ФАТУМА
Рассказ из сборника — БАЙКИ ДЕДУШКИ ПИМЕНА
Ах, братцы — любите ли вы рыбалку, как люблю её я!
Это же соитие любви, поэзия двух обожающих сердец — азартного рыбака и его возлюбленной рыбки. Он сидит в гостях у блондинистой дамочки, слегка полноватой от жирной икры, и словами как соблазнами нанизывает на свой железистый крючок вкусных мотылей да опарышей. А она открыла свои губки, и глубоко вздыхает у бережка, словно ей не хватает освежающего кислорода — ужасно желая быть очищенной от ненужной уже чешуи.
Воздух меж ними так густ намёками и недомолвками, что можно осязать его пальцами — он пахнет французскими духами речных водорослей и тёрпким мужицким потом. Обоим блажится поглубже нырнуть в эту страстную реку, заглотнуть червячка и друг друга — и пусть потом сколь угодно ревнивые родычи вываживают их из воды.
Вот так — или почти так — думал дядька Зиновий, наш монтажный бригадир, сидя на берегу деревенского пруда. Возможно, что я предполагаю в его душе свои образные и фантазийные сравнения — и может быть, он мыслит попроще; но то что Зяма ужасно яростный и азартный мужик, известно всему посёлку. А особенно дедушке Пимену.
— Зямушка, — с ласковой подковыркой закадычного дружка обратился к нему дед, лёжа на травке, на подстилке из сброшенных пиджаков: — Чего ты вцепился в свой бамбук как в бабьи сиськи? ты не тискай-то удочку, а держи её мягко, с поволокой. Вон погляди на Муслимку: у него даже усы не взопрели, спокоен аки лик на иконе.
Зиновий, нарочито пожевав желваками упитанных скул, ничего не ответил. Как видно, ещё с раннего утра дед изрядно ему надоел своими нотациями. Хотелось тишины и покоя, чтобы без помех словить золотую рыбку.
Зато откликнулся Муслим, сидевший в десяти шагах подале. Удочка из пластиковых трубок тихо лежала на рогатюле; мелкие поклёвки на зелёном поплавке нимало не отвлекали его от созерцательных мыслей: — Ты не мешай ему, дедушка. Зиновий пришёл за уловом, а я за удовольствием.
— Во-во, то самое и я говорю. Жадный он, скупердяй — а ты, Муслимушка, щедрый как солнце.
Старику очень хотелось вывести своего дружка из оболочки терпения, чтобы искренне поболтать: только с ним он чувствовал себя откровенно сердечно, и без прикрас — хотя иногда они и пикировались словами чуть ли не до драчки на кулаках. Все остальные люди — как бы те не были дружелюбны и нежны — казались деду немного чужеродными, из соседнего деревенского клана, и перед ними приходилось капельку притворяться, хитрить.
— Ох, дедуня — какой же ты всё-таки едкий, — вздохнул Янко, расслабленно возлежащий под небесной синью, раскинув руки. — Словно еловый дым в глазах, так и тычешься иголками.
Пимен не спеша повернул к нему голову; и посмотрел, будто бы обозревая мелкую козюлю на ногте. Голос его стал вкрадчивым, даже томным, если так можно выразиться о старческой туберкулёзной хрипотце: — А ты, миленький, чево встреваешь в командирские разговоры? твоё дело телячье — свою соску соси. Небось, уже с полбутылки выглотнул, пока мы тут рыбку ловим.
Возле Янки была расстелена скатёрка с продуктами, и водочкой, к которой он исподтишка попинался, стараясь не звенеть об стекло. Но уши у деда не по старости настропалённы, а нос чует все запахи мира.
— Во привязался, уже и стопку выпить нельзя, — едва не ругнулся Янко; да попридержал длинный язык, здраво уважая мужскую состоятельность Пимена. У них уже случались такие размолвки, и дед не единожды брал его за кадык.
— Пей, да дело разумей. Можно повеселиться от радости, и тогда водка становится другом в застолье. А коли ты наглотаешься с горя, то все твои беды с похмельем только усугубятся… Опять у твоей бабы какие-то нелады?
Пруд притих, головастики замерли, и разгладилась рябь на воде. Янко им в унисон буркнул негромко: — да ну её. Рожать, сучка, не желает. Отбалтывается, что после сорока это опасно.
— А ты ей?
— А я ей за время знакомства дырку до предела расширил, можно не бояться.
Мужики, не сдерживаясь, рассмеялись: у Зиновия как от кашля затряслась спина, и даже Муслим вытер с-под глаза смешинку.
Только Яник был невесел:
— Вы вот ржёте, а я ребёнка хочу. Так же вдохновенно, как в детстве игрушку.
Наконец-то Зиновий обернулся от удочки: — Зачем он тебе? Ты же записной выпивоха — у тебя уже три года бесперепойной работы.
Пимен погрозился ему жёлтым обкуренным пальцем:
— Не наговаривай. Парень, можа сказать, жить начинает — и повернулся к судьбе задом, а к мечте передом.
— Верно, дедушка. Тут я тебя поддерживаю. — Муслим чуть пригладил свои чернющие усы, как делал его прадед в горах Кавказа. — Янка настоящий мужчина.
— Ага, герой труда и заработной платы, — брякнул Зяма, подсекая обгрызанный крючок. — Тьфу; брутальный малый с заячьей душой — с бабой договориться не может. —
Бригадир давно уже страдал по жене, оставшейся в городе. Ему казалось из ревности, что она там живёт на чужих мужицких руках. А сам он так и не нашёл себе бабёнку в посёлке, ни по душе, ни по телу. Потому и злился от одиночества, особенно на Янку, когда речь заходила о любовных победах да поражениях.
Однажды осенью Зиновий всё-таки добрался до города, чтобы со слезами и прощеньями повидаться со своей Марийкой. В минуты долгожданных встреч, поцелуев, объятий, забываются все пережитые невзгоды, и даже предательства — оставляя для памятных воспоминаний только мгновения счастья с годами радостей.
Но Зяма почему-то вернулся смурной, нелюдимый, покоцанный. Его лысая голова с остатками волос за ушами была осыпана пеплом сентябрьских костров: и то ли его выгнали из родного дома, а он как бродяга в лесах пёк ворованную картошку — а то ль черти самого пекли на адских котлах.
Мужики всё это в душе Зиновия понимают, чувствуют как своё, соболезнуют сердечной боли — но не могут помочь никакими советами. Человек должен сам в себе разобраться — на части, как робот — вывернув нутро наизнанку; и простирнув его в кипятке слёз со стиральным порошком гордого смеха, вновь родиться в единое, целое.
— Да ты не серчай, Зямушка, — успокоительно произнёс дед. Немножко кашляя, он шарил суховатыми пальцами по мягкой траве, как будто собирая раскатившиеся скелетные кости. — Янко хоть и глуповатый мужик, да упрям, своего добьётся.
— Это почему ж я дурак?
— Потому, милый, что ты требуешь от любимой бабы всего на свете. А сам? — женись на ней, разболтай.
Янка усмешливо покачал головой, словно бы её тянули в жёсткую петлю. — Ну нет, дедуня — пусть уж она родит первая.
— То-то и оно: ты не хочешь мужицкий хомут надевать, а твоя любовка без него не полезет в бабье ярмо. Прохиндеи вы оба. Верно я говорю, Муслимка?
Черноусый джигит оторвался от созерцания выловленного карася, и выпустил его снова в пруд:
— Верно, дедушка. У нас на Кавказе любой мужчина должен за всё быть в ответе — за первую жену, вторую и третью, и за всех рождённых детей. Клятву нужно давать, на крови, чтобы уже не сбежал.
Пимен хихикнул в ладонь: — А что, бывает сбегают?
