь своему желанию сорвать цветок аленький, который в полночь распустился на приречном лугу.

— Расцвёл! расцвёооол! — громко огласился по лесу крик визгливой лопохвостой сороки. — Я перррвая узнала! — делилась она скорой на ноги вестью со всеми обитателями. Берёзовые веники да хвойные метёлки, шелестя, относили сорочью новость ещё дальше. Хоть и нельзя верить слухам, пускаемым по ветру, но все шептались да ахали. К ивняку, разбросавшему свои кусты на пологом склоне реки, уже спешили кто первым услышал, кто скор оказался. У луноцвета бойко прыгали зайцы; медведь, покусанный дикими пчёлами, тоже шатался вокруг. Птицы калганили с ветвей, чтобы солнце теперь близко не подпускать — недаром ведь этот цветок раскрылся именно ночью.

— а как, когда, а кто видел? — застрекотали сороки, и облезлая старая лиса испуганно поджала хвост.

— я, я видела! — тихенький голос пискнул с ивовой ветки. Молоденькая улитка вылезла из ракушки, спеша поделиться радостью чуда: — Вот как начало светлеть от луны, то росой заблестела земля. Осеребрился весь воздух вокруг, он и осыпал цветочек ласками…

   Улитка болтала; а звери заворожённо смотрели на алый луноцвет, кой возносился к небу, благодаря природу за данную ему жизнь. Пурпур нижних юбок, тяжёлый бархат ниспадающих тканей, придавали королевскую величавость его гибкой фигуре. А тончайший флёр сребролунного опыления укрывал цветок фатой чистоты и невинности.

   Кому теперь сорвать луноцвет, исполнив единственное желание? — забрела сюда баба Стракоша, ворожащая чужую любовь, и втайне мечтая о своей; прихромал Бесник с чудесными грёзами о выкупе окрестных земель. Подлетел Серафим, молясь о бессмертии: было время, когда он девки не знал, и криком выл за любую беду — берите! гробьте меня на пощаду всем людям!; — а нынче нет — жизнь свою парень почуял, и божья милость освятила его ветреное сердце…

   А вот Янке даже аленький цветок не поможет: его голова выбором тяжела, будто камень-гранит на распутье — прямо пойдёшь, налево, направо. Лучше бы обратно, во вчерашний день, но дед Пимен уже забросал ту дорожку гадальными картами.

— Ох, паря. Торопыга ты пасьянсовый. — Дед сожалеюще покачал седой головой.

— Почему это? спокойнее меня нет.

— Когда обуза над башкой не виснет, все люди кажутся тихими. А ежели в судьбе одна жилочка отстаёт от другой, то колодный валет вечно по картам бегает — то к чернявой даме, то к крашеной. — Старик интимно понизил голос, словно сговаривая мужика на греховные делишки: — Признавайся, отрок: тяжело тебе сделать выбор и душевное счастье к Верочке развернуть?

— Откуда ты знаешь? — возгордился Янка; даже уличённый семью свидетелями — а не признаётся. — Всё это сплетни, бродячая молва.

   — Аааа, дружок, — укорил перстом Пимен, — в сельской молве суть всегда правдива. А что кругом неё — то прикрасы. — Дед пытливо глядел на Янкину улыбку: схитрит ли мужик. Потом сам не выдержал: — Женись, бродяжка. Нет тебе другой судьбы.

— Я с ней встречался только для секса.

— Янко, не ломай язык. — Старый вновь обернулся к нему, чадя со словами табачный дым. — Есть же красивые названья вместо этакой срани. Любовь, близкость — чем тебе плохи?

— Вот ещё. — Мужик не желал уступать правоте деда. — А мне секса хочется.

— Ты застегни свой хочун на сто пуговиц, да собаку оставь сторожить.Пимен покачал головой, и так неприязно, что космы его волос разлетелись. — Думаешь, Верочке нравятся твои разговоры? она душевная, а ты хамничаешь… Люуубооовьь: по буквам прямо пироженое. А секс — будто коровьи мослы по кишкам скрежещут.

— Дедуня — а как мне жить с этой бабой, если она на года меня старше?

— Поняааатненько, — затянул старик баянистую мелодию, раскинув ладони на коленях как на клавишах. — Хотел ты, ущурина, попользоваться слабой минуткой, когда Верка с тоской горьким плачем обвенчалась. Влез к ней в душу по самую маковку: заполз змеёй, а обратно со штыком прорываешься. — Дед закхекал над Янкой, не скрывая своей жуткой злости, и даже в его смехе она слышалась беспроглядно. — Вот что я скажу тебе, дурень. Ёхал ты и кривых, и горбатых. Но бог тебя высмотрел с неба да сжалился — красивую и умную даровал. Такую, что у завидуев глазки от жадности маслятся, и слюньки текут рекой, так что наша ручейка скоро из берегов выльется. Будем тогда раков хватать прямо на лугу, а стадные коровы обожрутся рыбой. Неужель ты не разглядел свою корысть?

   Пимен так сладко рассказывал; и мужику вдруг стало приятно за свою невесту: — Хороша Вера во всём, как жена, хозяйка, любовница. Но ведь рядом много и молодых девок, которые сходу одарят ласками, — он похотливо причмокнул, — даже самыми запретными.

   — У наших баб детородство чешется, а вы новые дырки ищете, как в поганом кино. — Дед плюнул на пол, но тягучая сопливка повисла на его синей губе. Пимен отёр рот, прерывисто дыша от гнусных воспоминаний о где-то увиденном развратном фильме. — Изученцы проклятые, — захрипел он, смахивая лохмами серую паутину с керосиновой лампы.

— Зря ты меня костеришь, великий старик. — Прикинувшись малым дитятей, Янко обиженно заревел, и долго тёр-тёр кулаками глаза. — Я уже взрослый.

— По росту да силе бугай ты: тут бы порадовать за тебя. А вот душой маломерок, потому как в беготне за удовольствиями гребуешь любовью. Я в эти годы уже определился судьбой, и юбку каждую не гонял.

— Значит, не мог. — Янко безосмотрительно ляпнул пустое, а попал прямо на стариковскую боль.

— Что?! ты, щень, учить меня будешь!? да я ещё и ныне выскакиваю за калитку, когда мимо проходит симпотная баба! — хромоногий дед привскочил, и показалось, будто всюду замелькали его жилистые руки: он сначала драл Янку за волосы, а потом пустил зуботычину.

— За что?! — выл битый мужик.

— Чтобы зря своё семя не портил, обалдуй. — Пимен встал над ним, опустив до пола уставшие руки. — А то бросаешь куда ни попадя. Детей пора растить.

— Да какое тебе дело? — Янка чуть было всерьёз не заплакал, потому что очень обидной показалась внезапная трёпка — и повода к ней нет, и ответить старому в ухо нельзя. — Ты пыхтишь на людей от своей вредной зависти, и зазря паровозишь, а у самого любовные слюнки текут. — И выкрикнул в бровь, да попал Пимену в глаз: — Фарисей ты, дед!

— Чегооо?... — Старик словно враз успокоился, заслышав иноземное слово, и тут же потребовал сатисфакции: — Ну-ка, ну-ка, объяснись.

   Мужик отодвинулся вместе со стулом, но не промолчал: — Говоришь одно, а делаешь другое. Ты ж с Алексеевной не в бирюльки играешь.

