Томилась над миром — над малым кусочком Земли — ночь. Томилась: ей ещё рано созреть, ещё рано срываться с ветви. И потом, когда срывается ночь, что остаётся предпринять человеку? Правильно — человек смотрит в пол, глаза опускает. Человек — виноват. Виновен.
А пока ночь растёт. И луна пока здесь: молчит, белым-белым пятном, закрывается гарью. Гарь махровая, ржавая: гарь — это облака нефти, навсегда израсходованной. Ночь уже падала над человеком много, много раз; уже были чёрные дни. Прежнюю ночь не хоронили (её незатейливо кремировали), из прежней ночи не извлекали уроков — так всегда поступают с каждой ночью. Проснулись — и на этом спасибо. И забудем. И решим хранить в больной памяти одно только золото. И храним золото — пока не почернеет: «После нас хоть потоп»…
И человек опускает голову, вечно кается.
Гладкий паркет тротуаров блистал: звёзды в нём, как в зеркале…
Да какое тут зеркало! Мутно всё. С горя скульптор имеет право запускать глину в потолок. Чтобы потом глиняные монетки плотно сидели над ним; чтобы висели над ним глиняные звёзды. Но стоит ему посмотреть наверх — и охватит печаль, тоска: звёзды не горят. Не горят! Мастер не вложил в них ничего, а сама по себе глина сиять не умеет.
А гладкий паркет тротуаров блистал. Ещё слабее, чем грязный потолок в мастерской. Звёзды в нём, как в зеркале…
По плоским мосткам и дамбам, по мёртвым болотам — по отсвету алому отовсюду — виделось: вновь помещены над городскими стенами заводские грубые, распухшие лазеры. И в ущельях между рынками из стекла и алюминия шла работа. Шла работа в ущельях между рынками, царапавшими, ранившими небеса. Под действием лучевых столбов кипело там сырьё: варились химикаты; металлы тлели, бурлили.
— Женя, здравствуйте!
Евгений кивал и, похрипывая, полз вдоль улицы — дальше, дальше. Здесь знал его всякий — за что и почему, неизвестно. Неизвестно ни автору, ни самому старику.
Конечно, старику. Потому что может ли современный Евгений быть кем иным, кроме как стариком? Поменять имя предложите? Ну, допустим, поменяет. В паспорте…
Только затея — неактуальная. Назовёшься, как все, Пиаром, Неоном или, на худой конец, Абдулой — и переворачивай с ног на голову все аккаунты, путайся по три часа со сдачей в магазинах («тому ли Абдуле поступила?»)…
А тут — Евгений. И невесть куда направляется: все Пиары и Неоны давно в дешёвых арендованных комнатушках, силятся оторваться от эфира и, эпилептически дёргаясь, уснуть. День выдался суетным…
Имя поменять! Разве спасёт в подобном деле паспорт? Вон паспорта — в мусорный бак набросаны; вон — один документ висит на нитке между стенами старинных домов, сушится.
У беллетриста-фантаста-современника, последнего в дешёвом кафе (время-то — позднее!), мозги зудели от попыток начать очередной рассказ, как вдруг — дед, в сто шуб одет, в окне, тёмным силуэтом. Прекрасно! Не в силах больше обращаться к глобальной сети за помощью, господин Хамов так и написал в блокноте: «Седой, но без старческих морщин человек шёл по блёклым переулкам огромного мегаполиса. Неба не было видно за облаками дыма и пыли, а их, в свою очередь, нельзя было разглядеть за стеклянными огромными небоскрёбами…»
Фантаст остановился, выдохнул. Заметил дважды повторившиеся слова «было» и «огромные» и, не волнуясь ничуть, продолжил: «Горели неоновые вывески, сияли промышленные лазеры, и их свет, отражаясь отовсюду, освещал ему дорогу…»
Мы не возьмёмся вводить читателя в заблуждение и, в попытке дополнить живописное полотно в начале главы, заявим: Евгений двигался впотьмах. Он настолько укутался в курточку, простреленную ветрами, что та курточка напоминала десяток молевых балахонов. И, спасая его от мороза, она впитывала весь свет, какой мог бы долетать в слепившиеся глаза.
Снова надоедливый знакомый, совершенно таинственный для нашего пешехода:
— Геннадий?.. Гоша? Евгений! Евгений, куда спешишь? Час не утренний…
Отогнав соседа (у старика имелось поразительно много соседей по этажу), Евгений свернул в просеку между домами. Просека чаровала своей шириной: метр.
