Top.Mail.Ru

Станислав ШулякПраздник спёртого воздуха

Проза / Рассказы02-07-2007 20:47
Станислав Шуляк


Праздник спёртого воздуха


Иногда мне кажется, что я не человек, вовсе не человек, но какое-то сложное соединение хлора. Быть может, таких не было прежде. Или, если и бывали когда-то, то после их существования они многие века, долгие десятилетия пребывали в забвении. Но тогда какими же путями пришлось пройти мне, через какие взаимодействия, чтобы ныне иметь возможность восхититься собой, чтобы содрогнуться от себя. Чтобы вдоволь испить подлой и невозмутимой своей инаковости. Да-да, какая-то надсадная, вечная alteritas угнездилась в воздухе груди моей, в околоноготных заусеницах пальцев, в жёстких волосках кожи моей, всё более седеющих и гаснущих, как я с грустью замечал, в последнее время.


Я встал со скрипучей кровати и сразу вспомнил, что меня нарочно оставили одного ночевать в этом дрянном деревенском доме. Чтобы я привыкал к нему, чтобы я обживался. Накануне же, при свете, я не успел даже разглядеть его толком. Остальные заночевали в других домах, я не знал, где именно, да я о том ничуть и не любопытствовал.


Я вышел на двор до ветра (ничто человеческое мне не чуждо; но, правда, и не близко тоже), было еще очень рано, туман стелился над соседскими огородами. Деревья поодаль уже осыпались, всё живое пожухло, воздух был густ и даже казался жидким или, положим, стеклянистым. Взять мне, что ли, и обессмертить себя парою новых сарказмов, подумал я, покуда мочился под уродливой приземистой яблоней.


Но тут я вдруг услышал голоса где-то, должно быть, на соседней ещё улице и, вздохнув с немалой досадою, заспешил в дом. Разумеется, это уже шли наши. Чёрт бы их всех побрал!


Пол в доме страшно скрипел, чуть в стороне с вечера ещё толпились три фонаря на колченогих железных стойках, набросаны были электрические кабели в бухтах. Я с минуту пометался по дому, ища себе места, но места не находилось. Тогда я плюхнулся на табурет подле стола, опёрся лбом о ладони, и, и едва только на физиономии моёй воздвиглось выражение досадливое и неприязненное, какое более всего теперь приличествовало муторному моему духу, раздался грохот в сенцах, и в помещение ворвался Костя Стовёрстов и с ним ещё куча всяческого озабоченного вспомогательного народа.


— Как спалось, Феденька? — с порога крикнул мне Стовёрстов. Я же глаз на него не поднимал.


Народ тут же рассыпался по дому. Стали расставлять фонари, разматывать кабели. Громыхали стульями, скрипели половицами. Хотели было на минуту растворить окно для свежего воздуха, но Стовёрстов им этого не разрешил.


— Кошмары не снились, Феденька? — ещё раз с усмешливой миною крикнул мне Костя.


— Ты знаешь, как меня звать, — глухо сказал я.


— Нет, я буду звать тебя так, — возразил Стовёрстов. — И остальные будут делать так же. — Слышите? — оборотился он к народу. — Зовите его все Феденькой. Пусть пока привыкает. Мне очень важен достоверный психологический рисунок на фоне предлагаемых обстоятельств, какими бы эти обстоятельства ни казались. Гротескными или пафосными, или метафизическими, или ещё чёрт знает какими... — по обыкновению своему стал выпаливать Стовёрстов со скоростью в двести слов за минуту.


Я медленно начал вставать.


— Вот-вот, хорошо!.. — довольно зашептал Костя. — Неумытый, помятый, нечесаный. Такой и нужен. Именно такой Феденька и есть подходящий.


Ко мне тут подскочила полувековая от бесполезного рождества её, дебелая женщина Алла и железною расчёской стала растрёпывать мои волосы ещё более.


Я оттолкнул железную расчёску этой глупой привязчивой женщины.


– Феденька, Феденька, не противьтесь! — уговаривала она меня.

Костя в это время подтыкал мой сбившийся воротник, чтобы тот сделался ещё беспорядочнее.


— Довольно! — ещё глуше сказал я. — Мне надоело. Я ухожу.


Лицо Стовёрстова вытянулось. В сущности, это был славный малый, отчего-то вдруг возомнивший себя недюжинным режиссёром после участия в нескольких маргинальных фестивальцах. Организованных такими же киношными безумцами и для таких же киношных безумцев. Костина головка, обласканная вниманием и осыпанная душистою пудрой, с тех пор закружилась. Былую иронию к себе он не потерял, конечно, и мне это, пожалуй, нравилось в Косте. Но сейчас чаша моей невозмутимости переполнилась, и мне было плевать и на его иронию, и на его самомнение, и уж, тем более, на все те жалкие Костины аргументишки, которые я теперь ожидал от него услышать.


— Куда это ты ещё уходишь? — пролепетал он. — Погулять решил? Некогда. Сейчас работать начнём.


— Это всё равно, куда я ухожу. Я совсем ухожу!.. — пасмурно сказал я.


— Что?! — закричал Стовёрстов. — А контракт?! Ты забыл про контракт?!


— Контракт!.. — усмехнулся я. — Это называется «контракт»?


— Ну, не контракт! Уговор!.. — смутился на мгновение Костя. Но тут же продолжил с возмущением:


— А чанахи ты ел? А пиво пил? А водку ливизовскую? Четыреста грамм?.. Ведь мы же всё обсудили, обо всём договорились...