— Нет, — усмехнулся прыткий старик. — Я свою бабу люблю, уважаю товарищей, и пью водку — но делаю всё широко, со смаком. Марья визжит, товарищи братаются, и боятся враги. А кто вас, шибздиков, боится? только прохожий, когда кидаетесь стаей. Ножи точите на людей, рыщете как волчата. Со стакана самогонки заблюёте весь праздник. И девок любите как трусливые петушки — наскоком да в кусты. — Пимен, видно, с каждым словом всё больше ерошился против Янкиных бестолковых капризов. — Мельчает мир: не знаю, радоваться ли, что ныне можно совратить красивую девку бутылкой портвейна или золотеньким кольцом, когда ранее приходилось месяцами по следам бегать, вымучивая своё сердце… Всё быстренько нынче, скоренько да. Много завязей, а хороших плодов нету.

— Дедуня, но ведь в южных краях не глупее нас мужики, а имеют по две, три жены. — Янко даже все пальцы ему показал, вот сколько. — Полковник Рафаиль нам рассказывал, что и сам таких знал.

— Особого бахвальства я в том не вижу. — Старик размеренно вздохнул, то ли завидуя, то ль сочуствуя незнакомым парням, которым природа воздала иначе. — Я соглашусь яво, что горячие мужики прытки: петух вон и за десятком курей бегает, везде успевая. Только нашим бабам ни к чему скороспелость: ты их в постельке едируй, пока варится свеколка с мундиром, а то и поболе. А ежели ты с минутку попрыгаешь, всего-то, то жена может тебя на пол согнать, или мяса лишить, а ещё хуже — кобелька заведёт. — Пимен размечтался тающей улыбкой, вспомнив себя, и господа всуе. — Знать, для каждого земного местечка божьей натурой уготовано любиться с теми, кто живёт рядышком. Я со своей бабкой без симпатии оженился, а до самой разлуки заедировал её так, что она кудлой визжала, распустив волосы на подушке.

— Деда, а что же мне делать? — растерянно и доверчиво спросил его Янка. И в глазах печаль, хоть ищи совета за тридевять земель. — Моя Верочка ведь южная баба. Ты говоришь — женись. А выходит с твоих речей, что запретно нам.

   Пимен пару раз жевнул голые дёсны, крошки ржаные. И бодро намекнул: — Ты своим милосердием оклемал Верку для жизни. Любой господь простит вас. — Тут дед сильно трахнул по столу, будто ему сам бог разрешительную печатку шлёпнул на гербовую бумагу, а дьявол самолично снёс её вниз.






   Очень ранним утром, когда только должны были пропеть вторые петухи, я играл с Олёной в футбол… На нахрапистом небе здоровые черти и маленькие крикливые бесенята гоняли против друг дружки лунный мяч. Молодые выигрывали — они сплочённо целовались и прыгали под самое седьмое занебесье после каждого забитого гола.

   Я болел за малышей; но Олёнка, болея за взрослых, не верила моим триумфальным лозунгам, и переживала, когда же её команда начнёт побеждать. А я только смеялся да подзуживал, прося жёлтые звёзды плотнее сдвинуть створы ворот, чтобы ни один большой чёрт не вырвался из своей штрафной, сшибая плечами лёгонькие кегли моих бесенят. Я злорадством раззадорил жёнушку до слёз, и до ярости: сбросив с плеча мою жалостливую руку, Олёна сломила сук от берёзы, оседлала его как норовистого скакуна, и вывернув ему челюсти до жуткой боли, кругами ввинтилась в высь. Она соскочила посреди своих, и визгнула будоражаще, призывая к беспощадному бою.

   Я не стал долго глядеть на это безобразие; а прыгнул в седло соседского мотоцикла, и тот на двух костях вынес меня на футбольное поле. В первую атаку меня бросил азарт: луна металась в моих ногах, преданная настоящему футболу. Но гол я не забил; меня остановила Олёнка изуверским подкатом, за что тут же получила предупреждение от рогатого арбитра. Зато её похвалили товарищи по команде.

   Мои же бесенята опасались сталкиваться с соперниками в клинче, держась на дистанции, и растаскивали поле длинными пасами. Большие черти за ними не бегали, сбивая донельзя прокуренное дыхание, смолёное в адовых печах — они бесстрашно и умно сходились к ближнему бою, лучше зная хитроумные уловки да западни. Команда стариков надеялась на опасные контратаки Олёнушки, а она уже отыграла два гола.

У меня заколола печень, раскрыв свой широкий рот и плачась каждой травинке, пылевому облачку. Три раза я падал на колени, но поднимался; а когда счёт поровнел, черти унесли меня к себе на носилках. Над собою я видел бледное лицо жены, капал горький дождь из её глаз, и если это слёзы — то пусть сопровождают меня даже на тот свет…

Точно, слёзы. Да только не Олёнкины. Это соседка нюнит у ворот.

— Макаровна, чего же ты плачешь?

— Да жить хочется. Ходила вчера на базар, разговаривала с девками, которым столько же лет, как и мне. Они всё печалились над своими болячками — то шею ломит, то ноги крутятся — а я улыбалась над ними, думая, что всё худое от меня далеко. Но под вечер сестрёна Тонька слегла с огромным давлением крови — и там, где в корыте купалась, даже подняться одна не сумела. Позвала б я на помощь — да пока добегу туда и обратно, утонет моя Антонина. Так сама и волокла её до постельки.

   — Ты сеструху жалеешь?

— И себя тоже. Я вот будто на пороге нашей маленькой спаленки учуяла смерть, когда чёрную крысу в ногах разглядела. У нас сроду даже мышей не было, а тут вдруг припёрся здоровый пасюк — как будто пожива ему. И ногами его, и палкой била — да только сбежал проклятый.

   Макаровна волосы сзади подвязала бантом; а на ножках новые сандалики, необуваные. И сарафан в цветах, а по ним летают бабочки. — Иду я, ребятки, докторшу звать. Если не в тягость, помогите капусту полить.

   А тут как раз Умка дразнил кур во дворе, бросая им сохлый помёт. Он встрепенулся кверху гребнем: — Баба Макаровна, а можно я сам полью?

— Ну, раз вызвался — то геройствуй! — С тем и ушла.

   Олёна рядом мыла сливы, и всё слышала. — Сынуля, трудно тебе будет. Может, и мы с отцом как слоны впряжёмся?

— Впрягаются лошади, — поправил мать малыш, и укоризненно покачал головой: эх, грамотейка, мол.

— Ах, вот ты как с бедной мамочкой, — Олёнка нарочито рассердилась. — За то, что такой добрый, что сердце у тебя ласковое, и слова поперёк не скажешь — работай один. А нам с Ерёмой тешиться некогда — скоро на речку пойдём.

   Умка бросил наземь птичьи котяхи, и через садовую калитку вприпрыжку пробежал на бабкин огород. Я поверх газеты смотрю, что он будет делать. Стоит, думает. Нахмурился. Уже чует, какое большое дело ему предстоит. Там сорок вилков капусты, и на каждый надо вылить полведра. За один пробег он едва принесёт две половинки — ведь мальчонка ещё. Ох, замучит пацана эта высшая математика.

Я жалостливо спрашиваю: — Тебе помочь? — Но сын молча отрёкся, махнув головой, а из волосьев сверкнули его сердитые глаза.

   — Обиделся на меня, что мы с тобой купаться пойдём, — шепнула Олёна.