И заскрипели кандалами… Далеко где-то.
— У, черти! — он расширил лицо, стараясь поморщиться.
Скрипели в резервариях за городом.
— Краны! — женщина в квартире над макушкой Евгения захлопнула ставни, уронив вниз ртутный термометр.
Старик отбежал и задержал дыхание. Дребезги произвели только звуковой эффект. Жив!
— Не тебя одну взбаламучивают! Спала бы! — прокряхтел дед, в сто шуб одет, ввысь — и продолжил свой ход.
Ртутные крупинки помогли улочке засиять: чумное серебро, катясь, оживило взгляд следующего прохожего полчаса спустя. Так у Евгения стало соседом меньше…
Манин холодный взор встретил вошедшего в магазинчик Женю. Собственный, правый её глаз — закрыт: девушка спала. Левый же, ничем, кроме происхождения, не отличающийся от правого, изогнуто посылал блик — в ответ уличному фонарю.
Пережёвывая проклятия в адрес соседей, Евгений будил её — как можно ласковее:
— Маша… Машенька… Маня….
Второй, живой глаз никак не желал открываться.
— Евгений… вы?
А ему, старому, нравилось это обращение на «вы». Ведь он — специалист. Поэтому и на «вы» можно.
Евгений бросил курточку ровно под дверью, и из морщинистого капюшона вулканически брызнуло снегом…
Нет, всё бесполезно. Маня дремлет.
Без спроса, без обуви старик повис сонной мухой в сторону махровой дверцы — и вперёд! В подвал…
Держала Мария Авизо (она же Маня) лавку инновационных благ: даже при спуске в Евгений споткнулся — пару раз — о две механические ноги, стоявшие в черноте как громоотводы. И ладно бы не повстречать кибернетический мизинец на месте бежевой дверной ручки, но поскользнуться на чьей-то уплощённой lustre уже внизу, в сырой коморе — обязательно!
Итак, подвал. Несомненно, читатель знает всё о подвалах. Знает: в подвале общественном, из тех, что бывают в подъездах, сидит голодный дымчатый комок меха (пуха). Сидит со всем семейством. Если этот комок поместит в себя пищу, обрюзглый шмат куриного филе — так сделается сразу размерами с троллейбус. Появиться вокруг комка десять-пятнадцать комочков, все жадные до еды, но благодарить кормильца умеющие. И тоже возьмутся просить: накорми!
Поверьте, коты — звери благородные. Если их накормили именно вы, то в вашем подъезде они просуществуют чистенько. Удивительно вот что: товарищи, потчующие котов, никогда не встречают остатков собственных угощений; кажется, угощения в котах бесповоротно перевариваются и служат для дальнейшей поимки голубей и иной нечести. Господа же, котов не потчующие, предательски откармливают голубей. И, я уверен, все пищеварительные горки — от голубей…
В описанном отношении Манин подвал выделялся: во-первых, он представлял собою частную студию, без входов, как мы выяснили, и без выходов. Коты не стеснялись декорировать студию собственными, извиняюсь, шедеврами: то ли Маня считалась слишком скупой на еду, то ли котам, в силу их собственного благородства, нужду негде справлять было, кроме как у Мани.
Но не всё же описывать запах! Нарисуем камерный пейзаж подвала. Под узенькими фонариками высились, опять же, механические заменители пяток, носов и безымянных пальцев. С жалкого отштукатуренного потолка свисала нить, а на нити — lustra. Только не та, которая привыкла висеть в старинных квартирах и в театрах, а lustra обыкновенная — для головы. Свет в студию врывался через окошко, ибо все фонарики выключались Маней для экономии. И даже утром окошко отливало чернотой, и отливало чернотой днём… Это окошко звалось «дыркой». Пустой мрамор ночи через «дырку» в стене аккуратно озарял всё помещение и не мог дотянуться даже до Евгения, забравшегося сюда. Дело в том, что старик стоял в самом дальнем краю, диагонально против битых стёклышек-алмазов, против окошка.
Эту студию мадам Авизо использовала как сад с увлечениями: спускалась сюда поздними вечерами, разглядывала стоящие на пластмассовых полках антиквариаты. И готовилась продавать искусство за пару с аугментациями. Старый музейный акакий, Евгений трудился здесь: родные ему архивы уж двадцать лет как разорились, а толк в искусстве оставался единственным и несовременным талантом Евгения.
