ДОНКИХОТ
Я люблю путешествовать с рюкзаком за плечами. Поэтому и забрёл в этот город ближнего зарубежья.
Сойдя с электрички, осмотрел привокзальную площадь. Возле заброшенного пивного ларька пятеро неприкаянных людей — если по-разговорному, то бомжей — играли в карты.
Мне в таких людях больше всего нравится именно неприкаянность душ, но не бомжеватость внешнего облика. Думаю, что они не просто свыкаются со своей зачумленной судьбой, как говорят приличные обыватели — а им вот ужасно хочется отпускать свои сердца на свободу вольной воли, кислородного воздуха, и зелёной природы. Зимой, конечно, когда холодно голодно сыро, такая жизнь не очень-то по душе, и они мечтают о тёплом да сытном крове — но начиная с мартовской капели и до жёлтого октября, они кайфуют на просторе вселенной, это их мир.
Пятеро неприкаянных людей играли в карты возле пивного ларька и излучали радость.
Вернее, четверо мужиков шмаляли в подкидного дурачка; а над ними склонилась их дама, и заглядывая сверху восторженно покрикивала: — давай! снимай! бей! — и им это очень нравилось. Может быть, они сейчас бились за неё словно кавалеры в рыцарском турнире, и тот, кто победит, возложит на её кудрявую голову корону привокзальной принцессы.
Я заметно сбавил свой ход возле них — так они были мне интересны. Ну, пусть не сами они, а итоги игры — кто же победит, и не будет ли драки на копьях.
Один из мужиков, ростом да худобой похожий на донкихота, а открытостью бесстрашного взгляда на атамана, с тем же интересом посмотрел на меня. Но ничего не сказал. Зато ухмыльнулся его толстенький санчопанса:
— Что, браток, сыграешь с нами на бутылку? — заглядывая мне за спину, не привёл ли я кого.
— Неа, не сыграю. — Моя искренняя улыбка осветила их карточный стол. — Ведь вы тогда все станете играть против меня одного.
Дама тут же рассмеялась, показывая мне большие красивые зубы, и явно заманивая к сердцу: — Это точно! они уже многих пассажиров на бутылку раздели.
— Потише, родная, — чуточку осерчал атаман. — Здесь чужой человек, ещё подумает про нас бог весть что.
Он протянул руку к пластмассовому бокалу, и отпил из него. Удивительно, но в бокале было пиво: как будто мыши носили им из запертого ларька, бегая туда-сюда в белых фартучках с запахом вяленой рыбы, шурша босыми ножками по асфальту. Вообще, у мышей и у крыс очень симпатичные приятные ножки, словно детские беззащитные: так и хочется взять их на руки, да погладить по шёрстке — если б не зубы.
Атаман пустил свой бокал по кругу: сначала из него в два глотка хлебнул санчопанса, едва не измазав пеной свой улыбчивый утиный нос. Потом приложился худенький интеллигентный мужичок, похожий на задумчивого идальго в жабо: его шею опоясывал длинный оранжевый шарф, прикрывая то ли спитый от несовершенства мира и духовно страдающий кадык — то ль высыпавшие от грязи фурункулы. И остаток единым хлёбом заглотнул престарелый крестьянин, который видно, недавно торговал в пригороде племенную молочную корову, а его обманули бравурные цыгане.
— Выпьешь с нами, браток? — предложил санчопанса, как фокусник вытянув из ящика, на котором сидел, зелёную бутылку с импортной пивной этикеткой.
— Нет, спасибо. Лучше водочки. — Я похлопал по днищу своего рюкзака, и на мои аплодисменты отозвались две поллитровые стекляшки, словно распеваясь перед концертом.
— Ого! — Санчопанса радостно подмигнул атаману, понимая, что раз я сразу не затаился, то обязательно их угощу. Зримо повеселели и остальные сидящие за столом. Даже дульсинея на меня облизнулась, встряхнув рыжей крашеной короной.
Атаман улыбнулся:
— Ну, ради такого дела стоит и познакомиться. Я Донкихот.
— А я Юрий Сотников.
— А меня зови без фамилии, Санчопанса. Иногда ребята дразнятся, что я Санчопончо, потому что много ем — но это они любя.
— Я Идальго.
— Я Крестьянин.
— Дульсинея, — отрекомендовалась весёлая дама, и даже сделала мне книксен с реверансом.
Из моего рюкзака для новых товарищей забулькала настоящая водка: она текла по поднесённым стаканчикам тоненьким живительным ручьём — а живительное в ней было то, что она даже немому развязывает язык. Он, бедняга, силится трезвым сказать о своих мечтах и надеждах, но его не понимает никто, и люди только лишь нехотя поддакивают — да, мол, да — желая попросту отвязаться. Но зато когда немой выпьет стаканчик, а следом за ним и окружающие его, то беседа меж ними льётся безо всяких помех — им хватает мычанья и жестов.
Вот так, почти обнявшись и болтая совсем ни о чём, мы пошли на прогулку по здешнему городу.
— Давайте здесь остановимся, — не скомандовал, а как-то нежно попросил атаман Донкихот. И объяснил мне, как видно стыдясь своей нежности: — Эта набережная — моё любимое место. Тут прямо ширь города открывается, и всей жизни. В других местах я дышу учащённо, быстренько, будто вот сейчас подойдут полицейские и вместе с документами отберут у нас воздух. А здесь кислород большими ломтями, свежими — их можно заглатывать не пережёвывая.
— Раньше тут утки плавали, и много, — вздохнул тоскующий Идальго. — Только их бедняки перебили да съели.
— Ты жалей не уток, а людей. — Санчопанса вместе с Крестьянином и Дульсинеей уже устроился на травке, разложив рядом дешёвую снедь да пару бутылок пивка. Вот уж для кого каждый день казался праздником, хоть даже и в полицейском застенке. — Главное, чтобы мы сами жили, а всё остальное само вырастет на земле.
— Эээ нет, не говори так, — возразил ему душевно ущемлённый Крестьянин. — Само не растёт: я на своём тракторишке с утра до ночи вспахиваю свой гектар, культивирую, обсаживаю — чтобы урожай был хорош. А если нет, так одни сорняки выползут из земли как драконы.
— Да я же не о тебе; я вообще про природу. Глянь только, как она с весны в рост поднимается, и никакие ей удобрения не нужны. А вослед за ней и животные с птицами, которые кормятся этой природой.