   Малыш ушёл в дом за ведёрками; а когда вернулся, то нарочно грякал себя по ногам жестяными кадушками, будто стыдя нас. И поначалу он летал прожогом — да силу не сберёг. На четвёртой ходке Умка устал; он пробовал и улыбаться, и так же быстро бегать, но уже скрёбся сандалиями по земле, а на его виске билась раньше невидимая жилка. Олёнка умоляюще смотрела на меня, надеясь что-нибудь придумать — хоть какой бы капкан для гордого малыша. Тогда я громко крякнул на себя за забывчивость: — Вот растяпа, я ведь картошку не полил. Что же ты — сам льёшь, а мне не подсказал?

   Русоголовый ландушек только улыбнулся устало: — Я не знал.

   Забрав из дома последнее ведро, мне пришлось растеряться перед воробьями на ветке: — Эй, хомяки летучие! где нам взять посудину под воду? Нас трое, и Олёнке не хватило.

— А у меня два. Я могу маме отдать. — Умка уже радовался придуманной работе.

    И мы пошли всей семьёй на колонку. А идти — в даль светлую, к солнцу ясному, где рябина растёт пышнотелая. Стоит она руки в боки, и на всех поглядывает: кого ветвями прикроет от жары, а кого и по заду хлестнёт за проказы.

   На обратном пути сынишка весело распустил крылья, забежал вперёд, и я шепнул Олёнке: — Думаешь, буду картошку поливать?

— А я огурцы?! — засмеялась она в ответ.

   Быстро прикончив огород Макаровны, мы разошлись ждать обеда. Умка нырнул баловаться в кусты, Олёна неспешно потопала к закипающим чугункам, я снова сел за газету. А сам тороплюсь, глотая строчки как хлёбки ароматного супа — с топлёными ломтиками сметаны на презелёных лопушках капусты. Есть хочется — и мне уже слышно с крыльца, что закипающее варево скребётся по алюминиевому боку кастрюли, пытаясь вырваться на свободу.

   Я облизнулся, свернул газету; но тут под передовой статьёй о людских трудах и заботах обнаружилась фотографическая заметка про продажных мальчиков. В нашем посёлке их писюнами зовут — с лёгкой руки одной местной курортницы, которая лет пять назад привезла с юга невесть что, и непонятно чем лечится.

   Мне в сей момент представился Янка — плечистый да высокий — как будто звонит ему из борделя сисястая мамочка: — пришёл заказ, выезжай, машина у ворот! — И бедный Яник, подавившись горячим пирожком, живо раздевается за ширмой, чтобы натянуть белые обтянутые трусики с ватными подкладками. Он что-то морочит нам с Верой в своё оправдание, несусветную брехню — … а мне стало его нестерпимо жаль, и я смял губернскую газету, мечтая о том, чтобы подобная еволюция рода человеческого не докатилась до настоящих мужиков и баб, до Верочки и Янки. Хоть он очень злой, словно рос в волчьем логове, но как бы ни корил за ошибки — всё же пример с меня берёт. Поначалу он шуткой заигрывал с Верой; потом беспробудно влюбился, хотя нос от неё воротил — а теперь уже затеял жениться. Целыми днями на работе поёт нам про свою любимую дролечку. А дядька Зиновий сказал мне тихонько, что он и с ребёнком торопит невесту.

   На днях мой жестокий товарищ чуть было не пал на колени в слезах, уговаривая Серафима принести ему с югов совсем маленькую тигру — в скорлупке ещё. — Я, — говорит, — её воспитаю с яйца, и от неё будет надёжная защита нашему семейному счастью. Тигра ведь не собачонка, — тут он презренно взглянул в мою сторону.

   Меня как обухом втемяшило — да он обзавидовался на моего Санька! То-то Янка развернулся к восходу солнца: жизнь теперь для него прекрасна, а ранее шею не мог повернуть.

   Тут прыжком через мои воспоминания в хату заскочил Умка, поджавшись словно барьерный заяц; и сейчас же из огорода раздался громкий зов Макаровны: — Еремееей!

   Я повёл длинным носом по всем углам земных полюсов, и примагнитился к сыну, нехотя нашкодившему в который раз.

— К нам бабка идёт, машет палкой по небу, птиц разгоняет. Сердитая. Что ты натворил, ротозей?

— Ничего. — Он свои глаза рассовал по карманам, и оттуда уже выглядывал мельком. — Чуточку яблоками побросался в крапиву.

— Брешешь. Я умываю руки, иди сам оправдывайся, — и только хвать куда-нибудь спрятаться, а бабуля мне навстречу. — Здравствуй, Макаровна. Как живёшь? — Моя улыбка стала шире радуги.

— Виделись, зубатый. Твой серя мне все банки на огороде побил. — Она глянула за мою спину, и узрела белявую чуприну. — Вот ты где скрылся, к отцу пришёл жалиться. Я на зиму без варенья останусь, ещё и виноватая. Сам повинись.

   Умка выснулся, потешно шмыгая носом, и затянул как майский жук: — Жужубу, бубужу. Я не хотел их разбивать. Просто пулял в крапиву. Думал, они не нужны, раз ты выбросила. Банки совсем маленькие, а мама всегда закрывает в большие.

— Указывать будешь подруге своей, Ульянкиной внучке. А осколки все собери, и с крапивы тоже.

— Соберу, — промычал повеселевший пацан.

   Во дворе Макаровна объяснила мне: — Стекляшки эти тьфу, а его надо бы поучить, чтоб не озорничал спустя рукава.

— Прости его. Я привезу тебе из города большие банки.

   Бабка махнула рукой: — Да на что они, мне своих хватает. Ты не терзай малого: я его так взгрела — для остраски. Пускай уважает.

Тут на крыльцо вышла Олёна в чудном зелёном купальнике, открывающем любому взору её желанные прелести. Крутанулась передо мной. И даже Макаровна не удержалась: — Ах, и хороша ты, девка!

   Я очень хотел захвалить жену, но ещё сильнее кольнула ревность: — В дорогу накинь сарафан.

— Обязательно, — засмеялась Олёнка. — Это я тебе хвастаюсь.

Пообедав, мы всей семьёй пришли на речку. Искупаться, отдохнуть, и поболтать со знакомыми.

А на пляже ждали аквалангистов. Горячие жареные люди кучковались группами по интересам, и живо обсуждали пьяную трагедию, округляя глаза от особо едкого замечания местного всезнайки. Больше всего ценились свидетели, но их было мало. Те два мужика, которые едва не спасли утопленника, гордо стояли рядом; а возле них сужался круг любопытных.

   Вдруг от пивной компании, нетвёрдо шагая, подошёл сляпый мужичонка. Ещё на полдороги к пляжникам он стал орать да материться, обращаясь ко всему народу, кого мог узреть мутными глазами: — Это Сенька Будка утоп, мой дружок! Мы только что пиво пили, и он чищеную воблу оставил! А сам купаться пошёл! — Мужик размахивал руками, рыбий жир блестел на его грязных ладонях. И хоть неприятен он был до тошноты, но одна городская дамочка всё же заговорила с ним, брезгливо поджимая губы: — Мужчина, а вы хорошо его знаете? У него семья есть?