— Дядь Жень, — проснувшаяся девушка оторвала старца от висевшего под lustra полотна.
Полотно поглощало оконные блески и задерживало их, блески, на себе — в центре подвала.
— А? Чего тебе, Мань?
— Мне-то ничего пока, встала я просто. Вижу: ты одёжку на полу развалил, мокрую… Может, тебе lustra новую справить?
— Не надо. Справлять будешь кое-что другое. Но тоже моё.
Евгению не хотелось покидать жизнь. «Что тут, что там, — отчеканивал старик, — всё одинаковое. Я всё видел уже, Маня».
— Видел, вот, — тревожилась Маня, — а я не видела, ты мне расскажешь. И денег получишь.
Тогда диалог стопорился. Евгений поминал долги-квартплаты, а его молодая знакомая — что-то своё, новое, непонятное.
— Хорошо написано, — из Евгения наконец-то брызнула оценка портрета, сквозь отпружинившую нижнюю губу.
— Да? Ну, правильно. Хорошо написано, — к полотну подошла Маня, невесть как одетая, — а кто тут?
В комоде, сухом и плесневом, нашли вчерашнюю газету (тоже заплесневевшую), сверили портрет с фотографией на первой полосе:
— Говорил же: де Гран! Де Гран — популярный, молодой…
А Маня «ржанула — и пошла» наверх:
— Дядь Жень, там, в газете, некролог!
«К. Де Гран скончался на восемьдесят третьем году жизни во Французском районе Европейского мегаполиса. Собственность учёного, сообщает блог «Scopeill», разделят три полицейские организации, семь психически нездоровых родственников и один прямой наследник. Основное изобретение гения, человекоподобные роботы, скоро перейдёт в руки Верховных мировых конгрессов по договору о купле-продаже от 11 ноября 2155 года (см. далее)…
На данный момент все упомянутые роботы содержатся при Местных властях отдельных регионов, реализуя охрану резервариев и грубый машинный труд.»
— А недавно де Гран ещё таким — гоголем — ходил, — старик похвастался памятью.
— Когда он там роботов своих придумал?
— Дагранов-то когда? Смотри, — Евгений в статью углубился, — «…совместно с Афёровым в 2153…».
На портрете сидел бархатный двухслойный пиджак с шерстистой головой и выдающимся подбородком-иглой (в американском стиле). Светотень решалась так, словно автору не удалось отсечение подбородка от туловища; руки сияли точёные; глаза вылезали из орбит; брови вздыбливались так, как не вздыбливался ни один конь в батальных статуях.
— А как имя его? — поинтересовалась собеседница.
Старик снова — к статье:
— «К.». Не помню: Керн, может? Нет, Керн — это Анна такая…
— Ненормальный, — сказала Маня.
— Тот ещё ненормальный, — Евгений заверил, — де Гран, знаешь ли, чудил. И дым у него, у ненормального, вился коромыслом…
— Дядь Жень, да не про де Грана я…
Евгений оторвал от картины зрачки: оба зрачка, поочерёдно.
— Я про тебя, дядь Жень. Все нормальные люди lustra пользуются, а ты — в газету носом, как дурак. Я лучше бы свою lustra зарядила и сама бы всё нашла.
Вот, видите, как! Ещё П. Лорованни вписывал в собственную оперу:
В переулках заблужусь — lustra мне спасеньем:
Материал её — металл, крепкий и нетленный,
Корень из двухсот извлечь — на весь год задача,
Я же к lustra обращусь — пять минут потрачу…
Теноры и басы трещат сотней ладов, как чётки в праздных руках:
В lustra истина дана — больше, чем в глотке вина…
И так далее, и тому подобное: неудивительно, что гением итальянского бытописателя (Лорованни — итальянец) восхищались все — и в любом количестве.
А lusta — явление народное, интернациональное! Настолько народное явление, что даже запрещено. Но неужели наш читатель до сих пор пользуется личными мозгами для чтения вывесок или для того, чтобы ориентироваться в пространстве? Неужели читатель не привык звонить «по голове», то есть переговариваться со знакомыми за счёт люстр?
То-то, lustra в наши дни есть у всех: кому-то её помог приделать разбитной коллега по работе, а кто-то сам забрался себе в черепушку ради основательной модернизации.