— Чанахи! — с презрением сказал я. — Отплачу я тебе за твои чанахи. Только дай до дому добраться. Каждому из вас я отплачу, — загремел я, — за эти его жалкие стовёрстовские чанахи. Чтоб вы не пеняли мне, что приехали попусту. И за пиво! И за водку ливизовскую! Хоть упейтесь!.. Хоть уешьтесь! А я ухожу! Меня душеворотит от вашей самодеятельности, от вашей любительщины!.. Слышите вы?!


— Феденька, Феденька, — засуетился Стовёрстов, — мы тут все неглупые люди, как говорится. Давай, родной, не будем обострять!..


Он навис надо мною, обнял за плечи, я стряхнул с себя его руку, но он снова стал меня обнимать.


— Феденька, я тебя очень люблю, — замельтешил, затараторил Костя. — Я горд, я счастлив тем, что все на свете выдуманные амбразуры — непременно твои!.. Я, можно сказать, и сам такой же. Но давай подумаем обо всех этих людях, которые поверили... которые приехали...


— Люди пусть сами подумают о себе, — пророкотал я с мрачностию. — А это что, сценарий? — взял я со стола стопку замызганных листочков с Костиными каракулями и швырнул пред собою так, что бумага разлетелась по полу. Дебелая женщина Алла усердно бросилась собирать листки.


Поразительно никчёмные они себе обустраивали существования, невероятно никудышные сбирали для себя обстоятельства.


— Я сам это сыграю! Сам! — завопил Костя. — И пусть все смеются! Пусть все хохочут! Директор!..


— Здесь я, — всунулся своим тощим остреньким личиком Семён Аронович. — Здесь!


— Мне надоели эти капризы! — закричал Костя. — Всякая бездарность воображает себя Качаловым или Щепкиным. А сама уже два года сидит без работы, собирает по улицам бутылки да снимается в рекламе шампуней, когда умудряется выйти из запоя хотя бы на три дня.


Стовёрстов забегал по дому, расталкивая персонал, меж тем продолжавший делать свою привычную подготовительную работу.


— Федя, Федя, Федя, — строго заговорил Семён Аронович, подсаживаясь рядом. — Давай, дорогой, посерьёзнее! Мы же не можем свои прихоти ставить во главу, так сказать...


— Вот его, его сними! — заорал я Стовёрстову. — Его — в роли гения русской мысли, русской души. Ведь ты же хочешь балагана?! Ты же хочешь клоунады?!


— И сниму! — огрызнулся Костя. — Не твоё дело!


Стовёрстов был бледен, как спирохета. Гладенькое же личико его лоснилось, будто очищенное пасхальное яйцо.


— Нет, а каков замысел, каков замысел-то! — увещевающее покачал головкой Семён Аронович. — Гротеск! Символизм! Метафизика! Новизна!..


— Новизна! — презрительно повторил я. — Помойка! Одна только помойка собственной души. Полная импотенция. Жалкая неразбериха и детсадовские шуточки! И это вся ваша новизна?!


— Гоните! Гоните его вообще отсюда! — крикнул Стовёрстов. — Я не хочу работать с предателем!.. С бездарью!.. А домой пешком пойдёшь! Понял?! Все сто километров!..


— Костя! — укоризненно сказал Семён Аронович.


— Да, я пойду домой пешком, если надо, — с достоинством сказал я. — Не испугаешь!..


— Федя, — снова заговорил директор. — Все финансовые вопросы мы обсудили ещё месяц назад. И поставили, так сказать, все точки над «i».


— Причём здесь деньги? — подёрнул я плечами.


— Костя, ты слышал? Это не вопрос денег! — громко сказал Семён Аронович.


— Что мне его теперь — облобызать слюнями? Это его не оправдывает! — отмахнулся Стовёрстов.


— Нет, ну, всё-таки... — директор помолчал немного. — Федя, давай посидим спокойно, поговорим...


— Некогда сидеть и разговаривать! — крикнул Костя. — Свет уходит. Через полчаса будет уже всё псу под хвост!..


— Вот, Федя, — сказал Семён Аронович. — Свет уходит.


— А ему плевать на это! — ожесточённо еще сказал Стовёрстов.


— Свет уходит, и я ухожу, — упрямо сказал я.


— Да, вот так вот! — крикнул Костя. — У него всё просто!..


И тут вдруг свершилось явление. Растворилась дверь, и вошла девица. Вполне ещё себе молодая, с хорошей фигурою. Вошла, и мы все будто запнулись на мгновение, будто потеряли прежние нити, будто утратили прежние поводы. Только она отчего-то сразу стала отворачиваться от нас, едва лишь вошла в дом. И что-то в ней, как я тут же заметил, неуловимо переменилось в сравнении со вчерашним. Вообще-то я её знал немного; что называется, видел, даже как-то встречался, но прежде никогда с нею не работал.


— Анюта! — сказал Стовёрстов, целуя девицу. — Вот полюбуйся, что здесь происходит!.. Что этот — твой! — здесь устраивает.


— Я сейчас шла, а в огороде гадюка ползает, — звучно сказала девица.


Я настороженно следил за нею. За тем, как она двигается и говорит. За её полуоборотом. За её взглядами в самоё себя. Странный был у неё какой-то полуоборот...


— Гадюка! — вскинулся Костя. — Гадюка в огороде — это отлично!.. Мы потом её снимем. Пойди поймай её, — велел он кому-то, — чтобы не уползла. В ведро посади и накрой чем-нибудь.


— Эй вы, что у неё с глазом? — спросил я. — Слышите? — крикнул я. — Что у неё с глазом?


— Темно было. Ударилась, — смущённо ответил директор.


— Врёте вы всё! Врёте! Это вы нарочно устроили! Вы сами ей по глазу дали. Вы все вчера пьяные были. Вы нарочно хотите снимать Анну Григорьевну с подбитым глазом. Для вас глумление — самое главное. Для вас только издевательство — святое... — беспорядочно бормотал я. — Уроды!.. Просто уроды какие-то... Они называют это чёрным юмором!.. Они называют это искусством!..