— Да как же?! Пацан с девчонкой уже школу доходят, в институт собираются. А Сенькина жена работает на маслозаводе вместе с моей. Ещё никто из них не знает этого горя, я тут один был. — Мужичонка пригорюнился и пустил соплю, но сбил её в землю да вытерся ладонью. — Хороший был Сенька, а вот же крестом перекосило его жизнь. — Он зашептал себе под нос, вспоминая, видно, и свои беды. Но на него уже перестали пялиться любопытные — приехали водолазы.

   Их было двое бравых — жилистый стриженый мужик в наколках хулиганской отсидки, и атлетный парень, завзятый посетитель мышечной секции. Старший водолаз спокойно поговорил с первыми спасателями, уточняя место трагедии. А его молодой напарник в это время всеми боками и позами крутился перед красивыми девчатами. Он скрывал внутри предстоящий страх, ужас как не терпя утопленников. Зная за ним эту немочь, старший пощадил парня: — Подгребёшь со мной к месту, и кружись, а я труп вытяну. Потом вдвоём отбуксируем.

   Олёна дёрнула меня за локоть: — Идём домой. Сегодня под душем обмоемся. — И весь вечер она бродила по саду печальная, жалась к стволам яблонь и слив. С чего бы, кажись. Мало ли пьяных безумцев на свете, которые дурью поганят свою судьбу.

   А нынче она вдруг пришла ко мне на работу. Перерыв, мои ребята играют в домино, я у крупорушки лежу; зашелестела сухая трава. Смотрю — стоит Олёнушка.

— Привет. — Она отвела с лица волосы, и тихо улыбнулась.

— Здравствуй. — Я сел, скрестив ноги как божок, и почувствовал, что загорелись уши.

— А почему ты покраснел?

— Со стыда перед тобой. Потому что соскучился, и очень рад тебя видеть.

— И я соскучилась.

   Только сейчас мы услышали радостные крики монтажников: — Олёна, привет! Здравствуй, Олёнушка! — Она помахала им обеими руками, как сигнальщик на корабле.

— А что малыш делает?

— Школьные книжки читает. Из нового класса. — И заспешила, вдруг перебивая дурную боль, сглатывая сердечную немощь: — Они большие, с картинками, ему больше всего понравились, и я долго его слушала, а после тайком к тебе побежала, как будто гонимая, миленький мой.

   Я уже стоял рядом с женой, рыча на весь белый свет, и на себя, гладил рыжие волосы, желая успокоить её безмолвный плач. — Что с тобой, Олёна? Я обещаю, что не буду больше грехами порочиться, у меня внутри слом да разруха, всё в бомбу спрессовано, мы сейчас разорвёмся! — я с такой страшной мольбой смотрел ей в лицо, что она прикрыла глаза: — Ерёмушка. Я на этой земле всегда рядом с тобой, готовая делить горе и радость, боль и нужду. Мне только бы слышать твой ласковый голос, видеть твою лучистую улыбку, и не дай бог мне тебя потерять, ненаглядный мой.

— Хорошо б тогда жить вон в той голубятне, летая за крошками хлеба.

— Плохо. — Олёна потёрлась щекой об жёсткий воротник моей робы. — Голубиней я так не прижмусь к твоей промасленной куртке, не подышу твоим запахом. А чем бы ты перебирал мои рыжие волосы? — и наконец засмеялась, — перьями.

Я тоже улыбнулся, вдохнув с её темечка запах смешанных одуванчиков да ромашек, плутоватых сыроежек и кукурузы. — Ты пахнешь как мельничиха.

— А ты и мельничиху нюхал? обнимал вот так же?

   Олёнка вроде шутила, но сама пытливой тревогой вглядывалась в мои глаза, и может быть, бессознательно отмечала жесты; понимая эту подлую взрослую жизнь, она хотела быть обманутой, не доверяясь тоскливой искренности. — Почему ты улыбаешься?

— Потому что рад тебя осчастливить. Если твоё сердце болит от мыслей про мою измену, то оно болеть не должно. А больше не скажу.

— Правды боишься?

— В жизни бывает всё. Вдруг я однажды случайной похотью предам нашу любовь, и лучше уж сейчас навсегда откушу свой язык.

— А ты сможешь предать? зная, что второй меня на свете не будет?

— Да ведь и ты не заречёшься, — я погладил белую шейку, но она стала каменной; жена застыла от моих слов. Лишь шепнула хрипло: — Ты так сказал, словно ромашки спрятались и поникли лютики.

— Никогда. Твоя красота, доброта, и нежность — для меня только. Но мне нужна хоть видимость свободы, чтобы парить иногда в фантазиях, чтобы бродяжить по лесам, полям и кладбищам.

— А я ждать буду. Ты вернёшься из странствий небритый, запылённый, и мы с Умкой сразу бросимся в твои обьятия. Только под твоим крылышком нам спокойно и счастливо…






   Грустно сидеть у окна, когда на улице мелкий дождь, рваный сеянец.

   Дядька Зяма приобнял Серафима за плечи; и пожаловался не ему, а себе: — Непогода какая. Как будто лето проходит стороной, и куражится в чужих краях. А мы сидим ни при чём, осталось только охать.

— Да ну, дядька Зиновий, — загарцевал Серафимка, как спелёнутый конь. Вот сбрось с него сбрую и узду — так он понесётся прямо вскачь, куда глаза глядят. — Август всегда был щедрым на солнце. Скоро будешь опять валяться в лугах, а когда голову напечёт — то снега запросишь.

Но Зиновий недоверчиво пожевал свой кислый язык, и скривился как от дольки лимона. — Принеси мне очки с этажерки да больничные инструменты.

И вот сидят они, два шарлатана от медицины — меряя небу температуру с давлением. Зяма приложил ухо к трубке: — Дышите.

   А в небе чехарда облаков: так что еле видно печень, почки, и лёгкие. Трудно поставить диагноз, хоть всевышнему жалуйся.

— Знаешь что, Серафимушка? лети-ка ты с градусником в самое сердце небес. Только оденься теплее.

   Парнишка взлетел. У болящего солнца бьётся он тёмной точкой, животворно пульсируя. И крыльями миру щекочет подмышки.

— Ну!! Что там?! — орёт наверх дядька, размахавшись руками.

   Серафим ответил ему вниз; но в шуме ветра его слова разлетелись по свету. И он спустился на землю.

— Докладывай. — Зяма мягко принял парня в руки. Капли дождя отряхнул с его куртки.

— За облаками высокая температура: потому что лучи не проходят сквозь тучи. И давление прединфарктное — я слышал как один белый доктор говорил так про одну бабушку, и это было опасно. — Серафим заметно удивился немощью природы. — Что будем делать?

Ртуть в градуснике как взведённая пружина пистолетного курка дрожала от нетерпения, волнуясь при каждом выпуске новостей. Зиновию хотелось линчевать погодных синоптиков: гнать их вкривь и вкось как окаянных татей, собрав окрестных жителей с цепами да кольями. А потом закинуть гать между душами, ходя в гости друг к другу по слабеньким жёрдочкам лёгких привязанностей и дружб. Тогда через всю землю по экваторам да меридианам из соплей жалости и тютей сострадания выстроятся мосты доброты, до неба поднимутся башни милосердия.

— Ждать, — ответил дядька Серафиму.

Через полчаса Зяма сам отложил на подушку газету: — Не понимаю я этих людей, — и сняв тяжёлые круглые очки, пальцами помассировал натёртый нос. — Объявили государству бойкот и голодовку за свои права, надеясь удивить нас своим героизмом. — Он откровенно хохотнул над глупостью сограждан, призывая Серафимку осудить проблему.

