БЕСЁНОК
Рассказ из сборника — БАЙКИ ДЕДУШКИ ПИМЕНА
Этот деревянный дом, а вернее сказать соломенная хатка, притулился под сенью космоса.
Я слышал много выражений в книжках про эту самую сеню — что она находится в кущах деревьев, или на опушках берёзовых рощ, а может быть среди цветущих лугов; но сеня этой камышовой избушки мне представляется только среди звёзд и всяких плазменных солнц. Потому что они почти вечны, и когда всё-таки сгорают от времени, то сменяют друг дружку над этой вечной хатёнкой.
Если всю эту мою сказку ещё образнее представить — то вот, например, наш земной шар. Он круглый, как воздушный шарик, и на его пумпочке — там, где он надувается и сдувается — стоит деревянная хатка с повёрнутым к фронту окошком, у которого как уши распахнуты ставни. Над соломенной крышей белым дымком бздюхает красненькая труба — и с телескопа каких-нибудь недалёких инопланетян кажется, будто именно эта курительная трубка задаёт земной ход всему человечеству, с трудом подпихивая планету на ещё один новый виток.
Конечно, эта хатка не единой живёт на Земле: вокруг неё много всяких домов, множество других деревень да посёлков. Но я, каждое утро подходя к окну, всегда ищу сонным взглядом лишь её одну — как будто пока она стоит, то и все мы живы — а шагая мимо по улице, постоянно молюсь за её спаси-сохрани, словно бы и вправду к старенькой красной трубе привязана железная ось земли.
Это дом одной доброй старушки Макаровны. А ещё кошкин, мышкин, и кукушкин в часах. Они проживают в двух шагах от меня. За деревянным забором. Я мог бы его снести, а вместо поставить невысокий штакетник; но боюсь, тогда что-нибудь изменится в моём отношении к ней самой и к её дому.
Каждое утро я душевно потягиваюсь, и подхожу к кухонному окну. На стекле обязательно уже бьётся парочка мух, зудящих улететь за форточку, в зиму и лютый мороз. А я бы на их месте улёгся в спячку меж рамой, свободно и восторженно паря в долгом сне над крышами поселковых домов.
Из этого окна мне видна только старая солома над низкой хатой Макаровны. Вот уж истинно — самая настоящая прошловековая мазанка из гоголевских рассказов про чёрта. В лунную ночь я люблю смотреть на широкую трубу этого дома: ждя, когда покажется из неё худое поросячье рыльце, бледные рожки и хвост. Я смотрю долго — так что уже и глаза устают, и тело деревенеет на стулке; потом очи мои закрываются, сознание проваливается в дрёму — и последнее, что я успеваю узреть то ли наяву, то ль во сне, это тёмные копытца, похожие на грязные сандалии шустрого пацанёнка.
Думаю, если снести наш деревянный забор и поставить меж нами невысокий штакетник, то всё поменяется. В худшую сторону. Потому что чудеса не любят открытых пространств и любопытных взглядов. Им уютнее появляться внезапно, из шляпы — вернее, из чёрного фокусного цилиндра. Который сначала спокойно висел на гвозде, забытый по поводу выйдя из моды; а потом вдруг бац — о чудо! — и сверху посыпались разноцветные лопоухие кролики.
Мы с Янкой, дружком, любим околачиваться у Макаровны в тёплое и ароматное время пирогов, когда пахнет абрикосовым вареньем, яблочным повидлом, и джемом из слив. Сливы, конечно же, мне — ах! — яблоки нравятся Янке — ух ты! — а абрикосы обожает наш третий дружок, Серафим.
И вот чтобы не объедаться здесь даром, мы решили покрыть нашу добрую Макаровну замечательным шифером, в отплату за её хлебосольство.
Пришли с Янкой в выходной, поздним утром, и затормозили перед зелёной калиткой невысокого дома: который походил на коренастого гнома, а его соломенная крыша на пыльный колпак с красной кистью-трубой.
— А что, если она спит? — Мой голос был неуверен, и зеленью застенчивого юнца смахивал на пупырчатую лягушку.
— Двадцать минут одиннадцатого. — Янко взглянул на солнце. — С ночи бабуля давно уже проснулась, а на полдник ещё не легла.
— Ну, пошли.
Зелёная калитка скрипнула; но так тихо, что даже кобель не тявкнул. И мы гуськом, почти таинственно, протиснулись сквозь неё.
Двор больше был похож на футбольное польце, чем на придомовой участок. Куры как настоящие футболистки носились туда-сюда, друг за другом, выклёвывая из-под носа то червяка, то чёрствую корку хлеба. Половина курей была белая, а другая тёмная: и казалось, что они действительно бьются в спортивном азарте за вкусный кусок. Разноцветный петух, своим ярким видом смахивающий на осколок радуги, наблюдал за их шалопутной игрой с достоинством, и чуточку с иронией настоящего арбитра, повидавшего на своём веку и более фееричные схватки.
Я весело рассмеялся своим дурашливым мыслям; тут же затявкал кобель на цепочке, и пару раз на меня рявкнул Янко:
— Хватит ржать. Чего ты?
— Чево это вы там? — недоумённо крякнула Макаровна из-за закрытой двери; а потом, отворившись, перевалилась через порог как любопытная утка. — А-ааа, Яночка, Юрочка! Заходите, заходите в дом.
И стала на вратах своей хаты, опершись на берёзовую палку, в ожидании когда мы её расцелуем.
Мне хочется попроще объяснить, с кем она схожа; потому что можно целый день описывать человека как фоторобот в милиции — но пока не найдёшь совсем простого сравнения, его облик и повадки остаются во тьме неведения. Так вот Макаровна — это бабушка северного сказочника Оле-Лукойе. Она такая же круглая, и увитая седыми буклями, которые скорее всего накручивает на серебряную вилку. Очень любит кукольных кукол, печь пироги к чаю, а особенно целоваться с молодыми парнями.
— Добрый денёк, — поздоровался я с вежливостью и почтением, выискивая в её подслеповатых глазах искреннюю радость от встречи.
— Здравствуй, бабуля, — сфамильярничал Янка, нутром чувствуя, что она его обожает. Ему всегда нравится быть особо желанным.
Старушка расправила в стороны свои утиные крылья, явно намеряясь заключить нас в нежные обьятия: — Да дайте ж я вас расцелую, как давно вы у меня не бывали!
— Работа, бабуленька. У великих стахановцев нету свободной минутки.
— Да уж прямо там, — махнула мягкой розовой лапкой старушка. — На меня, может, и нет, а для молодых девчат сразу находятся.