Наверное, я много ещё чего говорил или даже выкрикивал. Впрочем, я уже сломался, и я сам чувствовал это. Будням моим всё равно уж никогда не украситься помпезностью или немыслимостью, и если так, то на плаву существования возможно держаться лишь при посредстве слабых желаний моих. Я не знаю, для чего мне дана эта жизнь, или отчего она не была отнята в самом её начале. Быть может, так было бы лучше, так было бы справедливее. Справедливее по отношению к тем, кому жизнь досталась всего лишь на один-другой вздох, либо вовсе была оборвана ещё в утробе родительницы того. Они, Костя и все остальные, тоже увидели, что я сломался. Меня подняли из-за стола, снова женщина Алла трепала волосы мои и бороду, и я теперь уж ничему не препятствовал. Зажгли фонари, и жаркий свет их, смягчённый матовыми бумажными фильтрами, бил мне в лицо. Я будто впал в забытье и беспамятство. Прежняя моя домотканая злость сменилась спонтанною бессодержательностью.


— Ну, всё-всё-всё!.. — дружелюбно хлопал меня по спине Семён Аронович. — Понервничали немного. С кем не случается?! Ничего страшного. Стовёрстов тоже хорош, — он даже как будто издали погрозил кулаком Косте. Нарочито, всё они делали нарочито. Имя их самих и имя дней их есть нарочитость!.. Они и меня, с потрохами моими, с негодованием моим и иными соблазнами, вовлекали в дела проклятой своей нарочитости.


Костя после бубнил мне что-то в самое ухо, я кивал головою в ответ и соглашался, но не знал, с чем именно соглашался. Я не слушаю никогда слов, период полураспада смысла равен времени произносимой фразы. Стол застелили грязною скатертью. Меня усадили за стол, положили рядом исписанные листы. Исчерканные каракулями. Поставили дымящийся самовар. Или нет — самовара не было, это мне показалось. Зато была ещё банка с чернилами и несколько острых перьевых ручек. Все будто бы напряглись, подобрались, притихли. Помещение сделалось всё в дыму; я не разглядел толком, в какой же момент это произошло.


Костя тихо сказал: «Мотор» — и меня стали снимать. Я молчал и сидел неподвижно, без всякого выражения, но меня снимали. Значит, так было нужно, чтобы я сидел и молчал, только сидел и молчал. Вошла Анюта с подносом, оператор Лёша старательно следил за ней камерой, на сей раз она уже не стыдилась своего подбитого глаза, но как будто им даже бравировала. Впрочем, не радостно бравировала, но как-то, пожалуй, самосокрушённо. Я хмуро следил за подходящей ко мне Анной Григорьевной, и камера теперь уже вперилась в моё лицо.


— Ты, Федя, подлец, — спокойно говорила мне Анна Григорьевна. — Скоро не из чего будет чай пить. Всё из дома вынес. А что не вынес, то переколотил и перепортил. У тебя ужасный характер.


— Замолчи! — сказал я. — Я пишу. Я думаю.


— Вот попей чаю с баранками, — говорила Анна, — потом ещё подумаешь и попишешь.


— Чай я уж нынче четвёртый раз пью. По три стакана, — возражал я. — Этак скоро водянка сделается.


— Ничего, — отвечала Анна. — Чай для ума полезен.


— А водянка для тела вредна, — сказал я.


— Стоп! — сказал Костя.


Мы остановились.


Переставили свет, растрепали мне ещё бороду и снова стали снимать про чай с баранками. Я сделался ещё сумрачнее, я сделался ещё непроницаемее...


— Стоп! — опять сказал Костя. — А теперь разбей стакан! Она тебе подаёт стакан с чаем, а ты берёшь и — об пол! Так вот — неожиданно!.. Так вот — раз! — и готово!.. Чтобы все вздрогнули. Мерзавка, как смела она тебя сравнить с каким-то ничтожным Тургеневым?!

Снова нас снимали. Анюта стала мне подавать стакан в подстаканнике, я же принимал, рука девицы на мгновение дернулась, чай выплеснулся через край и ошпарил нам обоим ладони. Но мы вытерпели, даже не поморщившись. Я взял стакан, взглянул на Анюту, взглянул с какою-то оловянной, задержанною досадой, подержал ещё паузу и вдруг швырнул стакан с кипятком на пол. Девица всплеснула руками, лицо её перекосилось, и она заплакала. Я этого не ожидал. Я растерянно стал оглядываться, будто ища со стороны помощи.


— Ты виноват! Понял, что виноват. Утешаешь, утешаешь её! — зашипел мне Стовёрстов.


Я обнял Анюту. Сначала неловко, даже как-то зло и досадливо, потом приноровился, взялся обнимать половчее. Что можно было сделать ещё, я не знал.


— По голове, по голове её гладишь!.. — подсказывал Костя.


Я стал гладить Анюту по волосам.


— Прости меня, Анна, — гулко сказал я. — За всё прости.


Девица, кажется, перестала плакать, но стояла предо мною — отчуждённая и бесчувственная.


— Да, но ты — старый развратник, и никогда не забываешь об этом, — шептал Костя. — Это всегда в тебе. Сиськи-то ей помни! Помни, помни, не бойся!.. Тебе всегда этого надо!..


Рука моя соскользнула на грудь Анюты, и я стал понемногу сжимать ту и поглаживать, как мне велел Костя.


— Но — нет! Она не прощает. Не прощает... Не хочет простить!.. На колени!


Я рухнул на колени перед Анютой, обхватил её бёдра.