— Придёт такое время, когда и нами кто-нибудь будет кормиться, — снова вздохнул Идальго; но не тяжело, а легко, словно бы чувствуя в той приходящей когда-нибудь смерти своё избавление от жизненной маеты.
Нарочито встревоженная Дульсинея, улыбаясь, кинула в него скорлупой от яйца:
— Типун тебе на язык, дурак! Помирай сам, а я ещё поживу.
Идальго отряхнулся, но не обернулся, как видно гребуя ругаться с недалёкими для него людьми: — Это уже как получится, сё только господь бог ведает.
— Не обращай внимания, они постоянно так пикируются, — тихонько сказал мне Донкихот. Он смотрел на них как мудрый отец: только у настоящего отца есть великие надежды на будущее своих детей — а эти дети уже выросли, но так и не стали космонавтами, как мечталось.
— Что же они терпят друг друга, если не любят?
Донкихот удивлённо посмотрел на меня, и покачал головой, усмехаясь. — Знаешь, ты спрашиваешь как обыватель — любовь, дружба, и всякая ерунда. А мы ведь живём одним днём, и если что-нибудь случится, то найдём себе новую коммуну — и тем снова будем счастливы. Мы уже больше не привязываемся ни к кому.
— И совсем не влюбляетесь? Так же очень скучно жить.
Мне, обожающему прекрасную жизнь и её замечательных женщин, казалось нелепым отказываться от почти единственного удовольствия, данного богом, иль небом, или кем там ещё.
— А в кого? в Дульсинею? — Донкихот насмешливо и горько поглядел в её сторону, на то как она поедала колбасу с яйцами, запивая пивом из горлышка. — Было дело — я прежде посвящал ей стихи, но тогда она была живая, верящая и неспитая. А потом скурвилась: стала глушить водку, бросила мыться и расчёсывать свои кудрявые волосы — и однажды я прихватил её голую со своим Санчопансой.
— Неужели зарубил их обоих? — В его признаниях уже не было давнишней боли, иль сожаления, и поэтому я позволил себе пошутить.
Атаман Донкихот искренне рассмеялся:
— Ну нет: я поступил как истинный джентльмен. Сказал — продолжайте, господа — и вышел из комнаты… — Он задумался; помолчал, вспоминая. — Знаешь, последние полгода у нас по городу гуляет одна история — она, может быть, не совсем о любви, но что-то в ней цепляет за сердце, и даже наши прожжёные уличные циники, которые за моток медного провода любому голову расшибут, пускают от умиления горючую слезу.
— Расскажи.
— Ну, слушай — времени у нас пропасть. –
И вот что он мне поведал:
— Шла по городу девка, худая как швабра. Джинсы на её жопе висели мешком, и куртка холщово спадала с сутулых плеч. Вязаная шапочка была надвинута на глаза, пряча их от унижающих взглядов. Встречные люди жалостливо, и в то же время брезгливо смотрели на неё, спеша тут же отвернуться, чтобы не дай бог не ответить ей на какую-нибудь сиротскую просьбу. Было даже непонятненько, сколько ей лет: так худоба измочалила мясо и слабый скелет. Казалось, дунь на неё ветер погромче — и она свалится в кювет тротуара.
Персонаж колоритный: девчонка всеобще похожа и на тех матерей, кто бросает детей на помойку, и на вечных бомжих, которые наверно ещё с детских лет мечтают таскаться по свалкам. В ней много обречённости и смирения, как в мадонне Иисусовой. Кажется, вот подойдёт к ней итальянец с копьём, и скажет — давай своего кучерявого сынка на распятье — и отдаст, даже не вымолвив слово пощады.
У этой девчонки среди документов есть жёлтый билет полоумной — хоть она и не дура, а попросту малость психованная. В детстве задумавшись о жизни и смерти, она испугалась, и потом от страха порезала вены. А когда об этом долетело до школы, то очень умные педагоги, обеляя свой учительский опыт и ангельские крылышки детолюбов, тут же провели общественное собрание, на котором чёрным тавром непрощенья заклеймили сначала смерть, а после и девочку. С нею все перестали общаться.
И вот теперь с жёлтым билетом ей на работу устроиться трудно. Всё равно, что прийти в отдел кадров с печатью на лбу — я дурак. Все поначалу ласково смотрели на неё, и шептались: — ах, какая девчонка! ей бы на сцену в белом платье весны, и пусть она кружится с солнцем под музыку вальса. — А заглянув в документы, тут же отводили глаза — и отсылали подальше, с отказом.
Если бы у неё был дружок, сердечный напёрсник, то девчонка б призналась ему:
— Я всегда старалась поскорее пройти по улицам к своему дому, сутулясь и прячась как можно ближе к земле — чтобы слиться с ней серым цветом, и быть незаметней для всех. Но не понимала, что моя жалкая жалость ещё больше привлекает внимания людям: и они тоже отводили свои взгляды, чтоб не стать причастными к моей немощи — потому что совесть от чужой боли грызёт сильнее чем от своей.
Когда вокруг никого, то я поднимала голову и заглядывала в окна домов, или квартир на первом этаже многостроек. Не знаю, что я хотела найти там: может быть, скандалы и ссоры жильцов, их семейную неустроенность — и мне бы тогда стало легче, что не одна я в паскудстве живу, а с такими же бедолагами. Когда же я видела счастливые лица и богатую обстановку, то за себя ещё больше страдала и нюнилась, тихонько сжимаясь в комок.
Наконец меня взяли в небольшую кафешку, грошовой уборщицей. Хозяйка позволяла официанткам собирать остатки обедов в судки, для собак да свиней. А мне запрещалось взять даже хлеба, хотя есть я хотела больше животных; и однажды я не сдержалась — съела остатки салата из крабовых палочек, без ложки, языком и рукой. Надо мной потом долго смеялись охранники, тыча пальцами в видеокамеру. А хозяйка брезгливо уволила.
Трудно мне жить, понимаешь? и умереть самой нелегко. –
Вот так бы рассказала девчонка своему закадычному дружку, если б он был на свете. Но в неё почему-то никто не влюблялся, хотя она казалась мила, симпатична.
А в другом конце города жил один бич — бывший интеллигентный человек.