   Тот оглянулся с телевизора: — Что ты, дядька? — краем глаза кося на танцующих симпатичных актрисок.

— Да вот пишут, — хлопнул Зиновий по газете, — что люди хотят справедливости. А просят её будто подаяние. — Он опять засмеялся: — Эти голодовки похожи, на как малые детишки грозятся своим родителям — вы купите мне эту игрушку, а то я умру назло. И что ты думаешь? умирают в семейной сутолоке — не спасти уже. Бессмыслица.

— Точно так же говорит и Янка, одних с тобой слов. — Серафим хмыкнул, удивляясь их разновозрастной схожести. — Он всегда ко мне очень чутко лезет с беседой, словно собираясь вывести меня на чистую воду. — отчего ты счастлив? — спросит, и заглянет в глаза, выискивая в них маленькую искру большой пользы. Янко, наверное, думает, что все люди загружены поиском истин, и должны ухныпленно ходить по земле, засевая её не хлебом, а важными мыслями. А я ему в ответ говорю: — мне радостно от весенней травы чуть живой, что она не осталась гнить под снегом, а просится к солнцу. Я вижу, как насекомая мелюзга щурит зрачки от яркого света, а кузнечики прыгают в небо. Вижу летучую мышь, что из чердачного окна вылетела провеяться — и ты, Янка, не тем живёшь. Руки раскинь.

— Ну, раскинул. — Зяма расселся пошире, глядя на своё пузо. — И чего здесь увидишь?

   Серафим затрясся от смеха: — Да не тут! а в нашем посёлке много всего увлекательного: под каштанами гномы живут, за черёмухой прячутся вахмурки, и вообще всё пищит да шевелится. Баба Стракоша безо всяких лекарств лечит душевные хвори, а совсем недавно и мне помогла. Чудеса, да и только. Брось ты газеты, дядька, сломай телевизор свой — а лучше сходи к ней посплетничать, она знает кучу историй, и всю тревожную ерунду выбьет из твоей головы.

   После ухода Серафимки дядька Зиновий сидел дотемна, мечтая в тишине и покое. А когда общежитие угомонилось на сон, он крадучись выпрыгнул из окна; потом тайком завёл соседский трактор, который всегда ночевал во дворе. И погнал на деревню, пришпоривая все лошадиные силы, будто кто-то за ним увязался вдогонку. Он давил рычаги как заправский танкист, быстро вспомнив армейскую выучку. А под нос напевал старинную песню про молодого купца да красную девицу с лентами в косах.

   Прямо на свет жёлтых фар из зелёного мрака ветвистых карябухов вывалился заспанный тетерев, глаза под лоб — он был ошарашен, и едва не попал в аварию. Птиц ещё долго лежал позади на обочине, задрав кверху ножки, и унимая дрожащее сердечко — завтра он всем расскажет про этот казус.

   Зиновий покраснел от надуманных лесных сплетен; когда в разгуляе деревьев вдруг громко хрустнул сушняк, и к трактору вышел леший, хромая на левую ногу.

— Эй, полуношник — заглуши-ка, пожалуй, — он загородил собой всю дорогу, так что и сбоку не объехать.

— Чего тебе? — грубо спросил Зяма, широко открывая пасть. Не боюсь тебя, мол, тёмная личность.

— Я вижу, что здорово вы батрачите на местную артель. Даже ночами. Небось, много зарабатываешь?

— Всё моё. Если дело ко мне есть — говори, а горлопанить не смей. Я не тот человек.

— Огого!! — захохотал леший до верхушек деревьев, встряхнув бельчат на сосне. — Напугал! ну, зови свою милицию — пусть разберутся, каким разбоем ты ночью промышляешь.

— Сам уйдёшь или…? — Зиновий вытащил монтировку и поставил ногу на лесенку, собираясь ломать кости незваному граку.

— Уйду, уползу, слыхом не слышён, видом не видён. Только посвети фонарями — я копыто занозил, вроде гноится больно.

   Зяма смутился своей грубостью; поджёг коптилку и осмотрел лапу лешего. — Где ж ты так? тебе к врачу надо, щиколотка вся чёрная. Как бы не заражение.

— Вот чего я и боюсь. — Видно, Бесник храбрился, а за ногу уже шибко беспокоился. Пот выступил на его лбу, и затемпературила смертельная опасность. Зиновий поглядел на него; и ни слова не говоря, сгрёб в охапку, запёр в кабину, да понёсся обратно к посёлку, брызгая грязью до самых вороньих гнёзд.

— ну держись, чадо лесное; хорошо, что в озерце портки стираны, да водой дождевой патлы скоблены: к людям едем, за гостей сгодимся.

— не пужай как сердечного зайца; сам дрожу от смущения, уж как бы не побили за прежнее озорство.

   Дом председателя Олега с небольшой пасекой Зиновий хорошо знал; он резво тормознул возле него, пропоров колёсами ровень только что уложенной щебёнки, и разбудил хозяев гудом тракторного движка. — Кто там ломится? — сердито промычал сонный голова. — До утра дело не терпит? шмеля вам под хвост.

   Зяма просунул в калитку гнозную ступню лешего, и попросил помощи. Спасите, говорит — сос!

— Тьфу ты, нечисть вас возьми. Совсем заморили жеребёнка. Ну, вези его к ветеринару, я сейчас позвоню, разбужу. — Хозяин открыл воротца пошире, взглянул ближе и перекрестился. С минуту они трое переглядывались, не зная, о чём толковать; а потом Олег, чуть сгорбившись, пошёл в хату, на ходу обронив: — Я позорюю доктора — пока он приготовит инструмент, мы и подъедем.

   Председатель собирался в дорогу, пряча смех под рыжие усы, любуясь отражением зеркала. Ну до чего он хорош лицом и добр душой — с лесной нечистью познался, а может, ещё придётся и кровью делиться. Рана у лешего рассукровлена до кости: если зараза, то ступню нужно отпиливать.

   Олег по дороге втихомолку улыбался происшедшему с ним казусу, и в приёмном покое шёпотом рассказывал бабушкины сказки, ожидая конца операции. Зиновий то ли слушал его, то ль сонно подпирал стенку.

   Доктор вышел из операционной, смахнул пот, и давай поносить Зяму: — Кого ты привёз мне, лупень горбоносый? Хрен с ним, что не с нашей деревни, что в школе не учился, но у него ж рога да копыта.

— Ладно тебе, за добро воздастся.

— Чегооо?! — Доктор всплеснул худыми руками; чуть присел, и так маленький. — Да на мне поп деревянного креста не разрешит ставить, если узнает.

— Не узнает. Ночь на дворе — кто там по этой темени лечился, мужик как мужик. И забабаха у него побольше наших — видал?

Доктор с председателем ещё долго хохотали да подначивали друг друга, провожая к окраине посёлка огни бешеного трактора, и Зиновий всё махал им фуражкой; а леший не оглядывался — он, леченый, плакал…

   В это самое время обнищавший волк, зверино скрадывая свои шаги, ступал за путником. Он злел от запаха потного мяса, перешибавшего смрад вчерашней съеденной помойки. Ел волк мышей, и погробных крыс, но никогда раньше ему не доводилось питаться нутряной гнилью пропащих кур, и выгребать объедки, меченые уличными собаками.