В её голосе, пришепётывающем вставными зубами, сквозила не обида — но лёгкое сожаление о молодости, которую очень бы хотелось вернуть, чтобы предъявить Янке неувядающую красоту. А то ведь нынче зеркало показывает совсем не так, как прежде — наверное, лампочки и микросхемы перегорели в нём как в обыкновенном телевизоре, а мастер на небе занят совсем другими делами.
— Пирожки сегодня есть? — томно спросил Янка с молодеческим придыханием, сладко целуя бабулю возле ушка; и заправил ей выбившуюся седоватую прядь.
Ему совсем не пироги были нужны, а эта удивительная и даже насладительная игра юной зрелости и пожилой старости, которая им обоим встряхивала сердце покрепче прыжков с парашютом. Старушка от его полушёпота сначала ухала в пятки во весь свой росток, становясь почти маленькой девочкой — а потом возносилась до небес на крылатых качелях любовных фантазий. Янке же нравился сам соблазн — в чистом откровении его грязной непорочности — и он мог бы в азарте обольстить даже малую девчонку, но, правда, не переступив границ, обозначенных для себя острыми штыками моральных запретов.
— Ну как же нет! как же нет! — сразу засуетилась Макаровна, всплёскивая руками и берёзовым костыльком. Костыль махался в разные стороны, и казалось, что старушка нас сейчас погонит из дома за попрошайство. — Вчера только спекла, ещё не остыли.
— Угостишь? — Янко улыбнулся как змей искуситель, словно начинкой в бабулиных пирожках были сладкие соблазны греха.
— А чего ж вы стоите? Проходите скорей. — И Макаровна прикрикнула на задрипанного кобеля, который во всю пасть разорялся на белый день да на нас с Янкой: — Цыц, волкодав!
Кобелёк затих и уполз в конуру; беспокойные куры разбежались по кустам; а мы вошли в хату.
Вот что мне здесь нравится — так это стойкий запах человеческого антиквариата. Как будто бы где-то по углам и в подполье разбросаны кости всех прежних хозяев, прохожих, гостей — и они шуршат там под досками, поют иль рассказывают.
У меня немного засвербело в носу от лекарств, от луковой шелухи и подгнивающей старой картошки; и я чихнул, выпугав кошку на деревянной кадушке.
— Будь здоров, Юрочка. Ты не простыл ли? — сразу обеспокоилась Макаровна.
— Нет-нет, всё хорошо, — быстро ответил я ей, боясь, что добрая старушка с седыми буклями станет скармливать мне свои пожелтевшие таблетки. — Тут у вас едва ли простынешь, все двери да окна на сто замков заперты.
Макаровна споро хихикнула, прикрываясь ладошкой: — А мне пар костей не ломит. Хуже было бы простудиться и обезножить. Кого тогда на хозяйстве оставлять?
— Не слушай его, бабуленька.
Янко уже устроился с босыми ногами в уютном кресле — которое хозяйка сама не любила, потому что тонула в нём, не можа потом встать без помощи. — Они же, молодые, не соображают до поры до времени. У него вот хватка здоровая, быстрая, так пусть и организует нам чаю с плюшками.
Он нарочно равнял себя с немощной старухой, чтобы всласть поёрничать надо мной.
— а и вправду, Юрочка. Похозяйничай на кухне, пока мы тут мультики поищем.
Я едва не рассмеялся вслух, когда Макаровна взяла в руки пульт от маленького, но цветного телевизора.
Раньше у неё вообще его не было; но однажды в гостях у соседки она увидела мультфильмы, и до того они ей понравились со своими зайцами, медвежатами да лошадками, что она просто загорелась как факел от желанья купить себе телевизор. А вместе с ним и Останкинскую башню, чтобы круглые сутки смотреть про Незнайку в большой соломенной шляпе и про Карлсона с вентилятором в попе. Мне кажется, что старушка и Янку полюбила только за то, что у него густой рыжий чуб и неугомонный пропеллер в заднице.
— Хорошо, я поухаживаю за вами.
— И не забудь — мне пять ложечек сахара. — Янка разлёгся на кресле, нарочито пыхнув призрачным дымком из воображаемой сигары.
Ах, так! Ну ладно. Я тебе столько сахару наложу, что губ не разлепишь. И ушёл от них.
На кухне было тихо как на деревенском погосте. И так же под крестом рамы деревянного окошка жужжала заблудившаяся пчела, ища себе то ль свободу, то ли надкусанный фрукт. Над головой висела кукушка со своими кукуйными часами — и вообще эта кухонька напоминала мне лесную опушку под солнцем. Не хватало только того самого зайца из мультика, да его любимого волка — которые ужасно любят друг друга, но не могут догнаться, чтоб обняться навеки. Как Янка с Макаровной.
— Юрочка! Пироги лежат на блюдце в духовке, ещё тёпленькие… — донёсся из зальной комнаты увядающий голос, и тут же его перекрыл своим колокольчиковым звоном весёлый мультфильм.
Макаровна частенько над этими мультиками пускает сентиментальные слёзы, и Янко прощает ей все эти напевы, разливы, сопливы. Он даже утирает её мокрые глаза розовым плюшевым платочком — в душе, конечно, молодо потешаясь над таким недержанием чувств. Ему несподручно проявлять на виду свою мужицкую слабость. — Мы с тобой, Юрбан, настоящие монтажники, — учит он меня повсеместно, — и должны преодолевать любые беды великими подвига… —
— Что ты там копаешься?.. Неси чай с пирожками! —
Извините, братцы; я тут задумался о своём, а Янка уже в нетерпеньи из зала орёт.
Иду-иду: на подносе горкой лежат сдобные печенья, тут же стоят до краёв три зелёные чашки, и блюдце под сахаром.
— Принёс? Наконец-то. — Фонбарон, вальяжно разложенный ленью на мягком кресле, покачал босой ногой, и уставил на меня её большой палец с нестриженым ногтем. — Вас с Серафимкой только за смертью посылать — о чём вы всё время мечтаете?
— Глупый ты, потому что слишком красивый да рыжий.
— Как это, Юрочка? — по-бабьи удивилась Макаровна, воспринимая красоту за искупление всех прочих грехов, и даже легкомысленной ветрености.
Я насмешливо остановился над ней, маленькой и влюблённой. Она опять смотрела не на меня, ждя ответа — а на тот рыжий чуб, как будто в его завитушках сокрылась настоящая истина.
— Да просто. Янко очень суетится по глупости, спеша всюду попользоваться своей красотой, и в погоне за удовольствиями забывает про вечные душевные радости.
— Неужель это правда, Яночка? — обиженно вскрикнула в старушке обманутая женщина, которая безмятежно надеялась на взаимность от уличного донжуана.