— Да ещё как. — Муслим хлопнул себя по ляжке, словно пришпориваясь: — Слышали, наверное, про абреков? Ходят легенды, будто бы это свободолюбивые горцы, бунтари за счастье трудового народа. А на самом деле просто понаделают детишек в каждом ауле, и потом скитаются по горам, прячась от опозоренных родственников.
— И ты был такой же?
— Нет, дедушка. Я свою Надину раз и навсегда полюбил. Мне другие не нужны, не притягивают.
— Вот молодец. А нашего Янку стоит только примануть — не за душу, а за причинное место — так он ко всякой бабёнке всегда готов, как пионер.
Янко уже долго о чём-то думал, всё это время поглядывая на беседующих мужиков — и даже как будто бы внутри погромыхивал мыслями; а потом ляпнул:
— Дедуня, что раньше появилось — курица или яйцо? и как должно быть по-божески: сначала жениться, а потом рожать — или наоборот? Ведь бог не указывал штампа в паспорте Адаму и Еве, это люди придумали.
— Вона ты как, уже и небеса приплёл к своей трусости. — Позорящий голос Пимена был спокоен, но остёр как свиной тесак; и Янка даже склонил свою голову, подставляя шею под словесные раны. — Я поражаюсь, малый, как ты силён да отважен на работе и в драчке — и до чего же труслив отвечать за любовь.
— Не в этом дело, — обернулся Зиновий от удочки. Он хоть и прикидывался, что занят рыбалкой, но слышал всё до последнего словца. — Этот блудливый кобелёк привык бегать по всем бабам, и теперь не хочет вешать замок между ног, чтобы отдать свой ключ одной, единственной.
— Да. Не хочу, — подтвердил Янко с наглой улыбкой гордеца. — Я вообще думаю, что мне многое дано, и судьба может быть благосклонней ко мне — потому что мы с ней истинно двое влюблённых. Мы долго выбираем друг друга среди множества судеб и человеков.
— Решил красиво поговорить?
Зяма уже бросил удочку, и неспешными шажками придвигался к Янке, словно тигр в саванне ко вкусно жующей травку антилопе. Такой же пятнистый, лицо в красных пятнах от гнева: — А ты подумал, гадёныш, о судьбе твоей возлюбленной Верочки? Она ведь тебе не только сырую мандёнку, но и сердце своё отдала, со всей кровью — в отличие от твоих прошлых баб. С ней теперь как быть?
Дед Пимен уже придвинулся к Зиновию, и мягкой лапой сытой спокойной росомахи похлопывал его, стоящего, по грязному ботинку: — Не спеши, Зямушка, не суетись — пусть он нам сначала ответит.
А Янко ничуть не напугался; он как лежал, раскинув руки возле накрытой скатёрки, так и хладнокровно приподнялся на локте, вперив свои рыжие рысьи глаза в нос бригадиру, но не встречаясь с ним взглядом. Когда мужики миролюбиво оттягивают надвигающееся побоище, то всегда смотрят чуть в сторону, не напрягая звенящей струны меж яростными очами.
— Я отвечу, не сомневайтесь… Я расскажу вам одну историю, похожую на Муслимовы притчи. Как встретился один мужик со своей судьбой: их первые цветы, поцелуи, объятия. В юности в башке надолго застревают великие мечты, и всякому хочется найти для них опору — в судьбе. Он ходит по улицам, представляя себе её блистательный облик на чистых листах своей биографии; и она его ищет, сильного-храброго, который бы смог обуздать её легкомысленный норов. Она ждёт от него постоянства, чтобы идти прямо к цели — и он, уже наметивший себе эту цель, жаждет к ней путей от судьбы. — Янко вознёс к небу ладони: — Вот тут, братцы, настаёт миг! — наверное, сладостный миг для обоих, когда человек говорит — я люблю тебя, будь моей! — и судьба соглашается, смущённо потупив глазёнки — да милый, я твоя.
— Ну и что же тут плохого?! — по волчьи взвыл горячий Муслим. — Пусть обнимаются, целуются, детишек рожают — разве тебя не для этого сотворили папа с мамой, и бог?
Янка горько и безнадёжно вздохнул: — Ничего не получится, добрый товарищ — потому что это конец. А по русски — пиздец.
— С чего бы это? — Дед Пимен поглядывал невзначай то на одного, на второго-третьего, не понимая, кто из них сей миг больше закипает внутри, и кому ранее сорвёт крышку. Троих ему точно не осилить, не разнять своей мудростью.
— А вы мне скажите по честному — много ль на свете семей, которые радостны в жизни? — Янко ехидно ухмыльнулся, сознавая, что взял дружков на сердечно-болевой приём; ведь у каждого человека есть заноза в душе. — Лишь одна из десятка. А девять других тоскуют по прошлому, предают и скандалят. И тёмной пеленой в их домах стоят похеренные надежды. Муж как манны ждёт каждого нового года, чтобы начать яркую жизнь — а жена, понимая что выбрала в мужья дурака, всё же терпит постылого, жалея детишек.
Молчали мужики; примолкла трава, и кусты, и прудишко — оберегая от этих дешёвых пафосных слов своё природное и душевное золотишко. Так часто бывает, когда какой-нибудь заносчивый горлопан или словоблуд набросает целую кучу патетических словес — с головой, с верхом — а ты потом выбирайся из них, потеряв дар русской речи. Особенно на народных собраниях такие лицемеры густо виляют хвостами и языком — когда люди открыто и просто спрашивают у них ответа, куда делись казённые деньги и справедливая власть.
А тут любовь… — не всякому под силу сразу осознать себя в настоящем времени, когда потаённые ото всех думы пленены любовными воспоминаниями.
Первым из мужиков очнулся дедушка Пимен; наверное потому, что его память уже подзаросла травой-муравой, паучьими тенетами, и мхом.
Дед в усладу себе рассмеялся:
— По-на-крутил нам тут, понаворотил! А ведь ты, суярок, на самом-то деле просто боишься Верочки! Ведь если ты муж, то пусть тебе хоть стопудовыми муками замантит выпить бутылочку водки, или закадриться с соседской бабёнкой — но домой к супружнице ты обязан вернуться трезвым, и ни минуткой после означенного. Вот и вся твоя болтливая маета.
Янко белозубо оскалился, яво радуясь, что драчки с друзьями не будет: — Боюсь, дедуня. Что ждут меня в будущей жизни ужасные громы да молнии из визгливых прикушенных губ — которые были такими любящими, и так меня горячо целовали в уста.
Муслим укоризненно качал головой, словно бы в первый раз встретил на свете подобного балабола — кто свой мелкий эгоизм оправдывает сотней всемирных причин.
А Зиновий так вообще плевался на траву:
— Оооой, какой же брехун. Ну противно слушать.
— Да я-то тут при чём? — отозвался оскорблённый Янко. — Я просто телок. Ну возьмите меня на привязь, родите мне сына — и тогда я по чувству долга перед семьёй и отечеством стану примерным работящим мужем. И даже брошу блудить.
— может быть, — неверяще крякнул дед Пимен, переваливаясь сбоку набок из-за отсиженной ноги. — Только ведь обузный хомут ты долго тянуть не смогёшь. Мужики потому и надрываются, и умирают ране своего времени, что на них силком пытаются ездить. А нащёт чужой красивенькой судьбы пусть тебе Зяма расскажет, у него это было.
Бригадир косо посмотрел на деда, на остальных; не спеша раскурил папироску; а потом глуховато стал нашёптывать мужикам свою сердечную историю, которая давно была всем известна, но без откровенных подробностей.
О том, что чужая судьба своей красотой и неожиданностью чудного образа походила на соседскую жену: он о ней возвышенно мечтал, и он её страстно вожделел, представляя, как сладостно мог бы жить с ней, потакая всем её желаниям и своим прихотям. Ему почему-то казалось, что она ни в чём не откажет: вот своя судьба на него то и дело рычит, обижается — а чужая, теперь своей ставшая, побоится перечить любимому.