— Прости, Анна! — сокрушённо и звучно говорил я. — Прости!


— Ладно, Феденька, — со вздохом сказала Анюта. — Забудем об этом.


— Забудем, — сказал я.


— Продолжаем, продолжаем, — командовал Стовёрстов.


Мы постояли так ещё некоторое время, потом девица вдруг отстранилась и потянулась всем телом сладко-сладко.


— Так пуншику хочется, Федя, — сказала она. — Аж моченьки нету!..


Я смотрел на неё с суровостью. Злые желваки блуждали по тяжёлым скулам моим. Мне не давали разойтись, разыграться в полную силу моего презрения, и оттого во мне набухало что-то такое свинцовое и недвусмысленное, чему я сам пока не ведал названия.


— Что ты такое говоришь, жена? — сказал я.


— Сбегаю-ка я в подпол за пуншиком, — сказала ещё. И что-то такое коротко почертила по полу ножкою. С дрянненьким этаким кокетством почертила. С потусторонним, я бы сказал, кокетством.


— Что это?! Нет, что это?! — завопил я, сотрясая кулаками. — Костя! Что это за «сбегаю в подпол»? Что за «пуншик» ещё в подполе? Разве такое возможно?! Что же мы делаем? Что за безумие мы творим? Слышишь?! Я тебя спрашиваю!..


Я думал, что Костя нас остановит, но он лишь нахмурился и процедил через зубы: «Хорошо! Хорошо!»


Мне поневоле пришлось продолжать.


— Анюта, такой ли ты была, когда много лет назад я взял тебя девицею? — с болью душевною говорил я.


— Что же плохого в пуншике? — удивилась Анна и стала поднимать квадратную крышку в полу.


— Плохое не в пуншике! — загремел я. — Плохое в нас самих! Гадкое!.. Безобразное!.. Похабное!..


— Десять лет назад, Федя, ты так ко мне не придирался, — сказала она, спускаясь по лесенке под пол.


— Стоп! — заорал я. — Костя! Что происходит? Я так не буду! Я не стану ничего этого делать! — крикнул я ещё и топнул ногой.


Но Костя подождал немного, покуда Анюта не скроется совсем в подполе, и лишь тогда тихо скомандовал:


— Стоп!


Произошло некоторое движение, от меня отвернули свет, и стало не так жарко. Стовёрстов о чём-то говорил с оператором. Директор подскочил ко мне и потрепал меня по плечу.


— Вполне, вполне, — проговорил он. — Я чуть даже не прослезился. Когда ты сначала её по голове... а потом на колени.


— Сеня, — сказал я. — Что это? Скажи мне!.. Я дал себя уговорить, я сожалею об этом. Но я больше не произнесу ни одной фразы. Я больше не стану участвовать в этом бреде.


— Отлично, Федя! — возразил тот. — Качалов!.. Станиславский!..


Женщина Алла грязною тряпкой утирала пот у меня со лба.


— Алла, — мрачно сказал я, — ты-то хоть понимаешь, что это — говно?


— Эстетика, — сказала она.


Из люка в полу высунулась Анюта.


— Не-не, сиди там, сиди, — замахал ей рукою Стовёрстов, — через минуту продолжим.


— Там темно, я курить хочу. И ещё кое-что, — огрызнулась она.


— Сиди, говорю! Сейчас крупный план снимать будем. Мне нужны твои зрачки расширенные.


— На свету всё равно сузятся, — пожала плечами девица.


— Костя, давай ей атропину в глаза закапаем, — подсказала Алла Стовёрстову, но тот, кажется, не обратил внимания на её слова.


Анюта снова скрылась в подполе.


В сенях вдруг послышалось какое-то урчанье, будто животное. Собака, что ли, была там?

Нет, должно быть, всё-таки не собака... Урчанье было каким-то нехорошим, зловещим.

Стовёрстов этаким нездоровым кузнечиком, кривоногим и лукавым кузнечиком, подскочил ко мне, обнял меня за плечи и повлёк за собою.


— А теперь с тобою, Феденька, — сказал он.


Мы присели с ним на корточках над входом в подпол.


— Вот, значит, как, дружочек, — ворковал ещё он. — Ты уж немолодой человек. Да нет же: просто старик!.. Жизнь к концу подходит, и ты сознаёшь это. И иногда думаешь о себе: ведь я, в сущности, неплохой человек, вот в следующий вторник брошу пить, носки постираю — и можно баллотироваться на должность Бога. Ты надеешься ещё послужить миру иронией. Но вот эта женщина, Анюта... Ты взял её когда-то совсем юною чистой девицей, ты любил её тогда, ты хотел её тогда... Но вот прошло несколько лет — десять или пятнадцать... неважно... и она уже другая, совсем не та, что раньше... И ты понимаешь, что ничего другого уже не будет, и тебе от этого горько!.. Да-да, я настаиваю: горько! горько! И ты — пусть ты и несправедлив! — но зачастую винишь во всём её, винишь Анюту. Винишь, что жизнь её рядом с твоей, что она рядом с тобой, и потому у тебя не может быть ничего другого. И она для тебя часть этих самых смертных, подземных сил, со всеми её пуншиками, со всей её пошлостью, дряблым телом, и вот, когда она вылезает из подпола, тебе кажется, что она вылезает из преисподней... И что ты тогда делаешь? Ну? Скажи, что ты делаешь, когда вылезает чудище из преисподней? Гидра или скорпион...


— Ногой! — мрачно сказал я. — Ногой! Ногой!..


— Вот! — радостно закричал Стовёрстов. — Именно так: ногой!..


— Всё равно, Костя, волюнтаризм какой-то!.. — начал я.


Но Стовёрстов уже отшатнулся от меня, отстранился, перешептался с кем-то там из своих помощников, из своих рабов и приближённых и тихо сказал: «Мотор!»