Ещё лет пяток отсюда назад он работал самым главным в администрации. То ли был губернатором, то ль даже верховным вождём. Во всяком случае, по дороге к простым людям его броне-чайку всегда сопровождали угрюмые мотоциклисты, сквозь тёмные маски которых под сияющим солнцем просвечивали на простых людей недоверие и хитрость. Иногда он возносился над своим любимым городом на большом вертолёте, и тогда в небо глазасто нацеливались пушки-зенитки из боевой стражи военного гарнизона. Потому что восторженные дамы бросали свои цветастые чепчики к самым облакам, оказией цепляя лопасти летучих винтов. Все они любили его до обожания, как счастье — недосягаемое сердцу, но доступное потрогать руками.
Он был очень мужичен да прост: и от этой простоты, попавшей в золочёный каркас надуманной сложности, он скоро пошёл по рукам. Бросил жену с маленькой дочкой, ласковых, добрых — бросил преданных лучших друзей; а пристал как банный лист к своей голой обезличенной свите, коя хитро подсунула ему в койку одну глупышку из молодых журналисток.
Вообще, обманывать сиятельного дурака можно сколь угодно. Прямо хоть целую жизнь: он ведь и немощный, лёжа на золочёных простынях в бриллиантовой спальне, взаправду станет верить что все его любят, молодая жена обожает, а приближённые почитают как бога. Власть любого умника делает глупцом, потому что ежедневная липкая лесть заменяет ему здравые рассуждения о мире и жизни. Он ведь общается только с теми, кто рядом — а рядышком с ним одни холуи, которым от него всегда что-нибудь нужно, поэтому чтобы привести его в хорошее расположение духа и выпросить кучу подарков себе, они врут, лицемерят, и мстят. Конечно же лгут о том, какой он замечательный и мудрый правитель: в то время, как на самом деле народ его презирает, считая беспутным и глупым шакалом.
Так бы и проживал этот мужик, как слепец, в полном неведеньи до скончания дней; если бы матушка не прислала письмо из далёкой деревни, в котором подробно обо всём обсказала. И какой он на самом-то деле бессердечный мудак, и за что его проклинают рабочие люди; а главное, что не сын он ей больше. — Умираю я в страшной тоске — приписала она. И помёрла: наверное, не снеся унижения.
— Ничего себе сказочка, в которой я жил! — воскликнул правитель с широкого балкона своего кабинета прямо на Красную площадь. — Значит, мои приближённые негодяи всё время обманывали, и надо идти к живым людям! Иду, братья и сёстры! –
Он тут же, не мешкая, спрыгнул вниз — боясь что по дороге на золотой лестнице его могут отговорить от рискованной авантюры. Он слегка подвернул ногу, но это ведь ерунда; самое главное, что народ его примет такого, расколдованного от властных заклятий — и радостно обхватит с нежными поцелуями.
Свобода! равенство! братство! — пело сердце бывшего правителя, а ныне вольного человека.
Но народ особенного подвига в том не заметил — ну, всего лишь покойник ожил, так бывает; и дал ему в руки лопату, топор, да десяток советов. Мужик повозмущался слегка, надув губы от негодования; а потом — делать нечего — срубил себе избёнку из отходов на заброшенном пустыре, и посадил огород.
Третий год уж идёт.
В его избе теперь есть маленькая кухонька с обеденным столом, над которым вместо мух порхают разноцветные мотыльки; и кровать, сбитая из досок, но с полным набором постельного белья. У него целых три сменки грубых полотняных простыней, и он в начале каждого месяца собирает их единой кучкой, чтобы простирнуть заболоченными водами близкой реки — зимой даже нарочно пробивая топором полынью. Он и сам раз в неделю купается с мылом, но только на безлюдных местах — не то чтобы он стыдится прохожих людей, а всего лишь чтоб самому не стеснить никого. В его бирючливой жизни давно уже не было друзей да подруг, и он как-то незаметно, прохладно ко всему относясь, поотвык от любого общения.
Поэтому мужик очень азартно, вслух, спорил с еженедельной прессой — особенно с первой страницей, где бахвалились глупые чиновники:
— Дурни! Вы только посмотрите, какая у меня капуста, морковка, свекла! — Тут он обводил своё богатство руками, вспахавшими весь этот прежде загаженный пустырь в красивый и урожайный огород. Но видя, что чёрные костюмы с постными лицами совсем его не понимают, всерьёз принимая за сумасшедшего, он с праведным гневом выхватывал из ведра большую картоху, и тыкал под нос каждому бумажному истукану:
— У меня все овощи один к одному! Вы только гляньте! Дикие розы, сирень, черёмуха — и другие замечательные цветы. —
Цветы. Неприкаянная девчонка их попросту обожала, сравнивая открытую красоту цветочных бутонов с запертыми человечьими душами. Они росли так бескорыстно и щедро, что можно было пасть в обморок от чуточку зачарованного аромата весны, а потом и от тёрпкого запаха предступающего лета. Недаром вся насекомая живность тянулась своими хоботушками к самым пестикам и тычинкам, чтобы хоть разочек понюхать, и быстренько однодневно отмереть до следующего года.
А люди ничем не пахли; они подванивали вечным страхом пред жизнью, почему-то боясь её больше смерти — наверное, они страшились друг друга живыми, и очень желали оказаться на месте тех бабочек-однодневок, чтобы уже не свидеться боле. Их бесполезная гомонящая суета выматывала им сердце и душу: а они думали, будто это им плохо от неуспевания во времени и пространстве, поэтому ещё больше суетились да гомонили на улицах, на рабочих местах, и в квартирах.
Девчонка шла по окраине города, наслаждаясь тишиной и покоем неспешной природы — и увидела прекрасный участок неприкаянного бича. Кусты и деревья уже как снегом опушились майской белой одурью; девушка, подстелив под голову синюю курточку, похожую на лоскут от небес, прилегла под ароматной зелёной сенью, стала тихонько шептать и мечтать, а потом через минутку уснула.
На ту пору мужик, сдвинув ко лбу очки на верёвочке, которыми он почитывал очередную газетку, вышел на огород проверить рассаду своих овощей — и не оборвали ль его цветы шустрые ребятишки.
Да вроде бы нет: пацанята с ним дружат, а он их за это подкармливает настоящим сибирским таёжным супом, который он сам придумал на бродяжьем костре. В супе самое главное, что все овощи режутся кубиками и варятся в бульоне из дешёвых костей — а вкус бабушкиной тёплой печки ему придаёт сказочная оторопь прохладного вечера, шкворчащие угольки головёшек, и звёзды, по своим необъятным туманностям разъезжающие на метеорных каретах. Конечно, это Земля вокруг них крутится — но как было бы интереснее, если бы звёзды вертелись на небе словно заведённые юлы, каждый вечер меняя в своём небесном калейдоскопе мозаичный рисунок мироздания.