Он часто видел эту чужую в окошках соседского дома: особенно вечером, когда яркий свет обрисовывал её фигурку на тёмном холсте предступающей ночи. Все её жесты и движения были ладны, словно у лебёдушки, вспархивающей в небо за своим суженым лебедем — и от этого толстый неуклюжий сосед, похожий на индюка, казался с ней рядом стройной гордой птицей.
Она чудилась ему прекрасной, он завидовал дару чужому — который всегда издалека притворяется необыденным и волшебным, словно в тумане сказочных миражей;
Поэтому, понадеявшись на новое счастье, Зиновий тайно сгоношился с чужой судьбой.
— Ох, мужики,.. — тяжко вздохнул старый Пимен, — для нашего завидущего глаза соседское добро всегда слаще. Ты скажи нам, Зиновьюшка, простила ль Марийка тебя за измену?
— Нет, — резко ответил мужик, как будто отрубая себя от надежд. — Сначала нет, а теперь уже и не знаю. Годы прошли, и когда я к ней ездил на примирение, у неё уже стояла новая железная дверь.
— Так можа, то мастер в дом приходил? — осторожненько попытался успокоить Зиновия дед. — Мало ли какие работники шляются по дворам, зарабатывая на чужих дверях свои гроши.
— Может быть, — тяжело хохотнул дядька Зяма без усмешки и слёз. — Или то был какой-нибудь мастеровитый кобелёк вроде нашего Янки.
Мужики молчали; сейчас, сей миг, нужно было дать выговориться той боли, которая рвала сердце их сильного монтажного бригадира.
Сотни раз за эти годы он проговаривал себе те слова, какие скажет Марийке при встрече. Вспоминал своё ночное кружение возле её дома, когда ужасно хотелось стать тёмным мотылём, и нагло влететь в открытое окошко на зовущий обжигающий свет. В его голове тогда вертелось одно, наворачивая мозги на острое шило ревности: — одна ли она там? с кем, как?! — И весёлые песни из соседских квартир шпыняли его по затылку, под зад: — танцуют сволочи, счастливы и радуются.
Тысячи раз за время разлуки она отвечала ему такими же раскалёнными словами, не в силах удержать их; но его не было с нею рядом, и они оставались в её сердце, выжигая на зарубцованной плоти клеймо обиды, непрощения, горя. Она могла бы предъявить ему мешок из-под сахара, а в нём гору неотправленных и им непрочитанных писем — которые от времени слиплись уже, потому что каждое словечко в них она начертала кровью.
— Самое тяжкое, мужики, что ей было хуже одной, страшнее чем мне. — Зиновий обхватил голову руками, и качался как пустопорожний болванчик-игрушка, взмётывая пальцами остатки волос за ушами. Казалось, вот-вот, и он оторвёт башку сам себе, а потом станет жить без неё светло да спокойно. — Потому что я мог прийти к ней, и повиниться за нашу разлуку — в любой миг, когда меня доконает одинокая боль. А она невиновная, оскорблённая, и униженная мной, должна была ждать. Ждать меня, спесивую самовлюблённую скотину с личиной человека, которая готова лезть на стену от муки любовной тоски, от хуже чем ада — но не может сделать пять сотен шагов до вокзала, и потом пару тысяч шажков в городе, чтобы пасть пред обожаемой женщиной на колени.
— Хорошо, хорошо Зиновьюшка, что ты это чуешь в себе, — схватил его за рукав дедушка Пимен, мягкий сейчас как плюшевый мишка. — Ты понимаешь как больно ей было, враз забывая о себе. Это ничего, Зямушка — это к доброму в твоей судьбе.
А мужикам, сидящим на солнечной тёплой траве с суровыми лицами, он тихо шепнул: — надо будет подмогнуть в беде.
Янко обернулся к Муслиму: — Надо будет.
И тот воззвал к небесам:
— Надо.
Я не был с мужиками на этой рыбалке, и не знал про их беспокойную боль.
Я в это время с нежностью непонятного мне настроения смотрел на свою милую Олёну: как она лепит пельмени, сдувая со лба выбивающуюся из-под косынки рыжую прядь.
Когда волос наползало слишком уж много, и сдун из милых губ больше не помогал ей справиться с непокорной рыжиной, она сердито прикусывала нижнюю губу, и чуточку даже яростно запховывала прядь под косынку. А я втихомолку, ужасно боясь спугнуть всю эту набедокурившую тайну, которая красиво витала над белым мучным обеденным столом — сидел в углу дивана как мышь, очень желающая подойти к пахучему куску жирного сыра, истекающего соком соблазна. Но не съесть хотел — а надышаться.
Что-то со мной не то. Впервые со мной так. Со мной плохо — и душещипательно хорошо. Так щиплет сердце, когда я смотрю по телевизору один очень приятный мультик. Он совершенно пустой, в том смысле что бессюжетный. Просто идёт мальчишка с букетом, такой же как наш сынок — и радостно распевает песенку от хорошего настроения. А ему навстречу осёл с хмурой пастью, которому от плохости этого дня даже травку жевать не хочется.
Тогда мальчишка от щедрости своей широкой души суёт ему под нос свой букет; осёл, конечно, вдыхает цветы — а куда ему деться — и вдруг сразу становится взволнованным осликом, наблюдая приятные изменения в природе и где-то под сердцем.
Я могу наизусть прочесть их коротенький диалог; хотите? — так вот:
— Это мне? — Тебе. — А за что? — Просто так.
И дальше это — просто так — сначала с букетом, потом с земляникой, а после уже с бочоночком мёда, передаётся от одного грустного персонажа другому — вызывая улыбки, настроения, счастье. Оно обегает вокруг света — то писклявое, то басистое — и эхом возвращается на ту же лесную полянку, чтобы снова быть кем-то подхваченным.
Я очень сильный мужик, и не плачу даже от самой грабительской боли, которая воровски наносит увечья да раны, чтоб похитить золотой кошель со здоровьем. Но вот на этом мультике почему-то всплакнул. И вообще, мне иногда хочется пустить скупую слезу от умиления или жалости — а больше от бытовой неустроенности одиноких стариков и детей. Нет, не так — от бесприютной собачьей жизни брошенных человечьих щенят.
— Юра… почему ты так на меня смотришь?
Олёна словно бы пробудила меня от сентиментального сна. Я в самом деле глядел на неё как на тот удивительный мультик. Будто бы она в этой косынке и с пельменем в руке приготовилась накормить весь мультяшный народец.
— Расскажи мне, какой у меня взгляд. — Я улыбнулся её хитренькой рожице, и муке на щеках. Кажется, она нарошно так перепачкалась, чтобы вызвать в моём сердце кусочек ласки. Девчата часто так делают — то с вареньем, то с творожком; выпачкиваются, чтоб их жалели и облизывали.
— Ты смотришь волком, который отстал от своей стаи, или его выгнали по болезни. А теперь ты прибился к другим: и не знаешь — отомстить или смириться.
— Ну, смиряться я не буду. А вот влюбиться в новую стаю могу.
— Ещё не влюбился?
В её глазах плескалось такое синее глубоководное море, что мне весь мир, вся заоблачная вселенная, показались заключёнными арестантами в этом маленьком домике. Целый космос, и даже сам бог, были прикованы стальными кандалами к белым стенам нашей уютной хаты. Если бы Олёна заштормила их своей любовью, как сейчас с головой накрывает меня — то смыла б их в душу, и в ёбтвоюмать. Извиняюсь.
Что-то гадкое подкрадывалось исподтишка к моим глазам — противное, липкое, склизкое. Мне стало ужасно стыдно предстать перед Олёной, будто медвежонку в том мультике — сильному, но нежному.