Фонбарон тут же вскочил на ноги, и бросился с объятиями к своей королевне, целуя её в бледноватые щёки:
— Брешет, миленькая! Из зависти наговаривает, — а за его широкой спиной моему длинному носу грозился угрюмый кулак. — Я только тебя обожаю, — и чтобы быть до конца искренним, добавил: — и твои пирожки.
Так они доо-олго стояли, сплетясь ветвями и кронами — высокий крепкий ясень рядом с дородной маленькой ивой. Со стены, с потемневшего семейного портрета, на них смотрел желтоватый красноармейский муж, держащийся за длинную саблю — и будя мог он воскреснуть, то обязательно б спрыгнул на пол, в порыве ревнивого гнева крича — за Родину! за Сталина!
А я в это время поедал пироги с яблочным повидлом, которые были приготовлены хозяйкой для дорогова дружка. Живот мой урчал от удовольствия; хотя со сливами, конечно, было б вкуснее. И когда влюблённые наконец-то оторвались от нежности, на подносе осталась только чашка с Янкиным сахарным сиропом.
Едва пригубив из неё, он с возмущением сплюнул:
— Гад ты, Юрбан.
А Макаровна довольно хихикнула: — ну и хорошо, ну и к аппетиту. Яночка, принеси нам ещё.
Янко добрым оборотнем поглядел на меня; улыбнувшись, покачал головой; и сунув босые ноги в мелковатые тапки, ушёл на кухню.
— Что это так тихо шуршит?
Я прислушался ко вкрадчивому шороху на чердаке, похожему на беготню мышиных семейств, готовящих к скорой свадьбе жениха и невесту. Криков — горько! — ещё пока не было слышно, но посудка уже погрякивала, и стрекотали швейные машинки на оборках кружевных платьев и лацканах строгих костюмов.
— Да как же ты позабыл, Юрочка, словно в первый раз по дождю пришёл! Это же дождик, — воскликнула Макаровна, поднося чашку со свечкой к столу. — Глянь, как потемнели небеса и на улице, и в нашей хате. — Она достала из шкафа большущий коробок сувенирных спичек, которыми всегда поджигала лампаду возле икон; и пару раз чиркнув, запалила тускловатый свет, в котором резче, и по-колдовски уютнее проявилась темнота по углам.
— Вы любите дождь?
Конечно, она должна его любить. Я даже знаю, за что — и какими словами она мне ответит.
— Обозззжаю, — мягко сказала Макаровна, сидя на высоком креслице, болтая ножками в войлочных тапках, и мягенько гладя кошку по мягкой шёрстке. Мне представилось, будто бы она королева, по недомыслию впавшая в детство и за это изгнанная из дворца — а мы для неё три вернейших пажа, в одного из которых она даже чуточку влюблена.
— А за что?
Старушка снова скользнула с креслица; подошла к сумрачному маленькому окну. — Может ты думаешь, Юрочка, что в ненастье моя хата похожа на склеп? — но это схорон, как тёплая норка у зайца; я долго слушаю дождь, пока он идёт, а потом надеваю калоши, хоть ночью, и выхожу в огород иль на улицу — и нюхаю, нюхаю, словно мир при мне зарождается.
Я рассмеялся, немного юродствуя над собой:
— А мы-то, дурни, решили вашу старую солому на новый шифер сменить. И ещё думали, будто сделаем доброе дело, если крыша красивее станет.
— Да что вы! — Она замахала руками и поспешила ко мне, словно бы намереваясь выбить из меня не только кровельные инструменты, но и всякие дурные мысли. — Даже забудьте, чтоб и на исповеди не вспомнить. А лучше, — тут она понизила свой голосок до совсем невменяемого, и я сам, привстав с кресла, потянулся ухом к её губам; — лучше проверьте, кто это у меня скребётся да воет в трубе по ночам, особенно в полнолуние.
— Вы серьёзно? или смеётесь над мной?
— да какой же тут смех, Юрка, коль я спать не могу: так и чудится, что сейчас он отодвинет заслонку печи, да и выползет весь.
— Кто?
— ну откуда ж мне знать? — просто чёрный, рогатый, с хвостом да копытами.
Тут в сенцах топотом, хохотом, радостью и прочими восторгами, обрисовались молодые дружеские голоса — и Янко за руку втянул в залу высокого застенчивого юношу, стыдливо поедавшего здоровый кусок пирога с капустой.
— Ой, Серафимушка, — сразу запричитала Макаровна, хватаясь за какие-то ненужные посудки, вазоны, графины, — как же это я забыла про твою любимую тыквенную кашку!
Серафим не глядя, и даже будто бы не замечая меня, бухнулся в кресло на мои колени; и мы с ним забарахтались, подпуская друг другу тычки:
— Ты бы вместе с кашкой и соску себе попросил, детский сад.
— Зато я натрудился и налетался, охраняя посёлок, пока ты тут животик себе набивал.
Завидно сказать — но этот жердяй умеет летать. Становится на цыпки звенящей струной — и возносится в небо. Я как-то раз тоже попробовал вознестись, предварительно заправившись в желудочный бак бутылочкой самогона; а потом неделю лежал с побитыми рёбрами. У нас ещё многие мужики так же пробовали, считая что бог всем поровну дал; но всё с тем же успехом.
Наконец-то Серафим утрамбовал меня в кресле — и встал. Чеканя шаг бледными лапами, он подошёл к Макаровне; сказал — здравствуйте, бабушка; прищёлкнул пятками, склонился низко, и поцеловал ей ручку. Но она ничуть не смутилась, а тут же пометила его поцелуем в лоб.
Мы с Янкой немного опешили поначалу; но потом, быстренько разопешиваясь, с восторгом зааплодировали браво.
Отчего-то почему-то вдруг захотелось танцевать.
Похожие на голенастых аистов, мы втроём закружились возле нашей толстенькой белой куропатки, призывно и брачно машущей своими слабыми крыльями и берёзовой палкой.
Особенно на аиста был похож Серафим: он ещё не окреп с юности, пока что угловат и дровянист, и руки-ноги его словно сучья зелёного дубка. Боясь попасть под его длинные ветки, куропаточка жалась к кудрявому золотому ясеню, к тем ясным голубым глазам — которые обещали ей сладкие чертоги с объятиями Янки. А у меня в душе расцвёл раскидистый каштан с его ажурными листьями и коричневыми плодами: я хороводил вокруг, маша во все стороны руками, словно бы осыпая всех семенами своего урожайного счастья.