   Он опустил хвост, выйдя на широкую плешь тропы; он вдыхал человечину, туманя голову кровавыми виденьями предстоящей схватки. Ему хотелось выть от голода, от родовых потуг животной отваги, но волк опасался своей жертвы; и чем дальше уходила ночь сквозь редколесье, тем выше и шире становилась фигура одинокого путника.

Кучерявым облакам наверху уже стало тесно, и небесный пастух погнал своё барашковое стадо ближе к земле, чтобы от овечьей давки спасти маленьких ягнят. Они блеяли в испуге, но это ещё не гром: гроза начнётся, когда в жестокой схватке столкнутся лбами тучные бараны, рогатые самцы. Тогда чьё-то копыто высекет первую молнию из кремневых камней под ногами, и на траву польют чистые овечьи слёзы, схожие с дождём.

Тут серый волк оборотился в грузного мужика: — Оглянись на меня! — закричал он одинокому прохожему, а был то Янка. — Узнаёшь, выкормыш?! Ну вот и встретились, — он встряхнул шкурой, будто в неё налипли муравьишки да разные стрекозы. — До меня дошли слухи, что ты живёшь с женою моей. Верно ли?!

   Мог Янко не ответить — правдой, кривдой ли. Но он сказал, что думал. — Живу. Люблю её, чернявую леснянку. Воду ношу от колонки, и есть готовлю, когда устаёт на работе. Сарай починил. Сам посмотрел бы.

— Заходил я к ней тёмной ночью, от матери крался воришкой в свой дом, вас будить не стал — посидел на крыльце. Закуришь?

— Не хочу. — Янко глядел прямо, и гордо; а мужик исподлобья, зло щерясь на его силу. Он ждал оправданий, и уже придумал прощающие слова: вроде как — не бойся, свинка, не трону, попозже заколю. А всё же правую руку держал в кармане, ножик там был.

— Кайся, парень, твоя расплата пришла. Влез ты в чужую жизнь, наелся от пуза, напился всласть, потанцевал сапожищами — пора и честь знать. Присядь на дорожку, и я тоже.

   Нехорошее дело задумало сонное царство. Тихо и быстро проскочил над ними испуганный дождь, бросив на траву горсти мокрых гвоздей, по рублю за килограмм. Луна обмахнула их своим холодеющим светом, мелькнув словно вкусная дыня с тарелки — рублей по пять за кило, как сторгуешься. Звезда горит на околыше галактики: там расчищается новый путь в неизведанные миры — бесценный как любовь, которая стоит героизма.

   Вот так думал Янка, шатко хромая к Веркиному дому, к тёплому запаху угольной пыли из сарая. Её бывший мужик, стеная от позора и бессилия, валялся под деревом с разбитой головой — а Янко держал в ладони разваленную ножиком как яблоко щёку, в которой все косточки были видны, не прожевав — выплюнуть. Но Вера польёт их своими слезами, и плодовые семечки вновь взойдут, утихнет боль бедолажка.

А Верочка даже не догадывалась о его ярой схватке; и собираясь на работу, корилась, глядя в туманное зеркало: — я сама себя предала. Было время, когда я не хотела видеть жёлтого бабника и пьянчужку, а теперь сама прошу свидания и перечитываю его последнее письмо. — От её тёплого дыхания отраженье запарилось в зеркале, оставив лишь чёрные глаза и неведомые тени за спиной — а Вера ждала, что вот сей миг Янко крепко обнимет её, и уведёт во светлеющую даль за окном, нашептав святые и крамольные признания. — Как бес он закрался в меня, ожиданьем измучил да бабьей истомой — а уж всяко мне хотелось мужицкой ласки после долгой своей горделивости. Словно пава ходила я по земле, и даже небеса величали такой моей силе — но теперь я стелюсь на росной траве, и Янка любимый идёт мне навстречу.

   Вдруг отворилась дверь: и он вправду ввалился, едва держась на ногах. Ох, пьяный — то ли радость, то ль горе в глазах у Верочки — а Янко её обнял, и поцеловал, что не пьян он вовсе, а лишь чуточку от любви.

Стоит Вера под ним — губу закусила, словно лошадка свои удила. — не уходи больше, — бормочет она, ткнувшись носом в его шею, и Янке только макушка видна её чёрная, да первые седые волосы. Их совсем немного, но от этого ещё нежнее мужичье сердце, и гордые слёзы тайно капают внутро.

— навсегда остаюсь с тобой, — клянётся Янко, давая безнадёжные обеты, в которые сейчас верится легко, и баба яро слушает его, потому что ещё вчера средь тихой разлуки над нею сытно визжали раскормленные пули тоски.

— Но кто тебя так? — спросила она, сжав кулачки, как будто и впрямь смогла бы справиться с бандой хулиганов.

— Одуревшие выродки из трусливой стаи порезали мне щёку и сломали ребро, да вдобавок я захромел на правую ногу. А они хохотали за моей спиной, думая что легко догонят, добьют. Но у меня ведь есть ты, спасительница.

— Янка, я вызову милицию.

— Не надо, милицейские трусы. — Мужик мягко обтёр залитый красным подбородок, придавил ладонью надрезанный шмат мяса. — Само зарастёт. А мы с Ерёмой найдём подлецов, и накажешь их ты.

— Я?! слабая да нежная, мои ножки дрожат, ойёйёй.

— Устала? А пойдём-ка, милая, в кроватку. — Подхватив драгоценную Веру на руки, Янко закружился по комнате.








   Мы дождались открытия цирка. Хоть и много ещё осталось разных мелких недоделок, но народ давно уже требовал зрелища, бия в барабаны сытых животов.

   К нам приехали даже бродячие артисты из дальних краёв. У них на рубахах нарисованы жёлтые обезьяны с ухмыляющими рожами, а на платьях — диковинные птицы с розовым опереньем. Дед Пимен сел в первом ряду и поминутно лорнировал из бинокля актрисок, будто выгадывая их птичек. А Марья шлёпала его под локоть, обещая дома всерьёз накостылять по шее, чтоб не заглядывался на молодых баб.

Муслим устроился справа от оркестра, и привёл всё своё семейство. По отдельности я их видел: а вот так чтобы вместе — впервые. Боевые сыновья подрались за лучшие места — и отца не слушают, не боятся шелобанов; но лишь только матушка взглянет на них с укором — и они тают, словно шоколад в девичьих руках.

За кулисами я узрел и Мая Круглова: сегодня он с полковником Рафаилем охраняет премьеру, а помогают им лучшие мужики из народной дружины. Они собрались лишь для порядка, для пущей важности форму надели: местечко у нас тихое — прошлый месяц впервые за три года приговорили одного местного душегуба.

Я бы и дальше искал знакомцев, восторженно пихая Олёну под бочок, но на верхних рядах зажглись маяки, и осветители направили цветные пятна на арену. Тихо вступила гармонь из оркестра, будто подготавливая первый выход смущённых вниманием самодеятельных артистов; Жорка склонил напомаженную головушку у кнопок клавиатуры, и слушал сам себя: не дай бог сфальшивить — позади ведь ждут своей минуты балалайки с гитарами, свирели маются в ожидании.