И тут вошёл Янко. Как в том анекдоте про любовника, который нежданно припёрся, и застал жену с мужем.
— Здорово, братья и сёстры!
Если он здоровается с восклицательным знаком, значит у него хорошее настроение — и нет внутри алкогольно-похмельного отторжения. Впрочем, я давно уже не видал его пьяным, а только лишь слегка нетрезвым от радости и любви.
— Чего тебе, баламут?
Он пришёл вовремя, чтобы оборвать нашу душеспасительную беседу; но я всё же был немножко сердит — за то что Янко впёрся будто к себе домой, даже не постучавшись.
— Юрик, ты сердишься? — В голосе не слышалось удивления и растерянности; а была шалость красивого ребёнка, которому всё прощается за красоту ласковыми няньками.
— А вдруг мы тут голые? Стучаться надо.
— Оооо! — захохотал он от всей души, которая с ветром рвалась на волю. — Да если бы нас с Верочкой прихватили в такой момент, то я бы даже обрадовался! Есть чем похвастать.
Ну настоящий змей искуситель — который искушает прежде всего себя, а не окружающих его близких, да и далёких людей. Интересно — пошла бы Олёна за ним на край света, как сходила за мной?
Надеюсь, что нет. Я сейчас очень ёмко, словно бездонную бочку с одуряющим, слегка алкогольным напитком, чувствовал в себе увлекательную душу того самого Еремея, которого они во мне помнят. Мне хотелось вместе с ними заново отправиться в те путешествия, где он лично был командором своей высокой мечты.
— Янко, ты пришёл поговорить со мной? — Терпеть ненавижу всякие виляния хвостиком, а сразу беру рога за быка. — У тебя ко мне что-то секретное?
— Я к вам обоим по серьёзному делу.
В величественной фигуре Янки было столько надутого пафоса, и даже интриги, что он напомнил мне революционного хулигана Швондера в гостях у профессора Преображенского. Не хватало только нагана и портупеи через плечо.
— докладывай, — тихонько произнесла Олёна, тут же глянув на меня заговорщицким глазом; и положила пельмешек осторожно на стол, как гранату.
Янко глыбоко вздохнул, словно заглатывая воздух перед чемпионским погружением в море; и ещё шире распнув свою и так донельзя широкую грудь, выдохнул взволнованно:
— Братцы! Мы с вами сейчас живём радостно, и можно сказать, даже счастливо — если настоящее счастье в любви и дружбе. И только один из нас тоскует, страдает и мается. Это дядька Зиновий… Так давайте все вместе помирим его с женой. А?
Я едва не опупел от этой ошеломительной речи. Мне очень хотелось расхохотаться, глядя на потешную верящую рожицу этого блондинистого обалдуя, который вознёс на свою личную иконку Зиновия вместо креста.
А Олёна, улыбаясь как грустный клоун, подошла к Янке, и чмокнула его в щёчку. Потом обернулась ко мне:
— Ты не сердишься?
— Нет. Будь я целомудренной девкой, тоже расцеловал бы его.
Немного покомплиментствовав, мы разложили диспозицию. И втроём, голова к голове, сгрудились прямо над пельмешками.
— будем обходить слева, оврагами да буераками, — шёпотом предложил Янка, оглядываясь на незашторенные окна нашего дома. — Там, в низинке, нас никто не увидит, и мы можем скрытно подобраться к тоскующим душам Зиновия и Марийки.
— нет уж, лучше справа, — воспротивилась Олёнка. — Тихо перейдём старый деревянный мосток через речку, и в кущах Дарьиного сада, в самой гуще орешника, устроим для их сердец западню.
Я приобнял обоих, жену и дружка; а потом мягко нахлобучил их своим вразумлением:
— Миленькие мои — с любящими людьми нужно действовать открыто, без утайки, глаза в глаза. А иначе всеми этими подглядками, поднюшками и перешёптываниями, мы их навеки спугнём.
— Думаешь? — улыбчиво спросила Олёна, без стеснения глядя мне в очи своими синёнками.
— Уверен. Ты ведь после смерти меня напрямую по свету искала, а не обходными путями. И нашла.
— Не надо про смерть. — Она возложила мне руки на плечи; обхватила мучными ладонями, сама как пельмень; и намекающе посмотрела на Янку.
Тот завистливо, и даже как-то утробно вздохнул, неловко попиная башмаками сразу ставший занозистым пол: — Ухожу-ухожу, не дурак. Вы только закройтесь покрепче, чтоб никто не спугнул.
И ушёл тяжело; оскорблённо; обидчиво. Наверное, у него с жёнкой какие-то нелады.
А мы с Олёной после него долго любились, и так же насладительно отдыхали после нежных ласк. Я просто обожаю зарыться носом в её капельки пота, ручьи истомы и неги — и вдыхать, вглатывать их в себя словно белую весну майских садов, лёгких гроз, и свежего ветра из густо затравяневших низин. Самая сочная трава именно там, во чреве земли, где меж зелёными кущами бродят заплутавшие гномы и вахмурки.
— где-где бродят? — тихо рассмеялась Олёнка, даже не закрывая себя ладонями от моих вольных нежностей.
— прямо вот тут, во чреве, — отозвался я ей, всасывая губами самое земное женское ядрышко.
— юрочка, миииилый, только не откуси, — взмолилась она, выгибаясь мне навстречу словно речной арочный мостик с ажурными перилами вознесённых рук.
А потом уже, перетрясясь и передрожав, спрятавшись от голого стыда в моих объятиях, то ли упрекнула, а то ль порадовала: — Ты стал жёстче, зверее как-то, после возвращенья домой. Это Янко первым заметил, но я ему не поверила. Теперь и сама вижу.
— Ты же знаешь — я заново покрестился. И вот для всех вас я стал Юрием, а половинка твоего прежнего Еремея во мне всё равно жива.
Я сказал ей правду: та червоточина моей первой человеческой ипостаси, которая телом погибла в адовых муках, до сих пор зудела под сердцем. Мне не было жаль, я не чувствовал сострадания к ней: но наверное, из простого любопытства предоставил той прежней слабой душонке крохотное местечко — рядом с нынешней крепкой душой. Может быть, хладнокровию и равнодушию Юрия не хватало Еремеевой стыдливости, с милосердием вкупе?
— Милый, не берите с собой девчат. — Олёна вознеслась надо мной, и легла мне на грудь. Её соски пряно, приятно пахли: такой аромат источает хмель в пивном солоде. Я хоть и не люблю само пиво, но его запах будоражит носоглотку, и плоть.
— Ну ты даёшь. — Мне было удивительно бабье непонимание этой любовной ситуашки. — Если мы приедем к Марийке с вами, с девчатами, говорить про любовь и Зиновия — то вам будет проще найти общий язык. И её легко тогда повести за собой. А с нами, грубиянистыми мужиками, она и словечка не скажет — выгонит прочь.
— Оооой, дурачок! — Олёнка так хитро и слёзно хихикнула, что мне показалось, будто проснулось заплаканное дитя.
Я было привстал; но от тычка снова завалился на диван: — Да лежи, она спит как сурок.
— Так объясни, почему это девчат нельзя брать?
— Глупыш. Если Мария увидит, какие красавицы приехали к ней из посёлка, и кто там за Зиновием, без неё, мог все эти годы ухлёстывать — ты представляешь, что с ней случится? — Олёна тряхнула копёшкой тяжёлых волос, и в моих глазах словно полыхнуло солнце: — Она нас всех поджарит на адском огне своей ревности!
— Ну ты бы точно так сделала. — Я слегка отодвинулся к стенке, не желая обжечься. — Вы наглые собственницы, страшней мужиков.