Наши тени вертелись на тёмно-оранжевых стенках, освещённых одной единственной толстой свечой; и вся эта колдовская фантасмагория напоминала танец-заклятье из мультфильма про восточного калифа, который захотел познать тайный мир животных и сам обратился в голенастого аиста. Его секретным паролем было слово мутабор — а нашим сезамом стал долгий сентябрьский дождь, и когда он закончится, хоть даже заполночь, хозяйка возьмёт нас всех вместе за руки, и поведёт нюхать в природу, под зарождение мира.
Следующим вечером всё так и случилось. Повели меня два дурня на чёртову плаху, как будто с похмелья. И сквозь призрачный туман неведения я грустно поглядываю на Янку.
Он идёт среди нас под фонарями жёлтого света, пожирая меня правым горячечным глазом — а Серафимку левым, слегка подтикивающим от нервного напряжения. Нет, Янка не высоковольтный электрик, и даже не возбуждённый заговорщик — а всего лишь трусоватая мокрица в натянутом на голову чёрном капюшоне.
Мне хочется так думать, потому что сам я сейчас несмел, и в моих штанах холодно сквозит подмерзающий ветерок ранней осени. Только Серафим улыбается во все обезьяньи зубы как великовозрастный недоросль: ему радостно, что мы снова вместе и опять придумали весёлую шутку.
Но не дай бог таких шуточек — беса ловить.
Я вчера после гулянки у старой Макаровны не смолчал о её просьбе, и в эйфории сладких пирожков с танцами всё разболтал своим товарищам — про чёрта в печной трубе.
Я думал, что посмеются: ведь маразм же, ведь не поймать нам его. А они дурачки загорелись, да как — бравурно, отважно, бездумно — словно малолетние пацанята. Даже поразмыслить не дали: схватили старуху подмышки, её одеялки в охапку, и отвели через весь посёлок как будто под конвоем — ночевать на Янкину холостяцкую квартиру.
— Янко, ну зачем же так срочно? — тихо спрашиваю я, пряча глаза.
— Затем, что сегодня наступает полнолуние. И именно в эти суетные ночи Серафимка его уже видел. — Широк Янкин шаг, по-рыцарски крепок и железом звенит.
— Это правда, — колокольцем тренькнул пацанский голос в ответ, как стих, как поэзия. — Там в небесах есть добрый дзинь-дух, он повыше летает — а бесёнок всё больше к избушкам жмётся, потому что сам маленький и боится всего.
— Всё равно, — грубовато ляпнул я наперекор им, — нужно было не так наглядно это обделывать; а то ведь мы старуху запозорили перед соседями.
— Ну ты даёшь! — воззрился Серафим, светя на меня ярким взором хлеще фонаря. — Да Макаровна сама рада была к Янке в гости идти, словно дама-невеста. Вспомни, как она держала у своего сердца любимое розовое покрывало, похожее на фату.
Я чуточку улыбнулся; а потом вдруг захохотал, хлебнув вчерашней весёлой бражки — мы в самом деле на этих проводах были шаферами настоящего жениха. Янко шёл вчера серьёзен — будто и впрямь собирался пропеть у аналоя, что берёт в жёны самую желанную; а старуха смешлива была да застенчива, но через стыд проступала красноватая хвастливость, что полюбил её добрый молодец.
— Юраша, хватит ржать! — ругнулся Янка, встряхнувшись членами от моего жеребячьего гогота. Он оглянулся во все стороны на почти спящие улочки посёлка, боясь спугнуть тишину, благолепно расположенную к нам в эту лунную ночь.
Но меня уже отпустило. Пропал страх перед неведомой опасностью, которую я себе напридумал, и ожидаемый на крыше бесёнок стал казаться мне близким другом, с коим можно откровенно поболтать о причудах трудноватой жизни.
— Ну и красив же ты вчера был! Только интересно — как ты теперь обратно её поведёшь сквозь глазастые дула соседей, через словесные пули? Такая тьма сплетен, что они всё небо закроют.
Серафим тоже хихикнул: — А ничего страшного. Мы скажем, что будто на пробу брали, на одну ночку.
Янка поглядел на нас во тьме возмущённо, кося глазами как заяц, обороняющий свою интимную норку; а потом ухмыльнулся: — Вы ещё попомните меня, когда я оставлю бабульку себе насовсем — на пироги, да и всё остальное. Обзавидуетесь.
— Сказки тебе будет на ночь рассказывать, вязать шерстяные носки.
— На балконе цветник разобьёт, да петушка в клетке.
— Хватит болтать — мы уже близко. Серафим, лети на разведку.
Янко стянул с головы капюшон, чтобы легче было вертеть балаболкой. Он заметно разволновался, считая себя командором, отчаянным за удачу. Мне же теперь за весь прошлый страх хотелось шутить и смеяться, быть вдохновенным; и я спросил заговорщицки:
— Янка, на кого луна сейчас похожа?
А он громко рявкнул:
— На слегка подгрызанный пятак! —
Вот так.
Разве можно бескрылому существу объяснить, что такое луна, и полёт в небесах? — но не на самолёте, а на обычной метле, которая вроде бы стоит у сарая для подметанья двора, под ветром едва шебурша своими берёзовыми веточками. А потом вдруг в единую ночь из облаков выползает так называемый обгрызанный пятак, обликом похожий на круглую мордочку улыбчивой Джоконды: и сия метла ураганно взмывает ввысь, неся на спине голую ведьмочку из соседнего дома — про которую все соседи восторженно болтают, будто она отличница, стахановка, и прекрасная целомудрая дочь.
— Хреново, — цвыкнул сквозь зубы Янко, пытаясь руками разорвать нашу сетку для бесёнка. — Она крепка, но слишком заметна. Если мы разложим её на земле во всю длинку и во всю ширь, то он сразу узреет. У него глаза как у орла.
— Ночью орлы ничего не видят. — В эйфории пленительного азарта мне хотелось во всём ему перечить. — Ты имел в виду, как у совы.
— Я имею большую кучу сомнений в этой авантюре. — Он глядел исподлобья, словно мудрый учитель. — Мы же не знаем его настоящей силы. Вдруг он разнесёт всю трубу и полкрыши?
Тут сверху, из ветвей ракиты, показалась Серафимкина встрёпанная голова, похожая на лупатого совёнка:
— Да не разнесёт — он же совсем маленький, как младенец в коляске. Я от него в двух крылах пролетал, и всё видел.
— А ты знаешь пословицу, что в тихом омуте черти водятся? — ухмыльнулся недоверчивый Янко. — Достанет из пазухи свою адскую гранату, и взорвёт себя вместе с нами к чёртовой матери. Они ведь ужасно боятся неволи.