   И вот мужики заиграли все вместе! растрезвонив темноту под куполом цирка! Кубыряясь да приплясывая выскочили на манеж все участники сегодняшнего представления. Среди них Роман Цыгля с дрессированным бурым медведем, заядлым любителем детских самокатов; и крылатый Серафим на высокой поджарой лошади, затеявший устроить воздушные кульбиты. Младший Муслимов братишка, сам чуть постарше племянников, вывел ко зрителям — нет, даже вытащил — подросшего зелёного крокодила с огромным букетом роз в зубах. Подкатился на белых колёсиках и рыжий клоун Казимир, раньше просивший на паперти — а ныне он шутя жонглировал большими мячиками.

   Последним явился дядька Зиновий в чёрном фраке, словно совсем нам неизвестный; а что он говорил, я уж не вспомню — мне очень понравился его гордый профиль и пышная бабочка на белой рубахе. Когда Зиновий взмахнул рукой под завершение своей речи, она вспорхнула крылами, и кружась в радужных лучах маяков, улетела к веселящимся воробьям, на хоры.

   Течёт представление рекой между кисельных берегов, и в её шумном водовороте тонут от смеха старики да малые ребята. Вот уж кому неможется скрывать свою радость, поэтому они и хлопают ладошками без удержу.

   А тут ещё заявился конный Янко в облике мамая-завоевателя, ратующего рыцаря, и устроил просто уморительный концерт. Сначала неизвестно откуда послышалось человеческое ржание, как будто бы обман слуха; а потом из кулисов скакнул кентавр — на нём был залатанный панцирь и ржавые поножи под коленями. Подобных богатырей история давно укрыла в земле, под зелёной травой да под слоем трепетных насекомых. И потому он был не забавен, а страшен; склонив железное копьё, лязгающий ратник носился по манежу, с вызовом бросая укор всем зрителям мужеского пола: — Эй, трусы!! Если вы побоитесь выйти на защиту посёлка, я бешеным пламенем сожгу ваши домовые крепи, а семьи уведу в кабалу!

   Тут рыцарь рьяно натянул поводья, задирая коня на дыбы; тот попробовал было взвиться свечой, да слишком резво запалил свой фитиль, и выхлоп жидкого навоза хлестанул прямо на красные цирковые ковры.

   Ой, стыд-то какой после таких великих речей! — поэтому зрители насмеялись вволю, мстя Янке за свой внезапный испуг. Но позорную лужу быстро убрали; и тогда всем на зависть под купол нашего цирка взлетел крылатый Серафим.

Ах, как он парил в воздухе! Как кульбатился между жёлтых лучей, красных, синих, зелёных! Те, кто ещё не верил в него, теперь увидали своими глазами. Серафимка играл на пастушьей дудке, улыбаясь счастливо, и вертел головой, тут и там подмигивая радостной Христинке. Когда в её утробе вызреет спелый ребёнок, они станут рожать его за цирковым оркестром, с натугой выдувая лысую головеньку над медными раструбами духовых, над лаковым блеском инструментов струнных, среди чёрно-белых клавишей аккордеона. В весёлую музыку танца вдруг ворвётся капризный говорок: — мамка, папка, я есть хочу, а вы тут комедию играете! — и обритая акушерками до последней ниточки Христина подпрыгнет от счастия к потолку.

   Своей семье я того же хочу; но что-то у нас с Олёной пошли нелады чередой молчаливою, словно любовь провожают на кладбище. Льнётся, клонится ко мне печальная жена, и хоть я красивые цветы ей с работы ношу, но опять бессловесно их ставлю в вазон; а Олёнка ночью на своём диванчике плетёт их венками, тихонько как мышка.

   И цирк её совсем не развеселил. Умка приставал к нам по дороге домой: — а когда мы тоже будем выступать? я Санька научу прыгать через огневой обруч, — мне смешно, а от жены ни улыбки.

   Тогда осерчал я. Пацана в хату отправил по мелкому делу. И спрашиваю честно: — Тебе штамп в паспорте нужен, или венчальная метка от бога? Где ты нахваталась этой дури? неужели Марья шепчет под окошком, притворившись жалостливой берёзой? — завтра же её спилю. Ёханька моя белотелая — не мучь ты меня. Злая гордыня сначала потопчется по нам босиком, а потом заведёт Мишкин трактор и растерзает гусеницами. Ничего нового тебе не будет с этой чернильной кляксы, которую уморенная тётка шлёпнет, наговорив нам кучу лицемерных слов. Я за любовь умру и без горьких криков на свадьбе. Роди ещё доченьку — и я запущу с мужиками толстопузый дирижабль, повесив на него всевидящее око зарубленного пещерного циклопа: и лишь только малая тревога постучит в твоё сердце — пусть звонарь! пусть твой напёрсный поп сам бьёт во все колокола! — я примчусь к тебе слепой глухой нехожалый, и разорву в клочья даже громозлого бога, если он между нами зверем встанет.

У Олёны сел голос: — ерёмушка… — он обезножил вдруг и свалился на карачки, хрустнув белыми хрящиками сдобных коленок, — я медленно помираю, не могу больше молчать…

   Ужас прошиб мою душу, что она неизлечимо больна, и врачи уже сообщили ей о близости смерти. Но это была моя кончина.

— Я предала тебя.

— С чужим мужиком?

— Да, — похоронила она жизнь мою; отнесла венок из всех цветов и поставила памятную доску.

Неизбывное облегчение, и с ним терзающая мука вмиг сплелись в моём сердце змеиным клубком, отравляя душу долгим пыточным ядом — смесью жалости, страдания, ненависти.

   Я ушёл в сарай, и отрубил себе половину безымянного пальца на левой руке. Стало легче: чёрная боль злобы ушла вместе с кровью, а светлая болюшка разума примирила меня с неотвратимостью измены. Вот только один вопрос мне хотелось задать своим близким родственникам:

   — Где были вы?!?    

   Мой голос дрожал, словно хрустальные висюльки на люстре. Я трезвонил в самый большой пятитонный колокол, в оглушающий набат всенародного бедствия, но длинный церковный колотун только маялся на верёвке нескладным висельником, тяжко стуча по стенкам голыми пятками.

— Где вы были?! — и прошлая мелочь нелепых подозрений внезапно грязной мутью накрыла мою верную душу, в которой ранее не было плохих помыслов — любовь их сжирала прямо зародышами, похожими на бледномолочные початки кукурузы.

— Вы куда смотрели? — а Умка прятал глаза от меня, еле сдерживая трепетные слёзки — уже казалось ему, что долгая семейная жизнь порушена начисто, и рыдал на руках у мальчишки пустоголовый оловянный игрунок, кыляясь отбитым штыком. Добрый и преданный пёс укрылся в своей конуре, опасаясь справедливого гнева. А родной дом печально соклонился к земле угасшей трубой, прощенье вымаливал…






   Капитан Май и полковник Рафаиль ранним утром уехали в город. Это была та самая, обещанная инспектором мирная командировка. Вот только жаль, что патронов они не прихватили побольше. Потому что центральную больницу города захватили обезумевшие наркоманы. Так выглядела хроника бунта в утренних передачах:

— фойе больницы остаются охранять двое убийц с автоматами; а остальные в это время бегут наверх, по этажам. — Всем на пол!! — и посетители клиники улеглись на живот пупками, штанами да юбками. — Сыночек мой! — завизжала баба, брюхатая вторым, и сползла на бок, чтобы своего паснёнка не раздавить в утробе, а старший её сынок вытирал с носа кровь, безголосо плача. Но это ничего, лишь бы жив был.