— А вы не блядуйте, — и из её уст этот грязный матюк прозвучал для меня как дивная песня. Сладко быть любимым такой бабой, щедрой на ласку.
Тут мои приятные размышления прервались; во входную дверь забарабанили кулачонки неугомонного школьника, а потом мне отозвался и взволнованный, радостный голос:
— Юрочкин, открывай! я сегодня кол получил, первый в классе! ни у кого больше нет!
Олёна вскочила раньше меня, вытягивая тряпошный ремешок из висевшего на стулке халата: — Я его выпорю.
— Если вразумлять — то солдатским ремнём, до костей. А он нас возненавидит за это. Ты же не хочешь превратить мальчишку в изгоя?
Она сникла под моим добрым взором: — Что же делать? Опять эта математика.
— Не волнуйся, у меня есть денежная идея.
— Ка-кая? — Олёна удивлённо посмотрела на меня, с грустью и надеждой. Уж очень ей не хотелось слыть в школе мамочкой отъявленного двоешника.
Но я не ответил. Я просто на руках принёс в залу брыкающегося недотёпу, и поставил его на стул. Как памятник безграмотности.
— Малыш, ты в курсе что такое бюджет?
Он глуповато поморгал глазами, прикидываясь паинькой, а потом махнул ресницами на любимую мамочку: — Ну, это деньги, которые вы заработали.
— Верно. Мы с тобой состоим в бюджете отдельной семьи, которая кормится только зарплатой, безо всякого воровства. Ты, я надеюсь, не шаришь по карманам у своих одноклассников?
— Ты что?! — возмутилась Олёна, прикрывая малыша крыльями разгневанной птицы. — Он из чужого гнезда ни гроша не возьмёт, а то я сразу отобью ему руки.
— не возьму, — впервые как-то испуганно пропищал дерзкий мальчишка.
— Молодец. Тогда слушай дальше: я строю железный элеватор со своими рабочими мужиками, и приношу домой строительную зарплату. Наша матушка шьёт платья для всяких кудрявых красавиц, и тоже вкладывает в наш дом свой доход. Ещё немного помогает нам бабка Мария со своей скромной пенсии. Ты сможешь подсчитать нам всеобщий бюджет?
Малыш подрастерялся; начал пожимать плечами, надувать губы, и вообще всячески старался увильнуть, опасаясь ответа.
— а вы сами разве не можете? — Его голосок облез, полинял, словно побитый молью детский тулупчик. Был весь такой шикарный, меховой, висел на большой взрослой вешалке — а теперь свалился под ноги нам с Олёной.
— Понимаешь, братец: мы давно уже закончили школу, и здорово подзабыли правила арифметики. — Я подмигнул жене: — И вот теперь нам надо высчитать все наши траты на еду, на одежду, развлечения и коммуналку. Это ужасно трудное и опасное дело — ведь если мы растратим все сбережённые деньги на всякую ерунду, то можем помереть с голоду. Помоги, а?
Я яво видел, что малыш чуточку поссыкивает от страха, боится подвести всю семью — но чувство отваги и героизма в нём должно было победить на глазах у спасаемых им любимых людей.
А Олёнка так вообще плясала от радости рядом со мной, и шептала на ушко: — я знаю, откуда ты это придумал — из мультика про козлёнка, который считал до десяти. Умница, — и нежно пихнула меня под ребро.
— Хорошо, — наконец-то почти уверенно, но с душевным холодком, сказал нам упрямый малыш. — Только вы меня не бросайте, побудьте рядышком.
Я прилюдно положил руку на сердце, клянясь родным всеми богами вместе с математическим интегралом:
— Даю слово мужика, что мы с мамкой перемножим минус на плюс, пока ты будешь складывать и вычитать. Ты только сам нас не брось на съедение в долговую яму.
Малыш трудно вздохнул, и буркнул: — Ладно, доставайте тетрадки.
Минут через пять мы всей семьёй уже сидели, стояли, и лежали пластом — на столе, за столом, и возле него — кому как удобнее. То и дело из-под оранжевого абажура фарфоровой люстры слышалось: — А на тортик нам точно останется? — А можно мне в киношку на мушкетёров сходить? — Братцы, а что если я себе томик Лермонтова куплю?
Каждый из нас старался представить свои траты менее значимыми, чем другие — тортик, томик, киношка. Жадноватая оказалась семейка.
Тут Олёна оглянулась на люльку с девчонкой, и вспомнила:
— Ой, мы про пелёнки и погремушки забыли!
Так что пришлось нам заново кое-что пересчитывать: замерять, отрезать, удлинять. Но всё это действо закончилось хорошо: мы всё-таки смогли уступить друг другу в главном, семейном — пожертвовав личными мелочами.
И со вкусным аппетитом принялись за ужин: я ел свёкольный борщ большой ложкой, радостный малыш кушал макароны по-флотски, ненасытная дочка жадно сосала Олёнкину сиську. А сама довольная Олёна мечтательно пожёвывала бутерброд с сыром, грезя, наверное, про тортик с орехами.
Настала праздничная суббота.
Замечательный летний день — лёгкие облака, ветряная прохлада, и забавное солнце, играющее с природой в прятки.
Четверо мужчин величественного вида сошли с электрички на главный перрон городского вокзала. И это событие, я надеюсь, надолго врезалось в память публичных зевак.
Посередине шагал блондинистый красавец с волнистыми кудрями, видимо заранее накрученными на горячую вилку; и с плакатным лицом революционного героя-стахановца, коему и подвиг, и быт нипочём.
По левую руку от него легко двигался в кожаных юфтевых сапогах черноусый джигит, выбритый подбородок которого отливал воронёной сталью — как и острый шершень-кинжал за голенищем.
Впереди всех вприпрыжку спешил почти мальчишка, высокий, словно летящий ввысь — то и дело воспаряющий в небо от радости жизни, и от того, что прохожие люди любуются им.
Ну и чуточку позади шёл я. Обо мне лучше всего вам расскажет Олёнка, когда вы встретите её на улицах нашего посёлка: — ах, он единственный на свете мужик для меня, ему нет равных на этой Земле, и подобного ему бог не создаст. –
Вот так, братцы. Теперь вы представляете, как мы смотрелись для горожан, вчетвером, когда плыли по улицам словно орлы с лебедиными гордыми шеями.
Только Янко нам немного подгадил: споткнулся на виду, и растянулся у ног каких-то местных девчат, на которых невзначай повёл глазом.
— Ой, какой хорошенький мальчик! — воскликнула одна из красавиц, по одежде и косметике самая разбитная. Как у нас в посёлке говорят старухи на скамейке — разболтанная девка, на передок слабая.
Может быть, они и брешут, заглазно лузгая семечки да перемывая людские души; но когда Янко поднимался с асфальта, то наверное, узрел что-то нехорошее под коротенькой мини-мини-юбкой — и брезгливо сплюнул в сторону:
— Фу, как они тут ходят — совсем без трусов. Я конечно, против чёрных одежд и паранджи, будто на кладбище, — тут он косо взглянул на Муслима, — но и не хочу видеть на улице голых баб. Из-за этих грубых откровенностей всё желание пропадает, и даже по воздуху тянет вонью.
— Я тебя поддержу, Янко, — улыбчиво отозвался ему наш черноусый джигит. — В каждой женщине для любого мужчины должна оставаться тайна: лёгкий намёк в одежде, телесная изюминка, весёлый каприз. Как это называется по-русски — сумасшедшинка. А если женщина открыта донага всему миру, то её скучно любить.
— Но ты согласен, Муслим, что и в чёрных мусульманских одеждах нет радости? нет любви?
Янко, получив от дружка полный отлуп по поводу бесстыжести нынешних городских нравов, всё-таки требовал от него ещё и осуждения зашоренности горных кавказских обычаев. А то как-то нечестно получается: вместе они ругают русоголовых доступных девок, но почему-то оправдывают казематную запретность черноголовых девчат.