Я теперь остался наедине с этим проклятым подполом. Я начал его даже бояться, я не знал, чего от него можно ожидать. Крышка медленно стала подниматься, я опустился на колени и придавил её предплечьем. Крышка затихла на некоторое время. Но потом снова начала оживать.


Я вскочил с пола. Возможно, ужас, омерзение отразились на моём лице. Крышка снова стала подниматься, медленно, но неуклонно. Я топнул по ней ногой, но это не помогло. Кажется, тот, кто оттуда, снизу, управлял крышкой, обладал немыслимой силой. А ведь то была, должно быть, всего лишь хрупкая девица Анюта. В щель просунулась Анютина рука, я, не раздумывая, топнул по руке ногою тоже, топнул с силою, вкладывая в своё движение всё пренебрежение к нелепым Костиным выдумкам и затеям. Да, это так, но примешивался к сему ещё и некоторый мой ужас перед происходящим, перед необъяснимым и неудержимым. Жизнь — кладезь неудержимого, и это-то неудержимое составляет её (жизни) тёмную, подспудную сторону.


Крышка поднялась ещё выше, и оттуда, снизу высунулась голова Анюты. Она была ведьмою, природною ведьмой, я видел это теперь совершенно отчётливо.


— Голова!.. — шептал Костя. — Одна голова!.. Совсем близко!..


Оператор с камерою застыл перед девицыной головою на расстоянии полувытянутой руки.


Я попытался засунуть Анютину голову обратно в подпол, навалившись на ту всею своей тяжестью. Но — нет, неудача!.. Неужто Анюта сильнее меня?! Это ведь невозможно. Голова её казалась отдельною от тела. Она мне представилась каким-то дьявольским снарядом, который вот-вот вырвется на волю и станет летать и метаться по дому или даже по миру, глумясь над всеми нами, маленькими обиженными человечками, жалкими квартирантами существования сего, кусая нас, тираня, запугивая...


Я стал затаптывать Анютину голову, иногда нога моя срывалась на её плечи, я распалялся и топал ногою всё сильнее. Но самое ужасное было, что Анюта будто не замечала моих ударов, моих топаний. Голова её лишь вела какую-то свою бесполезную монотонную речь.


— Сегодня из лавки табачной посыльный приходил. Ты там, Феденька, оказывается, до восьми рублёв денег задолжал. Хозяин недовольствует страшно. Ежели, говорит, не заплотют, я, мол, завтра уряднику пожалуюсь. А я тогда спрашиваю, а как фамилия урядника-то? Карамазов, говорят, фамилия его. Николай Макарович.


— Карамазов не может быть урядниковой фамилией! — завопил я. — Никак не может быть урядниковой фамилией. Карамазова я сам придумал!..


— Я не буду тебе, Феденька, ничего больше под диктовку записывать, — невозмутимо продолжала Анютина голова. — Если ты мне только ещё в пуншике станешь отказывать. Пусть тебе кто-нибудь другой под диктовку записывает.


— Будешь, Анюта, — хмуро сказал я. — Муж и жена — плоть едина. Куда муж, туда и жена, и что муж велит, то жена исполняет с радостию!..


— А я всё равно не буду... Пусть тебе кухарка под диктовку записывает...


— А я говорю — будешь, Анюта. Будешь, будешь!..


— А я говорю — не буду!.. Ни за какие коврижки не заставишь, Феденька!.. Вот разве только за пуншики...


— Будешь!.. Будешь!.. Будешь!..


— Хорошо-хорошо! — прошептал Костя у меня над ухом, над вздрогнувшей душою моей. — Снято!..


Мы остановились, снова остановились. Почему я был столь слаб, что не мог теперь броситься опрометью из этого дома и из этого мира с их чудовищными коллизиями, с их безобразными фабулами и тошнотворной риторикой?! Неужто какие-то жалкие мои обязательства, которые к тому же я и сам не помнил толком, удерживали меня?! Ведь не могло же происходящее быть подпоркою моей негодной alteritas, совершенно не могло, оно, напротив, препятствовало той. Я — человек с пустыми кладовыми, но с захламлёнными, нестерпимо захламлёнными переднею и гостиною. Всё ничтожное и негодное сгрудилось во мне для общего доступа, и этот общий доступ лишь перечёркивал моё потаённое, моё недосягаемое, моё небывалое!..


Мне трудно, трудно сойтись со всяким иным, со всяким двуногим, у нас качество лукавств разное. Воздух!.. Воздух!.. Отчего существование моё запнулось именно на этой точке?! Отчего я вдруг осознал себя здесь противодействующим, одним смыслом своим противодействующим сему всеобщему помешательству, полудрагоценной и полупричудливой сей абракадабре?!


Анюта проворно вылезла из подпола и, ни слова не говоря, едва ли не вприпрыжку помчалась к выходу.


— Куда? — одёрнул её Стовёрстов. — Ещё не закончили.


— А что, проводить хочешь? — огрызнулась девица. — Пописать мне надо. Теперь вся голова в песке, — сокрушённо вздохнула ещё она, выбегая. — Федя ваш всю причёску мне истоптал. Киношники чёртовы!..


Я уселся за стол. Нет, я не уселся, я рухнул. Провожая взглядом Анюту, я ещё подивился нераздельности головы её и туловища. Девица оставалась девицею во всём блеске её невозмутимости. Она снова была человеком, человечьею самкою; подземное своё, преисподнее своё она снова загнала в мутные глубины бездушия своего. Нет, положительно, здесь скрывалось нечто необъяснимое, сказал себе я.