Тихо и уютно. Спокойно на сердце. Будто все занозы разом удалил из него поднебесный хирург. Те самые зазубрины, которые вогнал в него дьявол — пламень земной.
Она спит, и во сне похожа на маленького ребёнка, колдовством да обманом заточённого в завшивевшее взрослое тело. Джинсы её грязны, и кофточка давно не стирана, так что кажется будто бы пьяная бомжиха опилась своего зелья и валяется в усладе порока. Но пухлые губы и розовые щёки надуты как у младенца в роддоме, который едва только выполз на свет — и всё для него теперь представляется в туманной дымке первого познания мира, в коем пока ещё нет обид и огорчений.
Девчонка даже улыбается; и мужик, стянувший на нос очки, думает восторженно — ах, какая красавица родилась в моей проросшей капусте! —
По её носу поползла маленькая букашка, вроде бы даже божья коровка — такая жёлтая с тёмными пимпочками на боках, которая почему-то не улетает с указательного пальца, когда её высоко поднимаешь к небу; девчонка чуточку сморщилась — наверное, от щекотки — и прыснула носом.
По верхам этой божьей идиллии плывут кучерявые облачка. И вся эта картинка напоминает детскую мазню художника-примитивиста, кой по трудным обстоятельствам нелёгкой жизни не сумел выучиться на Леонардодавинчу — но рисовать он безумно желает, так что прямо руки чешутся от страсти, напуская на себя маниакальные пузыри вдохновения и таланта.
И мужик, глядя на эту божественную красоту, клянётся себе всеми правдами-истинами своей предстоящей судьбы, что в самое ближайшее время возьмётся за кисти да краски, и сотворит из них на холсте великолепное чудо. Но не для того чтоб прославиться, а просто сердцу невмочь жить без наслажденья души.
С яблони, под которой прикорнула девчонка, свисал толстый увядший сук с сухими костлявыми пальцами-ветками; казалось, что он тянулся к ней, как будто бы в её благочестивый сон крался недобрый колдун, готовый обвить красоту сетью своих паучиных заклятий. А вокруг него в белых цветах плодового древа кружились разноцветные бабочки и мотыльки — отгоняя хмарь прошлых бедственных воспоминаний, и навевая щедрые на удачу фантазии, грёзы, мечты.
Мужику вдруг захотелось самому стать тем самым принцем из сказки, или хотя бы его белым конём.
Он смешливо хмыкнул над собой, удивляясь пришедшим в поседевшую голову мальчишеским тайнам, геройствам, любовям. И девчонка, ещё даже как следует не проснувшись, уже отскочила на заднице в сторону, попирая ногами свою синюю курточку: — Кто вы такой?! Что вам от меня нужно?
— Вот те на, — хохотнув, нарочито огорчился мужик. — Сама приснула на моём огороде, да ещё и так сладко — а вместо спасиба ругаешься.
Девчонка провела ладошками по лицу — как будто бы умываясь, словно котёнок; и присмирев, поджала свой хвост: — Извините, я не знала что это ваше. Я сейчас уйду.
— Есть хочешь? У меня свойский суп, очень вкусный. И кстати, уже время обеда.
— Хочу, — так же просто, как он спросил, ответила она. Почти никогда ей не было легко с незнакомым человеком, при любом разговоре на сердце скребли чёрные злополучные кошки; а сей миг вдруг стало тепло, и уютно.
— Тогда пошли в дом, — произнёс мужик, распростёв перед ней ладони словно мажордом, принимающий высокую гостью. Она тут же рассмеялась, глянув вниз на свою затрапезную обувку без каблучков, а потом подняв глаза на его неказистую хатёнку, совсем непохожую на дворец.
Но её ответный реверанс был таким же достойным: и если бы не совсем сиятельный вид их одежд и причёсок, то посторонний человек, кинув свой взор за зелёную изгородь, принял бы эту парочку за влюблённых из придворной свиты — внезапно вдруг обедневших, но сохранивших свой прежний лоск и манеры.
Вот так они познакомились — благодаря обыкновенному вкусному супу из прошлогодней картошки и других овощей. И теперь девчонка каждый день приходит в эту хатёнку, убирается здесь, очень радуясь, что стала нужна. А мужик удивляется самому себе, и всерьёз беспокоится за свой помутневший рассудок — уж не влюбился ли он на старости лет.
Но это он так манерничает — потому что для своих зрелых лет его тело выглядит импозантно, лицо привлекательно, и только кошелёк довольно-таки скудноват. Хотя влюблённых людей тот не должен смущать: их души всегда переполнены тайными взорами, лёгкими пожатиями ладоней, и полушёпотом недосказанных слов.
Мужик теперь доверяется зеркалу, болтая с ним вечерком, в одиночестве: — Она обыкновенная кроткая девчонка осьмнадцати лет — может быть, даже и нецелованная. Я всё это чувствую по её доверительному влеченью ко мне, и что она истосковалась по ласке.
— дурень ты, губошшшшлёп, — шипит ему зеркало, зло искривив зачумлённую рожу судьбы, — именно в таком тихом омуте водятся подлые черти. Нежничает: значит притворяется, втираясь в доверие — а после первого поцелуя потянет в полицию, изнасиловал мол. В домишко впустил: а она присматривается к вещам, и тайно делает слепки ключей — обворует, сказавшись убогой, а квартиру в огонь.
— Врёшь ты всё: я вижу лучше, что нет у неё в душе грязи, и нету на теле поганых следов.
— это ты, дружище, обманываешь себя — потому что всё равно червяк недоверия грызёт твою душу. Ведь она ищет для жизни верных товарищей, а ты теперь от них метеором летишь. Раз дал тебе бог свою личную орбиту судьбы, то и незачем подпускать к ней чужеродные планеты да спутники. Бывает, полюбишь — в притяженьи сольёшься, и полетаешь лет пять в вожделённых объятьях с любимой. А потом — бац! — взрыв, апокалипс для вас, двух безумствующих страстных планет, разлетающихся по сторонам во вселенской ненависти. –
Девчонке были невдомёк его тревожные мысли, и глупая болтовня с отражением в зеркале. Ей впервые перепало счастье встретить на пути понимающего человека, родственную душу — она с искренней болью делилась с ним своими долгими переживаниями по поводу обыденной внешности, нестойкого разума, дешёвой одежды и всяческих неудач.