   Наркоманы внизу спокойно улыбаются, а на этажах идёт бой с безоружными. Врачи и больные выскочили из палат, кабинетов, но бежать некуда: со всех лестничных проходов прут душегубы, сами испуганные — карабины дрожат в их руках, и каждая шальная пуля салютом орёт — о, свершилось! — Убийцам назад пути нет: они измываются над людьми предельно, до истощения сил и нервов. Поганенький хмыря, которому вчера не дала вокзальная синюшка, полез к молоденькой медсестре, сломав прикладом череп храброму хирургу. Тому бы хоть скальпель, а он в драку бросился с голыми руками, и теперь выживет ли — неизвестно. А хмырь, не сумев присунуть девке свой вялый сморчок, вопхнул ей дуло карабина — и ржёт. Он самый настоящий садист: его слюна течёт по подбородку, и трёхдневная щетина не скрыла гнойных прыщей от грязи суматошных ночлежек. В его отравленных мозгах одержимые ангелы, а в глазах христосятся бесы.

   Одна слепая старуха пришла со своим псом-поводырём. Когда она упала на пол без сил, то дурной зверь стал на всех лаять; а белобрысый молчаливый парень, который больше всего улыбался и не держал оружия при себе, вытянув нож из ботинка, тут же взрезал пузо собаке. И потом громко хохотал, разбрасывая кругом внутренности: — Эх, люди, ведь раз живём!

   Затем с пятого этажа выбрасывают голого главврача — за то, что не отдал наркоманам ключи от сейфов… С воем, визгом и прочим караулом приехали журналисты и телевизионщики … ну это уже детали.

   Доложили оперативному начальнику. Но и у него не было никаких планов в голове, словно потеряна всякая надежда. Будто на его шее мочёная тыква — выпиленные глаза, и рот ей скривили ножом. С такими ж ухмылками по коридорам носятся подчинённые — что делать? — Заголять да бегать. Те, кто уже заголил, давно отрапортовали — что больница окружена, и войска все в готовности — обелив себя спешно.

   Главный позвал в тихий кабинет своих доверенных оперативников. — Предлагайте всё, что нельзя. Даже самые сумасбродные планы. И о морали на сегодня забудьте — вы бессовестные, нечеловечные, подлые. Никаких соплей; вместе с документами выньте сердца и сложите в мой сейф.

   Когда он запер железный шкаф, то обернулся к ребятам, сказав: — Теперь вы нелюди.

   А Май и Рафаиль ещё спокойно всходили по длинной лестнице, осматривая высокое здание городской милиции. Они надели гражданские костюмы; узрев форму, тот пьяный и грязный оборванец, что трёт вшивую спину об дорожный столб, обязательно ляпнул бы им гадость в лицо. Ясно, что он желает попасть из уличного холода в тёплый отстойник распределителя. Из его дырявых ботинков выглядывают пальцы, и шепчутся боязливо, обозревая окрестности. Но жалости у Мая почти не осталось: сгинул бы с глаз долой этот пропойца — ведь не старик, не ребёнок. Тут дядьку Рафаиля схватила за рукав цветастая многонарожавшая гадалка, и Май еле увёл сердобольного полковника из орущей толпы.

Суета по этажам и мышиная возня, шёпот по кабинетам — всё это было привычно. Наверное, опять в милицию пожаловали с проверкой столичные лампасники, для сведения ненужной цифири своих пустяшных бумаг. В то время как за клетками и линейками разлинованных листов томились живые заключённые, в припадках ярости и недоуменной злобы грызя прутья тетрадных решёток.

   Но спешка стала непохожей на генеральскую, когда от горотдела с воем умчались четыре машины, набитые людьми да оружием как консервные банки.

— Что случилось, дежурный?

— Я только сменился, и слышал обо всём краем уха. Три солдата-первогодка сбежали из части, убив караульного и прихватив автоматы, а потом вместе со знакомыми наркоманами захватили больницу. Двух врачей они уже выбросили из окон.

   Капитан Круглов взъерошил пятернёй волосы: — Опять наркотики. Прямо мёртвая петля вокруг них. А в той петле трупы да деньги.

   Полковник Рафаиль остановил такси. Через десять минут они проскочили на красный светофор, на автоматные очереди. Водитель угнулся к рулю: — Я дальше не поеду. Расплачивайтесь.

   Дальше действительно было страшно. По больничной площади как по заячьему полю разбойники устроили охоту. Они с окошек подранивали взрослых, и беспризорные дети метались вокруг раненых родителей, визжа, плача. Оперативники хотели укрыть ребятишек от сильного свинцового дождя, но сами опадали под ветром, чёрным ливнем над головой. А одуревшие наркоманы смеялись, покручивая на пальцах гранаты, и в голос хохотали от каждого попадания по людям. На подоконниках они нарочно расставили школьные ранцы с наклейками из мультфильмов, чтобы усмирить праведный гнев армейских пулемётов, и сбить меткость снайперов, занявших позиции на окрестных крышах. Больничные входы были заминированы, и украшены гирляндами взрывчатки словно к новоявленному сатанинскому празднику.

Смех наркоманов стал гадким и истеричным. Ведь проходит время, и прозревающие глаза отказываются верить в кошмар опийного угара: нет — в благом кайфе они только летали, вожделели и умирали от счастья; их окружали разноцветные шары, а не горячие синеватые гильзы; им в тело вливался тонкий запах женских благовоний, гаремный аромат, а не угольный смрад пороха да крови — это изуверский фильм психопата, монстра, это чужая роль! и жизнь, и трупы!!.. — солдаты уже ненавидели заложников, себя, и просвета не было во тьме исходящего прозрения.

   Убийцы выбросили из окна беременную бабу; они расшвыряли её на асфальте — голую, красную, изнасилованную блажью воинских бездумных муштровок, ночных недосыпных тревог и маршбросков, похотью рукоблудия и банных дней.

   Полковник Рафаиль, отсушив руки, поймал летевшего с третьего этажа пятилетнего пацанёнка, и успел добежать с ним до непробиваемых щитов оцепления. Два опера на автостоянке бегали за взрослой запуганной девкой-наркоманкой; а у неё в кармане тихо лежала раскольцованная граната, синее жжёное железо с чернью шлакового прокала. Когда всех троих взрывом разорвало на куски, начальник оперативной милиции повёл на штурм своих мужиков, забыв о приказе ждать. Разбойников добивали на месте, не давая сдаваться.

Взойдя на больничное крыльцо, дядька Рафаиль огляделся и заплакал: — разлетелись они по асфальту, по обочине, деды с внуками, с мамками дочери — лоскутами обвисли густые, кровью склеенные кусты — а на них висят игрушки, куклы тряпичные, из материи заграничной; то не кажется, то не грезится, это мёртвая площадь в небе чернеется — как ни страшно ли, как ни глупо ли, но и небо усеяно трупами.

— Не плачь. Я знаю, как время обернуть назад, — успокаивал его Май, — меня старый дед Пимен научил. Нужно гнобыля поймать, на куски его растерзать, ведро воды, его мясо туды, потом в чёртовой ступе истолочь, и через пытки переволочь.




Автор


sotnikov




Читайте еще в разделе «Повести»:

Комментарии приветствуются.
Комментариев нет




Автор


sotnikov

Расскажите друзьям:


Цифры
В избранном у: 0
Открытий: 374
Проголосовавших: 0
  



Пожаловаться