Янку и вправду тревожила неизвестность, страшила пугающая мощь нечистой силы, и всего сверхъестественного: а что если вдруг? — Ведь его здесь любили да вкусно кормили — и теперь ему было стыдно опозориться перед старушкой. А ещё свободолюбивую душу снедал лёгкий мужицкий испуг: что если дом нашей шутки не выдержит, развалится — и ему придётся как названому кавалеру ютить королевну к себе?
Я сразу обо всём догадался, и даже тихонько злорадствовал — так тебе, донжуану, и надо. Я всё-таки завидовал Янкиной красоте, и умению с полуслова обвыкаться с девчатами. Ну за что ему бог столько дал, а?
— Юра…
— Ась?
— На свет не вылазь. Держись ближе к кустам, и туда же сетку сдвигай. В тени, даст бог, чёрт её не увидит.
Тут луна спряталась за облако, и меня отчего-то зазнобило. Показалось, будто новый порыв ветра принесло откуда-то с Арктики, прямо с крупью стойкого северного снега вместе с беломедвежьим морозцем. Я плотно запахнул молнию на свитере, отвернув воротник.
Янко заметил, что мне стало не по себе: — Трясёт?
— Да немножко.
— Я тоже побаиваюсь, — едва ли не впервые храбро признался он. — Ещё заберёт нас с собой, сволочь такая.
Серафим, который уже лихо слетел к нам на землю, надменно укорил:
— Ну как вы так можете? он же ребёнок, совсем малолетка. Когда всё удастся, я вас потом познакомлю.
— Малыш — не стучи в барабаны, и не притворяйся героем. Ты тревожишься не меньше нас.
— Яник, вот честное слово, что всё получится. — Серафим под благородное пионерское приложил руку к сердцу.
Янко засмеялся, впервые за сегодняшний опасливый вечер:
— Верю, верю! Только смотри не продай душу дьяволу, а то где тебя потом искать.
Так, улыбаясь да подначивая, мы растянули западёнскую сеть поближе к кустам. А чтобы наши бледноватые лица не светились во тьме предступающей ночи, мы нацепили на головы тёмные маски: Серафимка стал зайцем-динноушком, мне досталась роль хитрой лисы, а Янко обратился в клыкастого волка, свирепца.
— Значит, так, — открыл свою командирскую пасть важный вожак. Даже через дырки для глаз его очи грозно сверкали на всех. — Действуем по плану: как только этот ужасный бес…
— бесёнок, маленький и несчастный, — поправил волка заяц-длинноушек, застенчиво улыбнувшись двумя передними зубами.
— Ну хорошо, — согласился вожак стаи, всё же грозно зыркнув по лицам чтоб не перебивали. — Когда он подлетит к трубе и начнёт оглядывать местность, все должны затихнуть как мыши, расползясь по кустам. Понятно?
— Понятно, — поддакнул ему хитрый лис, оказывая уважение. — Но лежать на голой земле как-то стрёмно. Может быть, дерюжку возьмём, или хоть собачью подстилку?
— Не умничай! — рыкнул клыкастый свирепец. — Дай вам волю, так вы сюда матрасы притащите и заснёте на них. Не расслабляться!
— есть не расслабляться! — шёпотом воскликнул длинноушек. — А что дальше?
Тут волк довольно-таки радостно потёр свои крючковатые лапы, словно добыча уже была у него в когтях: — Дальше он обязательно нырнёт в трубу, если вы не выдадите себя предательским писком и шорохом. Как, сумеете не обделаться от страха?
— Ну что ты! как ты мог так подумать о нас. — Обиженный подозреньями в трусости, зайчик поднялся над кустами во весь свой немаленький рост, и снова стал крылатым Серафимом. А хитрый лис, то бишь я, с презрением постарался унизить зарвавшегося вожака Янку:
— Ты лучше сам к своей заднице пакет подвяжи, а то ведь не ровен час…
— Прекратить болтовню! — грубо перебил он ненужные разговорчики. — Лишь только бес в трубе скроется, так вы сразу же набрасываете на неё сеть. Ты, Серафимка, взлетаешь и закрываешь дыру — а ты, Юраша, помогаешь ему придерживать с лестницы. Я же в это время стремглав несусь в хату, и через открытую заслонку пугаю его новогодними хлопушками. Он от ужаса, от непонятности всей окружающей природы, тут же выбрасывается обратно — и вяжется в сетке. — Янко восторженно задрал свой рыжий чуб, обращаясь почему-то не к нам, а к полновесной рыжей луне:
— Мужики! Мы берём его тёпленьким, и отдаём под хозяйский трибунал нашей сладенькой бабушке — а взамен получаем бочку варенья с корзиной печенья.
— А кое-кто и десяток поцелуев взасос, — поддел я его на рога, бычась от непонятной завистливой зависти. Как будто в чуде, которое ожидалось, Янко был главным фокусником, а мы с Серафимом только статистами великого чародея. — Не кажи гоп, пока не перепрыгнешь.
Янко усмешливо подмигнул мне: — Аааа, Юрочка — я тебя понимаю. Но извини: это теперь моя легенда, и я в ней буду былинный герой.
Ну и пусть; пусть гонится за своей славой.
Ночь всё равно была опьянительной таинственным ожиданием волшебства. Именно что не опьяняющ-щщщей, потому что все шипящие буквы подпускают в лунную темноту ненужные шорохи и скрипы, которые отпугивают медлительные ноктюрны душевных симфоний — и вместо того чтобы сердцу отвориться нараспашку от подступающей отрады, истомы и неги, оно вдруг сжимается от жжжелезистого шшкрипа сухой ветки по стеклу.
А вот без шипящих букв ночной сумрак представляется мне восхитительным, изумительным даже — как будто в его слепой темноте прячутся удивительные приключения, пока нам невидимые. И стоит лишь шаг ступить за порог своей привычной вселенной в тот неведомый мир, как он разверзнется предо мной словно сиятельный сон, от которого восторгом закладывает уши, и очи, и нос.
— юра!.. юрбан!?.. ты что, гад, уснул?
— Нет-нет, я в порядке… — Спросонок я даже не понял, в чём дело; но сразу же по привычке начал оправдываться, как проспавший революцию бунтарь.
— тише, дурак! — Жёсткая рука вожака перехватила мне рот и дыхалку. — По-моему, он уже здесь — где-то на ветке сидит.
— ты думаешь? — тихонько спросил я дурашливым невдомёком, ещё ничего и не вспомнив — где быль, а где сон.
— точно тебе говорю. — И Янко подёргал за сетку, чтобы Серафим на другой стороне тоже очухался. — Я поползу к дверям хаты, а вы приготовьтесь.
Он натянул на голову тёмный капюшон от ветровки, став похожим на аквалангиста; и змейкой нырнул в кусты, напоследок смазав мне по носу своими широкими ластами.