Снова я слышал животное урчанье в сенях. Должно быть, Костины приспешники нарочно там мучили какого-то зверя. Вот только что это был за зверь? Я отчего-то точно знал, что то не собака.


— Снимай пока его разложенную постель, — бросил Стовёрстов оператору Леше. Тот стал снимать постель. — Интересно, где можно так долго ходить писать? — притопнул ещё ногою не находивший себе места Стовёрстов.


Страдания юного Кости меня не слишком-то забавляли. Меня вообще ничто никогда не забавляло. Пойти одному против всего Запада и против Востока, думал я, усомниться в деяниях Севера, отвергнуть поползновения Юга, совместить и сплотить в мозжечке своём и своей переносице правды всех сторон света, морали и неурядицы всех континентов, всех перешейков и всех территорий, быть точнее и скрупулёзнее мира — мира и Бога, обоих вместе и каждого порознь, — с небом и с недрами играть по своим правилам, не обязательно даже выигрывать, достаточно только играть, полагал я!.. Но дайте же мне, дайте хоть год или два, чтобы успеть дописать мне пресловутую мою библию безверия, начертать мои письмена отчаявшегося, испещрить мои листы содрогания моими же глаголами настойчивости!.. Я знаю, мне уж говорили раньше... Заставь меня рассказать анекдот, самый пустейший анекдот, — а я непременно собьюсь на проповедь. На блистательную ярость собьюсь я. На саркастическое безумство... Мог ли я со всем этим совладать? Или даже с собою самим совладать? Хватит ли у меня для того величия? Хватит ли у меня для того иронии и безнадёжности? Хватит ли воздуха лёгких (тем более, что он столь тёмен и муторен)? Хватит ли соков и сил мозжечка моего и гипоталамуса?


— Там поселянки пришли, — сказал кто-то Стовёрстову.


Я вздрогнул. Может, вообще все они были животными, и там, в сенях теперь мучили такого же, как они сами. Я не знал, кто был подле меня. Я не доверял им всем, даже когда они предо мною заискивали, и — пуще того, когда я им был безразличен. Ныне я погряз в бесцветности, и мир лишь нехотя вливается в скважины моих загадочных и бесприютных зрачков, мир безжалостный и непритязательный. Мир, не закреплённый в строчках, не предъявленный в рассуждениях, неизобретённый, неосознанный, неказистый, несформулированный. Что бы там ни говорили, но в этом мире невозможно, невозможно гордиться ни одним из его пресловутых мэйнстримов. К тому же ведь высшее из достижений человеческих — умение отсечь от мира иные из важнейших его оснований бритвою безобразий. Таков человек, таковы дела его!..


— Скажи им, пусть пока раздеваются, — крикнул Костя. — Еще минут десять, и с ними начнём. Ещё одна сцена осталась... А человек с опрыскивателем? — спросил ещё он.


— Тоже здесь, — ответили ему.


— Хорошо-хорошо!.. Пусть ждут. Ну, где эта сучка ходит?! — весь передёрнулся Стовёрстов. Плечами, руками, лицом и туловищем передёрнулся он. — Если она сейчас не вернётся, я сам ей в рот нассу!.. Феденька, — ласково обернулся ко мне Костя, — Фёдор Михайлович, потерпи, дорогой. Совсем чуть-чуть осталось... Ещё одна сцена, сейчас Анна Григорьевна придёт, и мы быстренько всё прогоним. Потом поселянок снимем, и отдохнём немного.


— Константин, — гулко сказал я. — Помолчи. Не мучай меня!..


— Сам мучаюсь — и тебя мучаю, — ответил Стовёрстов. — Сей процесс неизбежен. Ну, давай дальше. Представь себе... ночь на дворе, но ты хочешь работать. Анна Григорьевна таскается неизвестно где...


— Где же ночь-то? — хмуро перебил я Константина.


— Костя сказал — ночь, значит — будет ночь, — вставился своим маленьким личиком Семён Аронович.


— Да, это неважно, — подтвердил Костя. — Это наши проблемы.


— Дело техники, — важно сказал директор.


— И вот Анюта появляется... — сказал Костя. — Ты хочешь, чтобы она стенографировала, как в старые добрые времена... Ты хорошо помнишь те времена. А она отказывается. Нахально так, наотрез... А повод-то каков!.. Каков повод!


— Несусветный какой-то повод, — сказал директор.


— Вы вот кофейку лучше глотните, пока Анька ходит, — всунулась в разговор дебелая женщина Алла с термосом на полведра. — Костя, тебе с молоком или со сливками?


— Мне с солью, — огрызнулся Костя. Впрочем, взяв кофе, он и впрямь изрядно его посолил, после чего только стал пить.


Я от кофе отказался, выпил лишь немного воды без газа. Я всегда так делаю. С иными из газов у меня некоторое недвусмысленное избирательное сродство; всякие из них — мои свойственники, соплеменники, соотечественники, однополчане. Лишь воздуха я не люблю, наш воздух не по мне, я всегда впускаю его в кровь свою, в сердце своё с настороженностью.


Появилась Анюта.


— Кофе ей не давать! — крикнул Стовёрстов. — Доснимем — пусть хоть упьётся!..


Я замер в пресловутой своей застольной позе. Заплывший Анютин глаз смотрелся теперь воплощённым укором.


— Начали, — сказал Костя.


И мы начали. Подлость свою начали, паскудство своё начали, коих я не одобрял, но более не мог и противодействовать.


— А ты всё романы пишешь, Феденька, — нагло ухмыльнулась девица. С самою предельной своей бесцеремонностью сказала она. — Как же самому не надоест-то?!


— Что, опять пуншик без спросу пила? — упрекнул я Анну Григорьевну.


— Нет, я на дворе писала, — отмахнулась Анюта.