Увидев, что любимый Муслимка замялся, не желая осудить инквизиторские законы родного шариата, Серафим опять же вприпрыжку, но душевно, поспешил ему на помощь:
— Братцы! Самая лучшая одежда на свете — это сарафаны и платья с платками, и брюки с рубашками. Но только не тёмного цвета, а всех цветов радуги.
— Нет, малыш. Ты не заступайся за него. — Янко был ужасно настойчив; чуждая заноза цепанула его за живое сердце. — Пусть честно скажет: нравится ли ему чёрная могильная униформа с балахоном на голове — или женщина должна быть прекрасна как солнце?
Муслим любил Янку, и уважал всех на свете людей за их возвышенную любовь, за твёрдую веру; но сейчас он чуточку настороженно отнёсся к поползновениям на свою личную душу — не желая обидеть дружбу, или оскорбить бога.
— Моя Надина не носит хиджабов с никабами. Моя Наденька ходит по дому с красивой причёской, а на людях в цветастой косынке и разноцветном платье. Но я не хочу осуждать других людей своей веры за их убеждения, потому что в каждом доме свой домострой. — Он обращался с сердечной болью не к одному из нас, а ко всему миру — как видно, и сам маясь в тревоге человеческих отношений, в одуряющей мешанине любви да ненависти.
Серафимка его чутко понял, и поддержал:
— В чужой монастырь со своим уставом.
— Вот-вот, — обрадовался Муслим дружескому костылику. — Я не стану указывать людям как жить. И русоголовых девчат я совсем не порицаю за юбки, а просто не могу позволить такое жене. У меня очень горячая южная кровь — ты меня понимаешь, Янко?
Тот в ответ насмешливо улыбнулся, под сердцем всё же тая опаску — умирать за женскую вожделённую плоть ему не хотелось. Остёр у Муслима гордый шершень за голенищем — ох, и востёр.
В первый раз, на моей короткой общей памяти, у нас зашёл такой режущий разговор. За душу и веру, за дружбу и предательство. Мне с ними было легко: я уже умирал однажды, посетил даже ад — и если что, надавал бы обоим добрых затрещин, чтоб не ругались. А там пусть обижаются, иль убивают.
Но вот Серафимке, по мальчишеской стыдливости, было ужасно неудобно подобное выяснение отношений средь верных товарищей — застенчиво и позорно. Он считал, что дружба, и тем боле любовь, всегда должны жить втихомолку, возвышенно, праведно.
А оказалось, самые трудные вопросы в товариществе — кого ты больше любишь, друга иль бога? Кого предашь в тяжкий миг выбора?
И Муслим с Янкой именно об этом сейчас, я уверен, думали.
Поэтому миролюбиво заколотил шиферными гвоздями изрядно поднадоевшую газетную темку:
— Мужики. Какими бы мы не были братьями в жизни, но если начнётся война за религию — не за веру, братцы, а за наших подлых да жадных церковников — то мы с Янкой пойдём воевать под флагом креста, а Муслим на стороне полумесяца. — Я светло улыбнулся, как ко всему привыкший палач над красиво отрубленной головой: — Серафимка же станет бегать по полю битвы, в тоске, и всех примирять — пока сам не уляжется рядом.
— Юрка, что ты говоришь? Об этом даже думать нельзя! — воскликнул огорчённый святой Серафим.
— Так будет, малыш. У людей гнилое нутро. Пока религиозники довлеют над душами, и пока злобно орут — мы православнее! — нет, мы правовернее! — так будет всегда. Вот если сойдёт на землю сам бог, и обратится сияющий к людям — от него и начнётся настоящая вера, без разделения своих и чужих. Подождём, братцы.
Пока я тянул изнутри, как гадюку, всю эту напыщенную тираду, мужики с изумлением поглядывали на меня, а Муслим даже цокал языком.
Наконец у Янки прорезался голосок, немного охрипший:
— Ну ты даёшь, Юрик. Где ты этой ерунды нахватался? Не зря я говорил Олёнке, что ты припёрся из путешествия другим человеком.
— Раньше вы меня знали как Еремея, ветреного романтика. А теперь во мне живёт и Юрий, неведомый вам философ. Я бессмертен в двух душах.
— Не должен мужик так меняться, если у него твёрдый стрежень. — Янко задрал вверх свою мускулистую руку, отмерив её как мужицкий дрын до плеча.
— Это случается, — вздохнул Муслим, как видно, вспоминая из личного прошлого. — Называется кризис среднего возраста: тогда зрелый мужчина ищет цель своей жизни, и ужасно боится узнать, что он зря родился.
— Почему зря? — воскликнул Серафимка, до сих пор очарованный миром. — Любовь, дети, дом — это же так приятно!
— Маловато, малыш, — улыбнулся я. — Мы призваны на белый свет для того, чтобы сотворить его к лучшему.
— Ну а Зиновий с Марийкой? Разве через их сердца мы его не творим?
Тут все остановились у перекрёстка, и Янка хлопнул себя по лбу:
— А ведь верно, братцы. Ёпырыпырдяй! И вечный бой — покой нам только снится.
Обнявшись, мы двинулись дальше, на сегодня обретя свою важную цель.
Белый дом Зиновия выглядел таким же основательным снаружи, как и наш бригадир. Пять этажей, пяток подъездов — светлый силикатный кирпич и широкие балконы. У весёлых жильцов все окна были украшены домашними цветами, а мрачные жители сушили на верёвках подгрязневшее бельё.
— Как вы думаете — где Марийкины окошки? — с интересом разглядывая блестящие стёкла, спросил любопытный Серафим.
— Четвёртый этаж, — отозвался Янко. — Второй подъезд, балкон на фасаде, в горшках цветы. — Он как будто бросал костяшки на деревянных счётах.
— Ну, пошли. — Муслим ладонью пригладил свои чернющие усы, одёрнул костюм как военный китель; и потом ещё для верности потрогал что-то в правом голенище, словно бы нам предстоял тяжёлый бой.
— Дааа, — смеханул я над ним ненароком. — С бабами воевать труднее чем с мужиками.
— Ах, так!? — возмутился Серафимка моей напыщенной иронии. — Ну тогда ступай впереди, герой — а мы всем гуськом за тобой. — И выпхнул меня на подъездную лестницу.
Ох, братцы — этажный дом это бетонный клоповник.
Я понимаю, конечно, что все мы от младости до старости проживаем в гробах: глиняных, деревянных, кирпичных иль блочных — хатах, избах, домах иль коттеджах — кому какой по душе и карману. Мы в них рождаемся и умираем — нам этого не избыть.
Но жильё в многоэтажках и небоскрёбах мне кажется страшноватым, тоскливым: как в царском дворце, где то сверху, то сбоку, стучат кандалы привидений, слышен их ужасающий вой — это бетонные стены дробятся острыми пиками перфораторов, и за ними визжат буровые коронки.
А не дай бог лифт отключат? или вообще многоэтажка без лифта, старинной постройки? — Ведь тогда неходячему человеку просто каюк — навсегда ложись на кровать с кипой бульварных газет, и навечно садись к изрядно надоевшему телевизору. В общем — гний заживо.
Но с другой стороны, в высотных домах гораздо больше впечатлений. На одном этаже гремит весёлая свадьба, которой всё ещё горько, и она никак не угомонится; на другом уже третий день обмывают новорождённого ребёнка, а он, бедный, зашёлся в плаче от нестираных пелёнок. К кому-то приехала скорая помощь: и назавтра глядь — а уж возле дверей гроб стоит, и тебя, бессмертного, дожидается.
Поэтому кажется, будто бы в небоскрёбах планета вертится побыстрее — сразу от рожденья до вечности.