— идиот. Псих. — Я шмыгнул ноздрями, утишая неприятный красный ручеёк. Вот уже и первая кровь пролилась: а что там будет дальше? неужели смертельная битва?
— Ууу-гуу! — словно бы в ответ на мои тревожные мысли грубовато прогукал филин. Вослед за тем ворохнулись его тяжёлые крылья; ловкая тень спланировала на соседский двор; и тут же по-младенчески заверещал беспризорный кролик, гибло прощаясь с этим опасным миром. Он ещё успел постучать лапами в жестяной забор, сам себе тарабаня похоронный марш.
Я снова шмыгнул носом, подняв кверху голову, утихомиривая свою неугомонную кровушку…
и обомлел — на крыше, свесив ножки в чёрную трубу, сидел наш чертёнок, мрачный как негритянская тьма. Мне не виделись ни хвост, ни копыта; но были ясно зримы алые уголья его бесноватых очей — которые, казалось, выгадывали именно меня, дрожащего от ужаса подранка. Я заклацал зубами; и затарабанил ладонями об землю, как тот когтями пришпиленный кролик. Медные трубы, литавры, большой барабан: и смертный марш заиграл в моём сердце.
Ты не ко мне? — ужасно хотелось спросить его, чтобы уже в самом вопросе звучал обнадёживающий ответ — нет, нет, ты ж бессмертный. Почему-то именно сейчас, когда я увидел его вьяве на старой трубе, то почуял в себе могильный холод тех душ, тела которых сам не раз хоронил — стариков и младенцев, зрелых работяг и увядающих алкашей, симпатичных девчат и некрасивых старух. Неужели это он, чёрненький цыганёнок ростом с куклу, приходил за ними на кладбище, и пытал — чем грешны? кого погубили иль предали?
В руках моих, и так дрожащих, яро затряслась жгучая сетка от Серафима, острой резью верёвки впиваясь в пальцы.
— вижу! вижу! — глухо шепнул я, даже не ему а себе, ободряя отравленное ядом сознание. — Миленький, накрывай его скорей, пока он сам не утащил нас в свою преисподнюю темнодырь.
Словно при замедленной съёмке я зрю: как сигает чертёнок в трубу, подняв за собой лунный столбик сажи; как потом Серафимка воспаряет над крышей, держа в руках не простую сетку, а какую-то клетку от глобуса из параллелей и меридианов, и опускает её на крышу будто на земной шар.
— УУУРРРрааааа!! — вырывается из моей глотки боевой богатырский клич; и его поддерживает там, в доме, грохот петард да хлопушек, Янкин любимый матюк — ёпырыпырдяй! — и Серафимкин восторженный визг с-под небес.
Что ещё рассказать? — что бесёнок вроде бы неудержимой ракетой вылетел из трубы, но запутался в нашей крепкой космической сетке, растянутой словно звёздное небо как раз для ловли таких вот хвостатых комет. Что он злобной щукой скалил на нас свои острые зубки, а мы насмешливо глядели на него будто на глупенького безобидного ерша, которому даже можно сунуть в рот палец, и без опаски; и у него совсем не пятачок, а крупный мясистый нос, но только с раздвоенным кончиком как у талантливых людей.
И кстати — копытца ему очень идут, вместе с хвостом да рожками; он очень похож на мелкого пастуха маленького стада, которое отбилось, потом заблудилось, а теперь без поводыря насмерть может пропасть — и вот он ищет, надеясь спасти.
Мы стояли над сеткой, в смятеньи склонившись у чёрного смирённого волосатого тельца.
— Как же их таких крохотных на работу берут? — чуть ли даже не прослезился добрейшей души Серафимка.
— Дааа, надо пожаловаться в трудовую инспекцию, — глуповато ухмыльнулся Янка; и посмотрел куда-то на кроны деревьев, сквозь них, а потом за светлеющий космос куда-то.
— Жалко, — вздохнул Серафим, и я молча его поддержал за плечо.
— Ну да. — Янко угрюмо покачал головой, явно не одобряя наше земное милосердие к дьявольскому отродью. — Ты уснёшь в жалости, а он к тебе в душу залезет.
— Не влезет — я заклинание знаю.
— Какое это?
— Отче наш, иже еси на небеси.
При этих словах сморенный тяжкой борьбой, от тоски и неволи прибалдевший бесёнок зачмокал губами, словно ища потерянную сиську иль соску, и наконец-то взглянул на нас своими потухшими мокрыми глазками… — отпустите меня, а?
Когда так смотрят, тем более дети, да к тому ж русские, то ни одно сердце не сможет удержаться от волнения. Даже Янкино.
— Так ты наш? свойский? — очень удивился и чуточку обрадовался он.
— а чей же? чай, не в Финляндии живу.
— Откуда про Финляндию знаешь?
— был я там, холодно, и язык тяжёлый, народ скучный, вот и схоронился сюда.
— Так ты беглый?
Бесёнок быстро зыркнул во все стороны — не подслушивают ли; и затаённо прошептал: — ищут меня — не продавайте, братцы.
Громкий хохот потряс Янкину глотку:
— Вот те раз! У нас братец нашёлся! Боже ж ты мой!
Улыбнулись и мы с Серафимом: — Не переживай, спрячем тебя от батьки люцифера.
— только вы потише, пожалуйста — если он узнает, что я тут баклуши бью, то больших люлей мне навешает, и поставит истопником возле котлов. —
Котлы. Ух, как наверное страшно возле них слушать вопли истёрзанных грешников, смотреть во все глаза как заворачивается кожица на телах от смолистого вара, и вдыхать смрад отгоревшего, но вечно зудящего мяса!
— да нет, там совсем не так, — теперь уже захихикал над нами окрепший бесёнок. — мы ведь жжём не тела, кои бренны, а их вечные души — жжём памятью всех сердечных мук и страданий, совестью благородством великодушием, коих раньше у этого земного и мёртвого человека не было — а теперь он ожил после смерти, и они проявились, чтобы наконец-то он понял, впечатлился, искупил и вознёсся. — Тут чертёнок пырснул в свои волосатые ладошки: — да вы сами всё это узнаете.
— Ну-ну, ты не очень-то рот разевай, — оскалился Янко хуже чёрта. — А то раскручу тебя за хвост да запульну на луну.
Бесёнок и вправду испугался угроз: поджал хвостик, закрыл роток, и глядит на нас ощипанным петушком из борща: — братцы, простите, не прогоняйте меня далеко со двора — а я буду вашей бабушке помогать по хозяйству.
— Не брешешь?