— Врёшь, Анна!.. Пила, знаю, что пила. Ты, как выйдешь куда-нибудь, так непременно украдкой пуншик пьёшь.


— И не пила я, и всё равно: не твоё дело, Федя.


— Как не моё, когда я муж твой, Анна?!


— И не муж ты никакой мне, а так — старичок бесхозный!..


— Совести у тебя нет, Анна, стыдно слушать мне речи твои непристойные, — говорил я.

Подле меня, совсем рядом, были черный глазок камеры и бледное Костино лицо. Я же был в испарине, я её не утирал ни рукавом, ни платком, ни салфеткою; испарина моя была крест мой, нимб мой, удел мой, предназначение моё. Ныне я — человек испарины и неблагодарности!


— Старичок! Старичок! Старичок! — несколько раз топнула ногой Анна Григорьевна.


— Садись, Аня, — сказал я. — Оставь все дела свои. Будем писать под диктовку.


— Не будем! Ничего писать не будем!


— А я тебе говорю: садись, Анна! — твёрдо говорил я.


— Никогда! Никогда!


— Садись, Анна, сейчас роман допишем, весной в Ниццу съездим.


— Ты, Федя, не в Ниццу хочешь. Ты опять в Монте-Карло собрался. Приедешь, сразу деньги продуешь — нас с детьми по миру пустишь.


— Замолчи, Анна! — сказал я.


— Не замолчу! Уйду я от тебя, Федя. Прямо вот сейчас, какая есть, голой и уйду.


— Куда ты уйдёшь? Некуда тебе идти, Анна. Всякому человеку должно быть место, куда ему пойти возможно, а тебе пойти некуда.


— Пойду! Пойду! Прямо сейчас и пойду!


— Не пойдёшь!


— Пойду! — Анюта вдруг решительно шагнула к окну, распахнула его, взобралась на подоконник и, кряхтя, как старухи столетние кряхтят, медленно полезла в окно.


— Стой! — крикнул я. — Там не дверь, там окно, — и, ухватив Анюту за ногу, стал втаскивать её обратно в дом.


— Всяк человек свободен пойти, куда глаза глядят, коли ему не хорошо где-то, — возразила, обернувшись, Анюта и с силою пнула меня ногой.


— Дверь! Дверь! Дверь! — исступлённо повторял я. — Решила уйти — уйди через дверь, Анна, не позорь меня перед миром.


— Ты ещё попомнишь у меня, Федя! — крикнула девица. — Попомнишь все недоданные мне пуншики!


Бывает ли у вас такое, что вы вдруг чувствуете чужое присутствие? Со мной вот случилось такое: я почувствовал. Я обернулся растерянно и увидел идущего по дому... волка. Тот скалил зубы и шагал настороженно. В мою сторону шагал волк. Причём здесь вообще волк?! Страшен волк, когда скалит зубы. Ничуть не похож оскал его на улыбку. Это всё были, конечно, новые Костины штучки.


— Анна! — с замирающим сердцем сказал я. — Здесь волк. Волк в нашем доме.


— Ну, уж сразу волк! — отмахнулась Анна. Или, вернее, плечами передёрнула она. — Братьев Карамазовых, Федя, было четверо: трое — люди, четвёртый — волк. Это и есть — четвёртый брат Карамазов. И зовут его как-то так на букву «вэ»: Володя, Вадик, Валерик, Витёк...


Волк вдруг застыл на месте и стал смотреть на меня угрожающе. Я снова тащил Анюту за ноги, она отбивалась с силою и с отчаяньем. Мне никак не удавалось с нею совладать.


— Через дверь, куда хочешь, иди, Анна! Через окно же не смей! — бормотал я.


— Ишь ты, муж! — крикнула она. — Пуншиков ему для жены родной жалко. А ещё за всякими там волками от жены родной прячется!.. Не надо, Федя, за волками от жены прятаться!..


Анюта вдруг с размаха саданула меня ногою по носу. Я задохнулся. Я отлетел от окна весь в слезах, зажимая ладонью переносицу. После я опёрся о стол, силясь пережить, силясь утишить боль. Кровь стекала на мои губы, на подбородок и на одежду. Я не видел точно, зато слышал: Анюта полезла далее в окно, головою вперёд, потом потянулась руками куда-то вниз, стараясь, должно быть, дотянуться до земли, как-то так отчаянно потянулась и неловко, и разом вдруг вывалилась наружу.


Я бросился к двери.


— Стой! Стой, гадина! — кричал я. Волка более я не замечал. Не знаю даже, куда он делся.


— Держите его! — крикнул Стовёрстов.


— Мужа! Мужа позорить!.. — бессвязно кричал я. — Таково ли назначение жены, чтоб мужа позорить?!


Меня, и вправду, старались удержать. Какие-то люди набросились сзади, сбоку и со всех сторон, лишь чудом мне удалось вывернуться, вырваться, я выбежал в сени, а оттуда и на двор. Ведра гремели сзади, хлопнула какая-то бесполезная дверь; быть может, слышались увещевания или угрозы, но ни тем, ни другим никто и не верил.


Я скатился со ступенек крыльца, упал, лицом и грудью упал в грязь, тут же поднялся и огляделся. Анюта не могла никуда уйти далеко, не могла даже повернуть за угол дома, и вместе с тем её нигде не было. Быть может, и не было никогда, и прежнее её существование было всего лишь фантомом, иллюзией, досадной придумкою. Быть может, изобретена она была для одной лишь обиды, как и мир наш изобретён для обиды. Бог и мир сговорились об истреблении всех на свете существований, всех достоинств, всех проектов, всех упований, всех круговых, квадратных и прочих геометрических порук!..