А он смотрел в её лучистые глаза, искрящиеся неудержимой радостью обретённой дружбы, и боялся — ужасно страшился сам в себе обмануться, и её оскорбить этим хлёстким прозрением, сразу рубящим насмерть такую невинную, почти юродивую душу.
Поэтому вечером он снова шёл к зеркалу:
— Сегодня она опять приходила ко мне, неприкаянная. Ей обязательно нужен хороший товарищ, чтоб выслушал, а то и советом помог. Столько зла натерпелась, но до сих пор верит людям — как котёнок, которого топили, да не утопили в ведёрке. Мягкое сердце.
У меня же оно жестокое. Я такой отпор могу дать севшему мне на шею да плетью погоняющему, что та плеть оставит глубокие язвы на теле его, кои не зарубцуются досмерти — так что черви моего мстительного презрения век будут в них ползать, подъедая рваную плоть и гниющую душу. —
— ты уже говоришь мудрым разумом сорокалетнего мужика, — отвечало зеркало. — Ты боишься лишний раз подпустить к себе даже близкую душу. А девка открыться кому-нибудь хочет, до кишок, донага, и ты для неё становишься всё роднее — ох, дура. –
Но вся эта пустая трепотня забывалась, как только к нему приходила она. Ведь люди сами себе придумывают сердечные проблемы, заботы, обузы — самоедствуя и грызя разум по мелочам, в мыслях, а что дальше будет и чем всё закончится. Но жизнь и её сущий мир намного мудрее мелкой, и пока ещё тревожной эпохи человека, потому что иногда, в усладу, позволяют ему жить-быть только нынешним днём, не заботясь о будущем завтра. Так бывает, когда человек истинно полюбит.
В самом начале знакомства, ещё только при зарожденьи любви, на мягкой кожице сердца едва лишь появляется боязливый росток — в его зелёном таинственном образе пока нет лица, нет бутона, и кто из нас знает чем вырастет он?
Но его можно вдохнуть, осязать и услышать. Он пахнет талой весенней водой: размякшими сухарями зачерствелого снега и молоденькими ароматными почками — весь этот мартовский суп похож на окрошку, которую дряхлая бабушка-зима приготовила для своей теплокровной внучки. На ощупь росток едва осязаем: как зарождение лесного родника в густой чаще, среди глухих буреломов, где не докричишься ау; на копытном следе бродячего лешего, что минуту назад тыкнул лапой землю, а в ней уже вот он — родичка. Каждый такой младенец похож на всех остальных — пухлощёк и курнос — но у всякого свой неповторимый голос, гласок, слышимый и различимый лишь теми, кто обожает его ребяческое агу, а все равнодушные раздражённо запахивают от какофонии свои бедные уши.
Девчонка оказалась порядошной болтушкой.
За время своей человеческой немоты она столько намолчалась наедине с собой, что теперь эти буквы, слова и фразы истекали полноводной рекой, по которой плыли и бригантины из прошлого, и пароходы из недавних времён, а особенно огромные белые лайнеры, похожие на пока ещё неисполненные девичьи грёзы. Помимо этих красавцев по речке проплывала и всякая муть в виде тины да щепок: но что тут поделаешь, если язык женщины, тем более долго молчавшей, исторгает из души все её впечатления — хорошие, плохие, а бывает что и всякую ерунду.
Мужику очень нравилось её слушать. Он нарочно задавал ей какой-нибудь интересный вопрос, по жизни или по быту, на который не было короткого простенького ответа — ну например, рецепт её любимого салата из крабовых палочек — и она тут же вспыхивала стосвечовым сиянием, радуясь возможности лишний раз поболтать, пообщаться, разгоняя ту мрачную тьму из души.
— Ты знаешь, какой он вкусный? — восторженно спрашивала она, причмокивая от удовольствия воспоминаний.
— Не знаю, — насмешливо отвечал он, тая в глубине глаз свою хитрую улыбку; хотя на высоком административном посту успел распробовать даже самые экзотичные блюда, буржуйские, вроде ананасов в шампанском.
— Вот когда у нас будут лишние денежки, я тебе его сотворю, — обещала она, начищая не кокосы, а картошку для жарки. И тут же переводила разговор на что-нибудь несущественное, вроде птиц за окном или кошки-приблуды, чтобы не смущать его разговором о денежках.
Тогда он подходил к ней — нежно, как божья коровка садится на палец — и гладил по голове, по белобрысой короткой причёске.
Она сначала стыдливо и боязно пряталась в плечи, словно черепашка из мультика; а потом оттуда уже снова тянулась макушкой к его тёплым загрубевшим ладоням. Ладони пахли перетёртой травой сорняков, лёгким кострищем, и немножко как будто навозом. Не особенно волшебный аромат — но так пахнут только родные люди, заходя в отчий дом после работы.
— останься… — однажды всё-таки решился и промолчал он, когда она собралась уходить поздним вечером.
— хорошо… остаюсь… — так же молча ответила она, и больше уже не ушла.
Любовь, наверное, это высшая степень чувствительности счастливого человека. Интуитивное понимание чужого сердца наитием душевного восторга. — Я заметила, что ты меня любишь. — А я заметил, что ты заметила, что я тебя люблю. — А я заметила, что ты заметил, что я тоже люблю… — и этот разговор может продолжаться до бесконечности, как бесконечно и безмерно во времени и пространстве торжество любви.
— Ты меня понимаешь?
— Да я тебя так понимаю, как ты себя не поймёшь никогда. —
И это правда. Самые лёгонькие, пух-перо, едва лишь заметные оттенки родного голоса, звенят в любящем сердце сильнее и громче колокольного набата, а далее с кровью разливаются по всему телу, и даже в самые дальние его окраины — так что обыкновенные прохожие молекулы, глядя в телесное небо, поздравляют друг друга и наверно целуются: — Любовь воскресе! — Воистину воскресе! — И этот сердечный благовест бросает душу человека в великую божественную дрожь: не в том смысле что бог да господь, грехи да покаяния, добродетели да лбом об пол — а то что существуют на белом свете может быть эфемерные и призрачные, неразумные, но для любящего человека явые очертания цепких чуствительных истин, крючьями любви, дружбы и милосердия, удерживающие его душу на этом свете. —
— Хорошоооооо, — выдохнул я, впечатлённый волшебным рассказом Донкихота, который пробрал меня словно стакан чистого спирта, до кончиков пальцев. Даже уши мои покраснели от стыда, чистой радостью завидуя такой райской любви, одаривающей только настоящих ангелов.