В Марийкином доме, в самом низу, проживал куртуазный больной. С прононсом, из иностранцев. Я это понял по его латинскому лёгочному кашлю, и по кашемировому кашне на худосочной шее. В руках он держал рыжеватую кошку с шёлковым розовым бантом на толстой шейке.
— Что это вы к нам с кошкой вышли? — спросил Янко, думая поддержать разговор.
— А что же мне, опять с топором выходить? Я очень добрый.
— Почему у вас подъезд красными верёвками огорожен? — чуточку возмутился Муслим, которому всегда не нравились запреты. — Вы делаете ремонт?
— Нет. Просто чтобы сосульками не убило прохожих, господин Сусанин с усами.
— Как у вас тут вкусно пахнет в подъезде! — с удовольствием принюхался к смачным запахам Серафимка. — Наверное, варите борщ?
— В моём кухонном борще только куча таблеток, и сверху плавает лавровый лист.
Тут Янко ляпнул грубовато: — Мне кажется, что они у себя выращивают коноплю в цветочных горшках. Уж больно весёлые да наглые.
— Не выращиваем. Семян нет, — хрипло крякнул французик, и скрылся вместе с кошкой за запертой дверью. Наверное, у него от болезни обострилось нехорошее настроение.
Мы трижды плюнули через левое плечо, четырежды постучали каблуками; и потопали по ступенькам наверх. К Марийке.
Да уж — не зря беспокоился Зиновий. Такую мощную дверь, какую с любовью установил неизвестный нам мастер, не то что монтажным скарпёлем, а даже отбойным молотком не сразу-то вскроешь.
Видимо, тут работал сам Левша-свет-Кулибин с золотыми микелянджеловскими руками. Железный каркас был украшен фигурными узорами, на днище двери горел позолоченный вензель художника, и с десяток анкерных болтов оказались заколочены в стену для крепости.
— А может, зря мы пришли, мужики? — засомневался Янка, почёсывая в затылке перед дверным глазком. — К нам сейчас выйдет мордоворот, и скажет, что эта квартира его, а с ней вместе и хозяйка.
— Да не может такого быть! — грустно и неуверенно вскрикнул Серафим, взглядывая на дверной звонок как на ядовитый язык гремучей змеи. — Марийка верна Зиновию до гроба — звоните.
— Давай, везунчик. — И мои мужики нежно подтолкнули меня в спину прикладами своих кулаков.
Я сначала осторожно тренькнул, опасаясь собачьего лая, мяуканья кошки, или визгов хозяйки. А потом уже нагло приложился к пипетке, словно пьяный муж, загулявший с работы — отворяй, мол, неверная жёнка.
За дверью послышался скрип половиц: будто кто-то подкрадывался, не желая быть застигнутым, узнанным, пойманным. А если так, если там боятся чужого — значит, Марийка живёт одна, и нет у неё никакого возлюбленного мужика.
Я облегчённо вздохнул. Дверь медленно отворилась. В обрамлении чёрных распущенных волос высветлилось боязливое лицо хозяйки. Ничего в ней не было особенного — мы много краше видали.
— Здравствуйте, милая. Вы Мария, жена Зиновия?
— Да, — ответила она живо, растягивая губы в какую-то неземную улыбку. Словно бы в космосе встретились два корабля, разлетевшихся в разные стороны.
И тут я снял свою кепку, собираясь войти в дом, где живут добрые люди.
Её лицо в один миг посерело, и показалось даже, что вокруг него запорхали бледные лики плачущих ангелов: я такие видел только в гробу, под белой кисеёй на багровой плащанице.
— Господи! Зиновьюшка!! Что с ним?!! — взвыла жена и мать, Мария, на весь подъезд.
Ей уже стало всё равно, что подумают о ней люди, соседи, и вообще весь белый свет — потому что жизни без любимого она себе не мыслила. Пусть вдалеке, пусть бы даже с чужой — но только живой. А если он раненый, или уж совсем неходячий: так она сядет с ним рядом, смиренно, и будет терпеть, наслаждаясь любовью.
Страшное облегчение и ужасная радость пробудили наши мужицкие души. Мы ведь уже сонно и скорбно собирались на похороны любви, и думали идти за венками — а нас встретила ненаглядная свадьба в цветах и надеждах.
Но тумаков от своих братцев-монтажников я всё-таки огрёб, и немалых:
— Юрбан, как ты мог — у тебя голова на плечах, или тыква?! — Да я только снял кепку, входя к людям в дом. — Лучше бы ты стянул и свою глупую балабошку с глазами — умнее смотришься!
И даже серьёзный Муслим, подхвативший ослабевшую женщину в крепкие мужские объятия, негромко упрекнул меня: — Это ведь жен-щи-на. С ней надо быть осторожнее, как с хрустальным стеклом.
Они ещё долго отпаивали Марию валерьянкой, и всякими прочими нашатырями; а она, отпоённая, всё никак не могла поверить, что мы родные товарищи её живого и здорового мужа — а не черти въяве.
Ей по-бабьи было приятно лежать на коленях у молодых мужиков, ласкающих её душу своими байками про ненаглядного Зиновия; но меня она с самого начала отторгла сердечком, и поглядывала в мою сторону с опаской — что, мол, ещё этот чудик придумает.
Зато ребята Марийке понравились — все молодцы на подбор; и очухавшись от обморока, она тут же стала суетиться с угощеньями, не зная, чем уж невиданным их ублажить за хорошие вести.
Тут я чего-то разозлился; из вредности, или может быть, ревнуя кого: — Ну всё, братцы — хватит этой свадебной комедии. Собирайся, Мария, ехать к Зиновию.
Она посмотрела на меня изумлённо: почему вдруг на ты, да ещё в приказном тоне?
— А чего ты командуешь? — осерчал Янко. — Мы можем часок отобедать, поговорить про любовь и про общих знакомых.
— Нет. Если мы тут начнём рассусоливать, то всплывут всякие мелкие обиды, оскорбления, горести — и тогда она с Зямой не встретится никогда.
— А ты кто мне такой?! — Мария встала посреди зала, уперев руки в поясок халата. — И с какой стати тут возвысился надо всеми? Вот назло с тобой никуда не поеду: некрасивый ты, никуда не гожий — глаза у тебя кривые, да и нос тоже.
От волнений и переживаний Марийку уже повело по сторонам света с одной махонькой рюмки. Мы втроём вышли в другую комнату; а Серафимка помог ей переодеться в новое платье — причём она выбрала алое, яркое, и на голову кумачовый платок.
Мне всё это ни капельки не понравилось. Стою, смотрю на неё как на девку-шалаву; а в голове подымается с самого днища пыльная мозговая муть. Я понимаю, что баба уж больно долго жила одна — может быть, даже совсем без мужика, и её разморило от одних мужеских прикосновений. Но если Зиновий увидит любимую в таком разболтанном виде, да ещё донельзя накрашенную, то обязательно напридумает про неё всяческих гадостей. Любящая душа их сразу не примет, но порочная фантазия с ножами ревности через время прорвётся к сердцу.
Вижу, что Муслим с Серафимкой тоже кривятся от боли — грязновато, недоверчиво; и только подвыпивший Янко в неописуемом восторге:
— Красавица! Богиня!
Я подошёл к Марии, и погладил её чёрные волосы, мягко стянув красную косынку: — Переоденься в голубенький ситец, милая.
А Муслим сурово добавил:
— Ему нельзя перечить. Он недавно с того света вернулся, и многое о будущем знает.
Марийка искоса взглянула на нас; потом в большое настенное зеркало. Поморщилась сама себе, как от градусника с высокой температурой — и ушла за простеньким болеутоляющим нарядом.
Посёлок не ждал нашего приезда.