Янко смотрел на него словно король на вассала, требуя обеспечительной клятвы, кинжалов и крови. — Забожись.
— как?!
— Да вот так. Наложи святой крест на себя — а лишь только ты предашь нас или бабушку, так мы сразу воззовём к твоему отцу свидетелями сего богохульства, и он порвёт тебя на ветошные лохмотья.
Бесёнок удручённо понурился к земле, разнюнил свои длинные сопли и короткие рожки: — …боюсь.
— Бога или дьявола?
— пропасть боюсь, потому что когда нечистую силу перекрещаешь, то она исчезает.
Я засмеялся над ним:
— Ерунда. Это ты просто Гоголя наслушался, а на самом деле всё проще. Вон к нашему Янке сколько раз черти являлись: он их и крестил, и молился, а они до сих пор с ним живут, с радостью ожидая каждого нового загула. — Тут я почувствовал братский Янкин тычок между рёбер, и утих со смешком.
— Попробуй, миленький, вдруг всё получится как надо. — Добросердечный Серафимка уже по-тихому притащил оцинкованное корытце из хаты, два ведёрка с тёплой водой, и негромко журча струйками, заливал первую в мире чертячью купель.
— Ты чего, всерьёз крестить его будешь? — Янко округлил свои глаза как лунные пятаки.
— Буду.
В голосе нашего доброго молодца не было ни капли сомнений, что именно так поступают благородные рыцари, принимая в свой орден непонятно кого неизвестно откуда.
— Но ведь с чертями этого делать нельзя?
Серафим в махровом старушкином халате спокойно взял бесёнка на ручки как младенца, и не брызнув опустил в купель. — Можно. Просто до нас это никто не пробовал.
Он трижды окунул чёрную испуганную тушку в воду, столько же раз приговаривая:
— Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь.
А потом передал мокрого Янке: — Подержи. Я заверну его в халат, а то простудится.
Смирённый, худой и облезлый чертёнок придремал у нас, пока мы влачили его с рук на руки, словно три крёстных отца, не понимающие чьего семени эта приблудная крошка. Серафим нашёл в старом тряпье какую-то облезлую кацавейку, и расстелил её возле растопленной печки. Там бесёнок и угомонился.
Теперь особо важным вопросом для нас сталось, как рассказать об авантюрном приключении Макаровне — да ещё с состраданием, со слезами, чтобы она не выбросила этого задрипанного недопёска на жестокий зимний мороз.
Янка предложил до поры до времени спрятать его где-нибудь на чердачке, средь ненужного старья, как шерстяной мусорный хлам. А потом в особенно тёплый, добросердечный момент, с чаем да плюшками, предъявить его размякшей хозяюшке под видом беспризорной шпаны, у которой все родычи отъявленные забулдыги — и сам крошка теперь жаждет милосердия, нежности да ласки.
Но Серафим только упрямо покачал головой, набычившись для яростного спора:
— Нет. Зимой на чердаке очень холодно, и до знакомства он не продержится, превратится в сосулю.
А я добавил к его сомнениям:
— Ну какой из чертёнка шпанёнок? Старушка обязательно станет это чудо купать, она ведь чистюля — и сразу же наткнётся на хвост, рога да копыта. Её тут же хватит кондрашка, а нас уволокут в каземат.
— Что же делать? — поскрёб шею Янко.
— Да незачем тут рассусоливать! — махнул Серафим широкой дланью, как наш поп в миг благословения. — Я берусь всё устроить.
— Ну-ну; нашёлся герой — штаны с дырой, — ехидно ухмыльнулся Янко. — Так она тебя и послушает. Тут даже мне ничего не светит. — И он гордо развернул к нам свой аполлонистый профиль.
Я вздохнул: — Дааа. Если уж наш красавчик не берётся обратать упрямую бабу, то мы тем более пролетаем.
— Спорим?! — спичкой загорелся Серафим, полыхая щеками и драконовским пламенем изо рта.
— А давай! — И мы втроём рубанули на бутылку коньяка из ближайшей зарплаты.
Теперь, когда пари заложилось в ломбард, Серафимка выложил нам все свои козыри:
— Не надо никаких слёз, жалости и соплей. Мы с вами пойдём другим путём… — Он объял нас за шеи и стал шептать на ухо, чтобы не подслушал спящий чертёнок да бревенчаты стены. Лишь тонкая свеча на тарелке освещала сероватых интриганов, бунтарей, заговорщиков.
Через пару минут громкий мужицкий хохот сотряс комнату: — Хахаха! Хохохо! Сделаем дамочку!.. — и свечка погасла.
Поздним утром эта дамочка сидела на краешке кресла, смакуя яблочный пирожок — мы ведь её, бедняжку, с вечера не кормили. Прихлёбывая тёплый компот, она смотрела на дверь — нас ожидала.
И мы не замедлили.
Первым вошёл горделиво осанистый Янко, бряцая шпорами, светясь эполетами — на его кудрявой голове браво сидела крашеная треуголка из прошлогодней газеты. В руках, как на подносе, он держал деревянную саблю, вырезанную из сухого штакетника.
Следом за ним, сойдясь плечами, протопали мы с Серафимом: у меня точно так же на руках оголённый топор с наточенным лезвием, а Серафимка как ребёнка в пелёнках убаюкивал дрожащее тельце.
— Что это с вами? — удивилась старушка. — Али поросёнка резать собрались?
Тут-то Янко ей и выдал, вылупив очи как вурдалак:
— Мы поймали твоего прохиндея, асмодея из ада! Это он подбрасывал дровишки под котлы невиновным душам, он совращал целомудрие и чистоту своими бесовскими соблазнами, подговаривал святую простоту к человекоубийству — и он же ворочался в дымоходной трубе, не давая тебе, милая, сладко уснуть. Повинен к смерти!
При этих словах Серафим неловко распотрошил запутавшуюся кацавейку, и из её шерстяной утробы захныканно вывалился чертёнок, пуляя во все стороны своими теперь уже боязливыми глазками.
Старушка тут же ошалело провалилась в кресло, вереща на всю хату: — Убериии-ите его! Я боюууу-усь!
— Ну что же! — отчётливым голосом народного управителя эшафота воскликнул непреклонный Янко: — Приговаривается к смертной казни через отрубание головы на плахе! Так пожелала обвинительница!
— Как?! — тут же выглянула из кресла старушка, словно птенчик из скорлупы. — Вы его хотите убить?
— Иначе нельзя, — грозно произнёс Серафим. — Потому что ни один из нас не готов его простить и оправдать.
При таких словах когда-то великодушного, милосердного Серафимки, старушка точно убедилась в наших намерениях; и запричитала: — Да где ж вы его рубить-то надумали?