Что бы я сделал, если бы догнал Анюту? Если бы она оказалась живою и реальною. Хотя могла ли она оказаться живой и реальной?! Быть может, снова бы упал пред нею на колени.


Быть может, всего лишь тихо бы говорил о чём-то и о чём-то тихо упрашивал. Туман, который час назад, кажется, совсем уж собирался рассеяться, вдруг стал ещё гуще, ещё весомее и осязаемее. Я задыхался от этого тумана, от этого воздуха, грудь моя разрывалась как гнилое полотно. Как сюртук карлика, натянутый на великана.

Среди огорода, будто бы даже паря над землёю, мерно проплывал хоровод обнажённых поселянок. Телеса их, весьма далёкие от совершенства, от благородных форм, колыхались, сотрясались, раскачивались. «Девицы, красавицы, душеньки, подруженьки, разыграйтесь, девицы, разгуляйтесь, милые!», — распевали поселянки нестройным хором. Одна из них, видно, совсем пьяная, упала на спину, прочие стали поднимать её, а песня меж тем продолжалась. «Затяните песенку, песенку заветную, заманите молодца к хороводу нашему»... Гнусный, гнусный Чайковский!.. Впрочем, все поселянки безбожно фальшивили, и от Чайковского практически ничего не осталось, осталась одна гнусность! Бегал ещё человек с распылителем, и из раструба его причудливого агрегата, со зловещим шипением, вырывались струи то ли разведённого на воде мела, то ли чего-то совсем уж ядовитого и неудобоваримого. Он прыскал на деревья, он прыскал на кусты, на землю, на пьяных поселянок. В огороде, посреди полузатоптанной межи, ползла тёмная гадюка, и над нею копошился какой-то голопузый и босоногий деревенский ребёнок. Зачем над гадюкою копошился ребёнок? Не надо ребёнку копошиться ни над какою гадюкою!.. Нагая старуха с отвисшими грудями и дряблым задом, старуха из этого дьявольского хоровода гадко подмигивала мне: «Как заманим молодца, как завидим издали, разбежимтесь, милые, закидаем вишеньем. Вишеньем, малиною, красною смородиной»... — была ещё песня. Потом старуха высунула мне язык и с хохотом убежала вслед за своими бесстыдными товарками. И вот они все пошли по новому кругу. Забор поодаль покосился и даже местами упал; впрочем, казалось, что он от построения своего всегда был таким и никаким иным быть не мог. Место такое, время такое, народ такой, что и покосившиеся заборы для них — доблесть. Доблесть и единственное достояние их. Мир — величайшая первородная сволочь, я точно знал это, а с иллюзиями же никакими не соглашался; впрочем, при таком Боге ничего другого ожидать и невозможно.


— Анна! — отчаянно сказал я, в пустоту сказал, в воздух сказал, в проклятый этот, безжалостный воздух. — Анна, жена моя, смерть моя, тоска моя, одиночество моё, где же ты, Анна?! — сказал я. — Анна! — сказал ещё я. — Виновен я в жизни своей, виновен я в смысле своём, виновен в слабости рук, в ветхости чресл, в скудости колен... Виновен я, но и вы все виновны тоже!.. Да-да, виновны! Так сбросим же вины наши, стряхнём их со своих плеч, окунёмся в радость, в беззаботность, в безмыслие! Будем, как дети, как птицы, как деревья лесные, как каракатицы в море, как перистые облака над преподлейшим этим вашим горизонтом!.. Только не будем более как человеки!.. Не надо быть нам более никакими человеками!.. Анна! — сказал я. — Анна!..


Ответом мне была глумливая песня поселянок, шипение распылителя, туман, который угнетал и обижал мою грудь... Где-то вдалеке ещё грохотал трактор... Мычала чья-то глупая корова, единственная, должно быть, утеха столь же глупого хозяина или столь же глупой хозяйки... День только начинался, а столько он уж принёс подлого, несчастного, недостоверного!.. Как, быть может, ни один из дней моих!..


Волк медленно сходил с крылечных ступеней. Я вдруг понял: он не мог причинить никакого вреда, он был на верёвке, на поводке. Человеки! Двуногие! Зачем держите вы самого свободного, самого безжалостного из животных на поводке?! Впрочем, они и Бога своего содержат на поводке, для прекраснодушия, для благообразия, и люпуса — для забавы, для насмешки, для щекотки нервов.


«Не ходи подслушивать песенки заветные. Не ходи подсматривать игры наши девичьи»... Я, впрочем, никуда и не ходил, я стоял, прижавшись спиною к бревенчатой развалюхе, где только что был унижен я. Плечи мои сотрясались рыданиями. Устал уж я в этой жизни ногами своими ходить по кручинам, меланхолиям и неудовлетворённостям!.. Душою своей неприкаянной по ним шествовать. Кровь и грязь засыхали, стягивая кожу лица, было больно, нестерпимо больно, голова моя кружилась, или, кажется, это сам мир, закружился в пляске, пустился вскачь, рассчитывая, должно быть, стряхнуть всех жалких человечишек с уверенной груди своей. Будто насекомых, столпившихся на беспредельном теле его; чудовищный, небывалый, немыслимый мир!.. Боже, это Твой мир! Мир, это твой Бог! Стоите вы один другого, что бы вы там о себе ни выдумывали, что бы ни нагнетали, какою бы мистической манною ни обольщали, каких бы миражей, соблазнов и галлюцинаций ни подсовывали в скудное и угрюмое обращение наше!.. Боже, Боже!.. Анна! Анна!..


— Снято! — сказал Костя.





Читайте еще в разделе «Рассказы»:

Комментарии.
Комментариев нет




Расскажите друзьям:


Цифры
В избранном у: 0
Открытий: 2813
Проголосовавших: 0
  



Пожаловаться