Они вообще никого не ждут — города, деревни, квартиры — принимая людей в свою жилую вселенную просто, как обитателей и обывателей. Если представить их одушевлёнными сущностями, то они вполне могли б жить и без нас: включая по вечерам свет, наполняя ванны горячей водой, протапливая маленькие печки и большие котельни.
Это только кажется, будто бы люди управляют всем миром — а на самом деле он с начала своей истории движется на автопилоте обыкновенного чуда.
Вот точно так же, сердечным чудом, мы привезли стыдливую Марию в наш тихий посёлок. Ещё в электричке она немного нетрезво — как бывает у долго воздержанных женщин — пыталась обаять пассажиров, с нами шутила, и Серафима поцеловала два раза. Но к концу поездки весь её задор ушёл в винный дым: она обхватила ладонями щёки, опустила долу глаза, и всё только повторяла себе — что скажет Зиновий? примет ли в свою нынешнюю судьбу?
— Мария — может быть, ты покушаешь на вокзале? Там вкусные беляши.
— Спасибо, ребята; но мне не до еды.
Она права: это действительно страшно. Идти с надеждами любви и семьи к ненаглядному человеку — но вдруг получить от него униженье, презренье, ядовитую злобу. Не таким же она его помнила из той прошлой радостной жизни.
Никто из нас не знал вьяве, чем обернётся наша душевная шалость. Чужое сердце — почти всегда потёмки, если конечно ты не самый мудрый психопат, тонко разбирающий чужие внутренности на мясо, сало, и ливерную колбасу. Ведь наш характёрный ливер состоит не из дешёвеньких субпродуктов — а из очень дорогой любви, дружбы, ненависти.
Кстати, и злобы тоже — так что если Зиновий сейчас схватится за какую-нибудь ушкуйную оглоблю, и понесёт нас ею к чёртовой матери, кровяня шишки на глупых затылках, то будет прав. Несомненно: — а иначе зачем мы полезли в дядькину душу с грязными лапами, как набедокурившие пацаны?
Зиновий рубил дрова, стоя спиной к переулку, и ничего больше не видя. Его крепкая широкая спина уже подмокрела от пота; а по уставшему от наклонов позвоночнику сбегали тягучие струйки. Если бы с него можно было содрать всё мясо, то стало б смешно смотреть, как склоняется к земле с топором череп с костями — как будто измученный узник в аду, нарубая смолёны дровишки чертям. А уж коли б ему ангельские крылья на спину, то он стал бы похож на работника райского, который устроился истопником детского сада для ушедших детишек, и всех приснопамятных младенцев.
Черноголовая Марийка, обеими руками трепеща на волосах свою синюю косынку, чтобы меньше трепетать беспокойным сердцем, медленно подходила к нему, загребая в тапки песочную пыль. Она нарошно не пошла по асфальту, выгадывая себе хоть немножечко тайны-травы — в которую можно вдруг спрятаться, если он ненароком оглянется. Ведь это мы, рабочие мужики мужа-бригадира, убедили её в том, что он её любит. Ну а коль Зиновьюшка заартачится? — если просто из обжигающей ревности, из муки долгова непрощения, он скажет будто всё хорошее ушло из его души, и сердце пусто теперь?
Ох, матушка заступница — всякое может случиться. Человеческие чувства неопределённы; и в единую секунду времени добро, к которому две души шагали через отчаянные тернии обидчивой разлуки — вдруг оборачивается злом, когда из-за удушающей мести за прожитую боль, обе такие милые и любящие душеньки начинают отплачивать друг дружке самыми лютыми муками.
Она подошла к нему на двадцать шагов. И остановилась, не в силах дальше. Лёгкий шёпот пырскнул из её губ, как неразборчивый птичий щебет:
— то ли — Зиновьюшка; а то ль — прости ты меня.
Наверное, он почувствовал её взгляд. Потому что такими глазами прожигают воздух, и спину, и целую бронетанковую армию, если уже нет других снарядов.
Оглянулся; повернулся, ещё не узнавая, а только подслеповато щурясь без очков. Ему и в голову не могло прийти, кто это: ну стоит баба в косынке — и перебирает руками, стесняясь чего попросить. Но не бросишь же её так: может ей помощь нужна — хоть деньгами, или прочей заботой какой.
А она даже не испугалась, что он так надвигается на неё с топором. Невыносимо было жить без него столько лет — а ужасную смерть в такой прекрасный миг вынести можно. И она уже легко развязала узляк на косынке, и скинула тряпку с волос, чтобы ему было сподручнее бить.
Зиновий взвыл. Он шагал прямо к ней, и выл через сжатые зубы — потому что эти чёрные волосы нельзя не узнать, их с другими не спутаешь. По глубоким воронкам времени на лице, потекли — нет, не слёзы — а ручьи той самой Леты, реки забвения. Ему казалось, будто он вернувшийся из тяжёлого боя тот самый солдат, на которого домой пришла похоронка — а жена не верила, искала, и дождалась.
Марийка уже всё поняла — по слезам его, по текучим соплям прямо из носа. Что простил и забыл, никогда больше не вспомнит разлуку; потому что высокая радость сердца похеривает любую боль, да и самую ужасную невзгоду.
Она, на ходу скинув тапочки, кинулась к нему на шею — и сцепилась с ним в нерастащимых объятиях, целуя и милуя родное лицо.
— Ну всё. Нам уже можно выходить, — чуть было не попнулся из-за угла сам взволнованный, но нарошно ёрничающий Янко.
— не смей! — полузадушенно шепнул Серафимка, оттаскивая дружка за рукав. — Если Зиновий увидит, то точно снесёт нам головы. В такой миг мужик позволяет видеть себя только любимой жене.
— Почему это? — Янке всё было ясно как божий день, свесив ножки на радуге. Но он упрямился из вредности.
Муслим потрепал его по плечу: — Потому что слёзы настоящего мужчины посвящаются всеявому богу. И Женщине.
Утром понедельника Зиновий, переваливаясь как объевшийся, и досыта отлюбивший селезень, вошёл в рабочую раздевалку.
Прямо на стол, из большого мешка, он гордо вывалил целую кучу вкусных печенюшек, пряников, пирожков, кулебяк.
— Марийка пекла, — громко и возвышенно крякнул он, словно с трибуны птичьего двора утиный глашатай.
Мы с трудом сдерживали улыбки, а Янко свой ражий смех. Уж больно неподобающе для монтажного бригадира выглядел в этот миг наш сверкающий перьями батька.
— Спасибо, мужики. — Он, чуть отвернувшись, слегка подтёр что-то под правым глазом; соринку наверное. И усмехнулся Муслиму: — Ну ладно, эти малолетние дурни — они своими приключениями уже весь наш посёлок поставили на уши. Но ты-то, взрослый, а попался на удочку их ребячества.
— А может, так и надо всем жить? Как зрелые мужики, но с сердцами мальчишек.
Зиновий вздохнул увлечённо: — Всё-таки жаль, что меня с вами не было.
— В следующий раз.
— Следующего раза не будет. — Он сказал как рубанул.
И очи его воссияли как солнце, он просто жёг своей радостью — так что Муслим потом целый день ходил с распухшими глазами, будто от сварки, а у Янки сгорел русый чуб, и его пришлось отращивать заново.
Вот так, братцы — нет никакой тюремной судьбы с казематными стенами. Где шаг вправо и влево от фатумы — и сразу под пулю несчастий.
Всякую там херомантию с астропердией, и их страшное влияние на жизнь человека, придумали отъявленные шарлатаны, чтобы властвовать над золотыми денежками и живыми душами. А на самом деле человеку нужно только помочь — дать ему хороший пинок под зад, чтобы он понёсся по всей вселенной, расширяя свою судьбу на мильярды парсеков пространства и беспредельную вечность времени.
Поверьте мне — он сможет, сподобится.