— Да ничего хорошего, — горько произнёс атаман, внезапно кинжаля свои прежде добрые глаза на подходивших к нам полицейских.
— Почему? — Меня будто бы тряхануло током. Стало хладно и неуютно.
— А ты вот у них спроси, у жандармов.
— Это кто тут жандармы?.. а, Донкихот?
Полицейские подошли вплотную, поигрывая резиновыми дубинками. Их толстые животы походили на лобовую броню наступающих танков, не оставляя нам даже места чтоб кинуть гранату. — Ты опять в обезьянник просишься со своей гоп-компанией?
Я попытался вступиться, не в меру интеллигентствуя среди уличной потасовки:
— Извините, молодые люди! Он просто погорячился.
— А ты кто такой? Документики есть?
Я суетливо и позорно зашарил в своём рюкзаке, беспокоясь не успеть и попасть к обезьянам в полицейском участке. — Вот.
— Аааа; так ты вообще не местный. Тогда чего лезешь не в своё дело — тоже в обезьянник захотел?
Атаману Донкихоту уже надоел весь этот зоопарк: — Ну что вы заладили одно и тоже — давайте лучше выпьем пивка.
Я тут же вытянул из кармана бумажную денежку, потворствуя замирению простого народа и вооружённой полиции: — Мы угощаем.
Толстые полицейские переглянулись; но видно, что их животики уже изрядно изжаждались, и в один голос продудели пупками: — Тащи.
Минут через десять мы все сидели на травке: полицейские в два горла тянули прохладное пиво, сидя на подстеленных курточках наших угодливых мужичков, Дульсинея завлекательно хихикала, моргая ресницами как куколка, и только Донкихот брезгливо кривил губы.
— Так о чём вы хотели у нас спросить? — полюбопытствовал молоденький полицайчик, возжелавший после хлеба замечательных зрелищ и баек.
Донкихот мельком поглядел на меня; взор его сразу подтаял при воспоминании о своих блаженных героях. — Я рассказывал Юрию про тех двух влюблённых со старой пустоши.
— Аааа, те двое придурошных, что жили возле новенького торгового центра! — Молодой полицайчик рассмеялся, хлопая себя по коленкам, по ляжкам. — Вот из-за таких как ты сочинителей и появляются всякие мифы, а нас потом вызывают на место их преступления.
Он повернулся ко мне, и пьяненько положил ладонь на плечо: — Браток. Всё это муть голубая, я знаю что он тебе наболтал. Не верь. Мы вот с напарником туда выезжали, и всё честь по чести.
Полицейский постарше молча кивнул головой, занятой стаканом янтарного пива, и погладил свой блестящий погон — словно бы подтверждая, крестясь.
— Двое захудалых бомжей, мужик с девкой, поставили себе на земле незаконную хатку и оттяпали целый участок. Их, конечно, попытались по закону турнуть — а они, суки, в драку. И тогда новый хозяин земельки, барыга, нанял безбашенных малолеток. — Молодой полицайчик ухмыльнулся, как видно уже не удивляясь, а даже завидуя нравам нынешних деток. — Ну те, конечно, пригрозили, что изнасилуют девку на глазах мужика — а бомжи ссыканули, поверив, и полезли спасаться на крышу старой зачуханной пилорамы.
— Там шифер весь никуда не годный, — произнёс полицейский постарше. Смачно чавкнув, он отёр пену с губ. — И даже не было доведения до самоубийства. Сначала девка провалилась в прореху. А потом мужик заорал что-то, и бросился за ней вниз головой.
— Видел противных жаб, раздавленных на дороге? — брезгливо скривился молодой полицайчик, высунув язык от отвращения. — Бе-ееее; вот так же и они лежали кверху пузами друг на друге.
Донкихот отхаркнулся то ли слюной, то ль соплями — и тихо, спокойно, по-партизански, плюнул полицаю в лицо.
Мы все аж вздрогнули от внезапного невыносимого визга да воя:
— Ах ты сука бомжатская! Ублюдок! Вонючка вокзальная! Я сгною тебя в каталажке! Ты у меня языком будешь всю парашу вылизывать! Пидор! —
Старший полицейский невозмутимо поднялся с ехидной ухмылкой, как будто бы даже презрительно радуясь униженью напарника, и скомандовал:
— Хватаем его и везём на пятнадцать суток. Пусть узнает, как плевать против ветра. Кровью ссать будет. —
А Донкихот ни капельки не сопротивлялся; хоть и знал, что ему очень не поздоровится. Военные люди, к которым относится и полиция, ужасно пекутся за свою честь, за чужое её бесчестие — и потому всегда защитяют её любыми способами, даже с оружием в руках, особенно против гражданского населения. И в этот раз населением оказались мы.
Мне стало стыдно за первые минуты своего пиетета перед этими двумя полицаями, и что смутился я их облечённого властью мундира: поэтому я полез выручать товарища атамана, получив пару раз дубинкой по почкам. Дульсинея визгливо заплакала, Санчопанса уговаривал отпустить, а Идальго с Крестьянином угодливо просили Донкихота не ломать рыцарских копий, впустую борясь с ветряными мельницами.
Атаман презрительно посмотрел на всех нас, потом на синее небо — и сломив над своей головой призрачную королевскую шпагу, данную ему сеньором Сервантесом, надменно уселся в машину.
У набережной стало тихо. В камышах закрякала дикая утка, сзывая расплывшихся по водяной глади птенцов; на тёмно-красной высокой стене католического храма пробили часы.
— Шешнадцать ноль-ноль, — с хозяйственной хитринкой произнёс Санчопанса, и погладил себя по толстенькому животу.
— Хватит скорбеть. Пора уже готовиться к ужину, а потом искать баиньки, — сказал как отрезал велеречивый Идальго. В его новом голосе слышалось самолюбие вождя, которое он не дозволял себе при старом, ещё свободном атамане. Теперь же, когда того надолго посадили в каталажку, Идальго сам решил стать главарём: и по услужливым взглядам его товарищей я понял, что если Донкихот сюда и вернётся, то атаманом его уже не примут — а только простеньким рыцарем печального образа.