— Во дворе, там же где кур. А голову в ведёрко с помоями, — сказал Янко; и сразу отвернулся, пряча весёлую улыбу.
— Зря. Из него б неплохой холодец получился, — ляпнул я, не подумав.
Тут уже мы втроём не сдержались, заржали в голос как жеребцы. За нами начала подхихикивать и Макаровна: пока ещё невдомёк, но уже подбираясь к тайной и благодушной истине смеха. А потом уже и чертёнок весело утирал слёзы, за то что минуту назад всерьёз попрощался с жизнью.
Серафим подмигнул нам, и стал жалостливо рассказывать о горькой судьбе всех униженных да оскорблённых, которых вытолкал из себя тот грубый свет, и не принимает этот, жестокий:
— Прими его, милая, — умоляли мы старушку коленопреклонённо, протягивая ей на выбор деревянную саблю, острый топор, и слюнявую, от страха размякшую тушку.
— благослови меня, бабушка, — хитрый чертёнок глядел ей в глазёнки пронизывающими очами голодной и холодной безысходности.
Вздохнула Макаровна; шмыгнула носом в розовый плюшевый платок, и сдалась:
— Ладно. Живи до совершеннолетия, мультик, пока тебе паспорт не вручат. Но только гостей не води! — Она грозно помахала пальцем.
И Мультик покорно склонил перед ней свои рожки.
Можно, конечно, не поверить — сказав, будто так не бывает, и будто бы страх человека при встрече с каким-нибудь ужасом, особенно дьявольским, пересиливает в сердце все благосклонные чувства, вроде щедрости и великодушия — оставляя душе только злобу и ненависть, вкупе с трусостью.
Но это неправда — потому что если сам этот ужас оказывается совсем маленьким, и даже удручённым своей собственной мелочью по сравнению с миром, с его небоязливым человеком — то тогда обязательно нужно этому крохотному ужасу помочь, и не уничтожив высокомерным презрением, придать ему силы для праведной жизни.
Знаете — иногда так случается во всеобщей житейской толпе при одуряющей казни отпетого вора, растлителя и душегуба. До сего дня, до этого палаческого мгновения он был мощен, ужасен — и весь город боялся ходить ночью по улицам, тихо дрожа за своими окошками в ожиданьи ножа, топора да кастета. А теперь он валяется мокрой тряпкой у плахи, об которую все уже вытерли ноги — и тем воодушевясь, в каждую душу тихонько вползает двуликая жалость, коя многажды раздувается от своей гордости, чутко осязав трусливое унижение ужаса.
Вот так же случилось и с нами.
Только та жалость, двуликая гордая, воспряла в моём и в Янкином сердце — а душу Серафимки захватило благое войско истинного милосердия. Потому что у него, как у всякого мужика с сердцем мальчишки, никогда не было подавляющего страха внутри. Его мир, его свет, и то что попы называют богом и дьяволом, всегда есть и будут прекрасны. Он и смерти не боится, испытывая неподдельный восторг перед возможностью познания истины.
В то время как мы с Янкой трусим, сомневаемся, боясь настоящую правду о жизни и смерти узнать: потому что если она иная, чем мы себе напридумали, то это сломит наши взрослые глупые слабенькие рассудки — я стану белой былинкой одуванчика, а Янка сухой плетью берёзы. И мы будем стоять в каком-нибудь глиняном вазоне с трещинами на боках, где воды на донышке — в старом домишке с красной трубой на соломенной крыше.
В тот старом домишке, где живёт-доживает согбенная тёмная старушка в узорном чепчике. По его комнатам витает стойкий запах опрелости. Пахнет так, словно в маленькой норке после зимней мороки отмякла от долгова полусна мокрая мышка, тоже в чепчике, который связала ей та самая добрая бабушка.
Ещё пахнет поздравительными открытками, что пожелтевши висят на серой стене, едва-едва приплюснутые к глиняной дранке ржавыми кнопками, слабыми ручками — это тихие преславные воспоминания о детях и внуках, коих последний раз здесь видели мыши аж десять лет назад. Но старушка им молится каждый день, подменив себе открытками икону, лампаду, алтарь.
В комнатке с бабушкиной постелью более всего подпахивает лекарствами: ей трудно вставать ночью туда-сюда, сонной размякшей, и поэтому она сразу кладёт подле себя на плюшевый пуфик все нужные ей таблетки-микстуры. Тут же на пуфике лежат древние очки с истёртыми стёклами; и выкроив себе тёплый маленький уголок, притулилась зеленоватая кошка, которая такой кажется из-за зелёного абажура на вензельной лампе.
В изножье старушкиной кроватки, которая по пышности одеялок похожа на детскую колыбель, на полу стоит небольшой сундучок — сундук, сундучище. У него так много обличных имён, потому что для здорового атлета он мал и невместен, а для бабушки давно уж громоздок, весом — со всем своим славным добром, что схоронено в нём.
А вот буфетная кухонька: с рукомойником и газовой плитой. Невысокий рукомойник похож на беленького шустрого писающего мальчика — а тяжёлая чугунная плита на сварливую тётку, которая приняла его сироту в свой дом на правах дальнего родства, и теперь то и дело торкает за всякие шалости. Дверка буфета плотно прикрыта; но оттуда всё равно ароматится вареньем и шоколадными конфетками — они ждут, наверное, праздничного чаепития в какой-нибудь день с именинами сердца, когда вдруг старушке самой захочется необъявленной радости, и она безо всякого повода примется печь пироги да ватрушки.
В дом с улицы тихонько вползает хозяйка-бабулька, едва-едва обтрёпывая короткие валенки от рыхлого снега. Кажется, будто черепашка семенит на двух лапах, кряхтя — ох-ох-ох — и поражаясь холодной погоде северных широт.
— ох, будет сегодня метель, хорошо хоть я ставни закрыла, — шепчет она, раскутывая себя от тяжёлого, но тёплого панциря шалей и шуб. — кыс-кыс, — и кошка бросается с пуфика в ножки старушке, чтобы приласкаться к пушистым валенкам и понюхать почти незнакомый ей снег. Мышка выглядывает из своей норки, не боясь, а даже с любопытством на эту долгожданную встречу; ей хорошо что хозяйка вернулась, что кошка ей рада. И вообще — здесь все если и не совсем по-людски любят, то точно дружат и берегут друг друга.
Через полчаса в домике гаснет свет; и из-под ставней, претёмных век, не пробиваются даже отблески ночной лампы.
Домик, старушка, мышка и кошка — и чёрненький чёртик на тёмной подстилке — уморенно засыпают то ли до завтрашнего утра, то ль до нескорой весны.