— Lustra! Да кому же поможет эта люстра? Вот, — Евгений серьёзно покосился на де Грана, — вот «люстра» тебе скажет, каков был де Гран? Так, чтобы художественно?
Маня задумалась. Смотрела, смотрела: ну, старик-то стариком, в клетчатой рубашке мешком, с еле-еле выдавшимся лбом, и без морщин, и с сединою — впрочем, приличный искусствовед. А де Гран — в крылатом пиджаке, в рыжем оттенке, с редким подбородком… Красавец мужчина! Молодец! Де Гран — автор первой «люстры», вечно жив и вообще…
— Pheph, — резко усмехнулась…
Усмехнулась, потому как «люстра» любому поведает о де Гране… и, представьте, очень даже художественно! Виват, де Гран, и этим абсолютно всё обрисовано.
Евгений передразнил:
— Фефь! — «фефь» символизировала: «лень рассуждать в философском ключе».
И вдруг старик, из дяди Жени опять сделавшийся (в глазах Мани) Евгением, в три погибели согнулся — к чему-то в углу:
— Как…? Откуда? — спрашивал, согнувшись, — И такое — на голый пол?
Повернул голову в сторону Мани, глаза блистали, но не сияли:
— Откуда?
— Да, — торговка махнула рукою, — бабка одна притащила мне вчера.
Ветер дул сквозь чёрное окошко, а Евгеньевы волосы не дёрнулись даже: де Гран снят Евгением из-под люстры…
— Дурак, что ли, совсем? — Маня, пытаясь услышать стуки собственного сердца, застыла, — Дорогой портрет! — в рыжих тонах, пиджак на полхолста, — Дорогой портрет, а ты его на пол ставишь!
Под люстру Евгений повесил то удивительное, что «принесла вчера бабка»… Икону Богоматери.
Отошёл к окошку, заслонил свет, и без того тусклый:
— Хорошо!
И лился неведомый сусал с образа, еле-еле-еле… Слабей, слабей…
Маня подошла, встала между картиной и Евгением; подбородок де Грана выглядывал из-за сундука с тряпками:
— Хорошо…
Маня подошла, встала между картиной и Евгением, заслонила редкие лунные нити, долетавшие до середины подвала; сусал потух:
— Хорошо. В постельных тонах… — и «горе-антикварка» с надеждой взглянула на гостя.
Нет; все оказалось не так. Старик отодвинулся от мерцавшей дырки, сделал вокруг иконы полукруг, какой делает жюри вокруг жертвы; сусал как потух, так и не загорался вовсе…
— В постельных тонах, — он, Евгений, звался тут на «вы», он подчеркнул особо эти «постельные», — в постельных тонах, Маня, молодые дураки проводят всю молодость, а старые — всю, до годика, старость!
Молчали долго. Никогда не держалось между ними настолько вечной безмолвности. Потом снова выглянул из-за сундука де Гран.
Потом Маня обошла образ, завершила начатый Евгением круг.
«К. де Гран в жизни никому не отказывал, — писалось в некрологе, — не отказывал ни другим, ни себе, тем более. Ни в чём».
— Дураки! — Продолжил, наконец, старик, — А дураки, покорив целый свет, собрались дружно и решили, что их, дураков, нету вовсе. Зачем следовало им, беднягам, так усердствовать?
Не удалось одолеть махровый пиджак, вздыбленные брови… Из-за сундука всё выглядывал подбородок де Грана. А Маня глядела на Евгения.
Старый дурак твёрдо приблизился к иконе, почти головою указал на образ. Зачем следовало им, беднягам, так усердствовать? И вправду…
— Дорогая, — говорил Евгений то ли Мане, то ли Богоматери, — вещь…
Шипящий звук отозвался эхом. Заскрипели кандалами… Далеко где-то.
Брызги луны вихрами, горами сверкали из окошка — всемирно известный гений запрятался теперь глубоко в свой пиджак, подбородок словно испарился, словно понурился.
Двигался поздний пешеход за окошком, по улице, по просеке. Шаги — что стук часового механизма.
— Писана в СССР, во времена Столыпина, — подытожил Евгений, будучи специалистом (не навёл справки!).
Двигался поздний пешеход… Старик, однако, уже и запамятовал, что может так идти время…
Маня обогнула икону по второму, по третьему кругу:
— Сколько стоит ?...