— А может быть, можно заплатить выкуп? — чуточку попыталась отмолиться Дульсинея, чувствуя в своём сердце маленький грешок предательства.
Идальго в ответ ей грубо рассмеялся: — Дура. Теперь, когда он их так сильно ужалил, да и всю полицию тоже, никаких денег не хватит.
Все они, вспомнив про деньги, сразу посмотрели на меня. Им не хотелось отпускать далеко от себя такого водко-закусочного спонсора: в глазах, серо-голубо-зелёно-карих, ярким желанием положительного ответа горел немой вопрос — ты с нами? — и мне уже некуда было деваться.
— Юрка, ты с нами? — спросил жизнерадостный балагур Санчопанса, легонько наводя свой прицел на нужное ему моё личное решение: — Айда, ну чего тебе на вокзале под скамейками кантоваться? Там сейчас уже битком всяких перевалочных челноков, и ты места себе не найдёшь.
— Это верно, — взгрустнул Крестьянин, кривя свою широкую колхозную нижнюю челюсть с тонкой губой. — Нынче как будто вся Земля тронулась в новый путь. Я не удивлюсь, если она тоже смахнула с орбиты за дешёвыми шмотками.
Санчо тут же поддержал его шутку:
— В созвездии Альфа Центавра есть хорошая барахолка — туда со всей вселенной слетаются; давайте представим, что мы тоже летим туда.
— Зачем? — хихикнула Дульсинея.
— Тебе купим заморские джинсы со звёздами на карманах, а мне чёрную кожанку как славному бортмеханику нашего общего корабля.
— Жалко только, что космические пираты утащили в свои застенки храброго командора. — В грусти Крестьянина звучало явное сожаление — но наряду с ним проскакивали и нотки то ли радости, то ль злорадства, чуточку похожие на маленькое счастье уставшего обывателя, который наконец-то обрёл покой, укротив своего неугомонного соседа.
Идальго совсем уже осерчал, не зная как смахнуть с языка товарищей имя Донкихота, а с их плеч его алый плащ:
— Хватит трепаться! Научил вас мечтательный дурень всяким бестолковым фантазиям, от которых никакой пользы. Что вы — млечный путь в желудок положите? — так там молока и в помине нет, одни голые камни.
— А если колбасу кушать без радости и без мечты, а лишь бы только нажраться, то от неё обязательно когда-нибудь случится заворот кишок — и тогда хана, — показал всем язык смешливый Санчопанса, всё-таки исподтишка поглядывая на нового атамана — не злится ль? не выгонит?
— Знаешь, что я тебе скажу? — Идальго взял пустую бутылку за горлышко; и его товарищи немножко согнулись в испуге, как будто зная его интеллигентскую нервность, его буйный умственный псих. — Лучше жить в покое да сытости, пусть и слегка сутулясь перед судьбой — чем быть гордым, голодным, и вечно битым по морде.
Бутылка, слава богу, полетела в тёмную воду реки, к пёстрым уткам — а не на наши головы. Которые стали понемногу распрямляться на своих длинных и коротких шеях.
Все исподтишка переглядывались друг с дружкой. Было интересно смотреть, как затаённые глазёнки выгадывали в чужих лицах, не пришла ли пора взбунтоваться против нового главаря, корыстолюбивого прагматика? — за светлые заветы благолепного Донкихота, кой сам верил и другим завещал милосердное божие царство на этой земле, больше похожее на воздушные замки.
А может смириться? — и жить не призрачной грёзной душой, которая приглашает в неведомое и опасное, а явой зовущей утробой, с коей никогда не будет проблем из-за ясных животных позывов. Вон ведь уточки плавают — и довольны, спокойны, упитанны.
— Может, ты и прав, — вздохнул Крестьянин, в смутных размышлениях плоского бытия и многомерной душевности терзая своё сердце. И всё-таки насущное в нём победило. — Айда, ребзя, на наш любимый уютный базарчик — затоваримся.
А базар был широк да мощен.
Ширь его длинных улочек казалась узка, потому что по обе стороны тесно стояли прилавки, лотки — да и просто лежали дешёвые скатёрки, расстеленные прямо на асфальте. Но он вмещал столько людей, что мощь их взахлёб торгующих голосов подымалась прямо до неба, словно бы предлагая и богу, и его добрым ангелам свой залежалый товар.
Товарчик и в самом деле казался не ахти с первого взгляда. Время нынче такое, что люди несут на продажу всю рухлядь из своих обедневших домов, надеясь прокормиться и пережить себя до лучших дней — словно бы восстав заново из нищенского пекла общей судьбы, приболевшей то ли чумой, то ль холерой беспощадной наживы.
Те, которые заразились первыми, уже давно мертвы — они мечутся по улицам на чёрных дорогих катафалках, высунув в окна бритые черепа с пустыми глазницами — на их раздувшихся плечах горят тёмным светом могильных предтеч малиновые пиджаки, а на шеях огромные золотые кресты в толстых оковалках нерушимых цепей. Мертвецы несутся по кругу на асфальтном ристалище огромного города, спеша делать деньги, и сшибаются друг с другом в этой смертельной гонке, сжигают сердца в кутерьме ненасытной алчущей инквизиции — и лёгкий ветер разносит по миру золу их угасающих душ.
А этот базар укрыт от чумы да порока караулом высоких деревьев — тополей и берёз; а средь его громких улочек там и сям разрослась сень кудрявых каштанов и лип — то ли деньги шуршат, то ли гроши звенят, но скорее всего это зелень листвы, красота всей земли, шепчется тайно в сполхании ветра.
Вот и люди здесь: хоть немного унижены бедностью, да всё-таки над простеньким платьем блистает сияние глаз — и это не отблеск приходящей чумы, а к жизни святой интерес, к чужим душам, что приходят общаться сюда, для вида голося да торгуясь.
— Юрка, о чём ты задумался? — спросил меня Санчо.
Я улыбнулся в ответ: — А стихи сочиняю.
— Стихами никогда сыт не будешь. Все поэты помирали в отчаянной бедности. Ты колбаску ищи, и сальцо.
— А водочку?
— Неее, водку не надо. — Он поманил меня грязноватым от жира пальцем, чтобы я склонил своё ухо: — наш Идальго очень любит одеколон, особенно шипр и тройной. Это у него прямо бзик — и ничего не поделаешь, интеллигенция даже в желудке.
— Фу, от одеколона наверно изжога. — Я поморщился, представив как его пить, высасывая через мелкую дырочку.
— А у него уже и так хорошая язва. Иногда он до крика прихватывает по ночам, спать нам не даёт своим воем, но всё равно пьёт только одеколон — в крайнем случае, духи, если мы зажигаем с чужими бабами. —
Я рассмеялся подобной мистерии: передо мной словно бы у большого костра заплясали отчаянные дамы в джинсовых штанах, с бокалами, наполненными духами Красной Москвы. Их радостные, слегка одутловатые лица, светились долгожданным празднеством до самого утра, забыв про свои сегодняшние заботы и тяжкое похмелье.
Идальго, чутко услышав мой тихий смех, оглянулся и погрозил нам пальцем — не шепчитесь, мол. — У вождей, крупных иль мелких, прямо какая-то мания во всём подозревать заговор или подвох: им чудится, что каждую минутку их хотят сместить с трона, силком, потому что сами они залезли туда таким же неприятным или бесстыжим образом.
Я вот немножко ёрничаю, всё это рассказывая — как будто повседневность и суетца базара, поиски колбасы и одеколона, затмили для меня все другие мысли. Но это всего лишь серенькая ерунда, сиюминутный туманчик, развеивающийся лёгким дуновеем меж каштанов да лип — нет, во мне крепко засела чудесная сказка, или быль Донкихота о той любви величальной, которую смогли обрести в своих неприкаянных душах бесприютные люди, мужик да девчонка.
Откуда она взялась там — светлая, благородная, жертвенная — на старой помойке?
И вообще — как полюбить, чтобы навечно? — чтоб больше ни на одну из женщин не обращать особого внимания, кроме как уступить место в автобусе или помочь поднести сумки домой. Пусть моё сердце тоже так сильно прикипит к моей любимой, словно после самой настоящей железистой сварки, когда уже две состыкованные, но друг другу совсем неподходящие железяки — тяжёлый швеллер из толстой стали и тоненькую пластинку из двоечки — уже невозможно отодрать друг от дружки, без того чтобы не нарушить их единую теперь уже плоть.
Я лежал на жёсткой скамье электрички, стоявшей на запасных вокзальных путях.
Да, я опьянел от выпитого одеколона: слегка подташнивало — но мне было хорошо. Мечты и грёзы мотыльками да бабочками роились в моей одурманенной голове, словно бы слетаясь на свет фонаря за окошком. Все вокруг уже храпели: их тут было много — рыцарей, дульсиней и оруженосцев, потрёпанных нестойкой судьбой; а я, милостясь к своей личной жизни, пьяненько фантазировал, как завтра вернусь домой и ужасно крепко начну любить — всех на свете, людей, жизнь и саму любовь. Так что не будет пощады от меня никому — весь мир обойму, зацелую, а потом окроплю своим сердечным семенем. Чтобы даже грозные невери, чёрно бродящие по дорогам ненависти с топорами за поясом, вознесли свою первую молитву в томительной стражде:
— Любове, воскресни!!!
Я проснулся от того, что меня пихали ладонями и локтями всякие незнакомые люди.
Это потом я уже понял, какие они незнакомые, когда широко отворил глаза в предутренней серости галдящего вагона — а поначалу, как будто из сна, мне почудилось, что меня весело хватают за плечи и радостно обнимают мои умершие родственники и друзья, которые приснились мне этой ночью.
Словно бы я, батька, и мой лучший дружок, строим огромнейший элеватор — наверно для бога, потому что равных ему ещё нет на земле — и чтобы смонтировать все недостающие железяки на самом верху, мы то по очереди, то все вместе поднимаемся в воздух на невидимых крыльях. Мы легко тянем на руках полутонные балки — потому что в космосе нет притяженья, и труд там гораздо счастливее. Там бог не ворует зарплату, обирая своих же товарищей — в отличие от прорабов этого мира. Мы молчим: нам хватает в усладу работы простых тёплых улыбок, и когда мои любимые мужики глядят на меня, то кажется будто нас поглощает едина душа, в которой под огромными факелами словно пылают начертания несказанных слов.
И вот как раз в этот миг размышления о красотах потустороннего света, меня разбудили пинками незнакомые люди, которые ужасно куда-то спешили.
— Подымайтесь! Просыпайтесь! — закричали они прямо над ухом, словно иерихонские трубы. — Нам пора отправляться, а вы ищите себе для ночлега другое местечко.
— Ох, добрые люди; — и я потянулся руками к солнцу, едва вызривая его в грязноватом окошке. — Мой сон был краток, но спасибо вам и за это.
— Давай-давай, не задерживай поезд! — широко улыбнулся великанистый, и потому наглый малый.
Со всех занятых коек вагона уже вставали неприкаянные люди: кто нехотя да кряхтя, как больные, кто рывком, ещё имея здоровье, а иные походили на трусливых зайцев, сослепу забравшихся в волчью нору. Они покидали свой временный кров; а их места тут же занимали вновь прибывавшие с мешками, чемоданами и баулами — собирающиеся уезжать по делам.
— Лучше бы работать пошли, а то всё бомжуете, — грубо упрекнул один особенный деятель, как видно купец. У него было с десяток больших холщовых сумок; а к ним литые плечи да воловья шея.
— А где её найти, работу-то? — огрызнулся один из неприкаянных доходяг, к тому ж хромоногий.— Мне вот на стройке плитой ногу отбило, и теперь никуда не берут.
— Крутиться надо, — усмехнулся наглый великанистый малый. — Когда быстро крутишься, то в заднице вырабатывается электричество, и его можно продать за хорошие деньги.
— Прощайте, братья и сёстры. Пойду. — Я кинул рюкзак за плечи, и только лишь оглядывал на память своих вчерашних знакомых. Уже без имени, без судьбы.
— А то может, браток, одеколончика на дорожку выпьешь?
— Нет. Не хочу. –
Я легко уходил от них — в то будущее, где обретается Донкихот, и его блаженные мечты. Мне очень не хотелось жить одним лишь желудком, колбасной начинкой утробы. Сердце стучало в ожидании счастья как паровой котёл белоснежного лайнера, отправляющегося то ли в пучину Мирового океана, а может в бессмертие.
Душа возносила хвалу в небеса, аллилую надежды:
— Любове, воскресни!!!