СКВОРЕЦ
Я то и дело слышу, или читаю — где границы зла?
А по отношению к чему это зло? к нам, людям? — но почему это мы думаем о себе как об отсчёте, о пупе всей Вселенной?
Не думаю, что сатана заинтересован, и прямо страждет душой какого-нибудь задрипанного алкаша иль гулящей бабёнки. Мало он с них поимеет: четвертинку дешёвенькой водки в желудке и облезлую раздолбанную манду на паях.
Точно так же сатане наплевать на политика иль чиновника: их лицемерие и жадность ему уже до самого рогатого предела приелись в аду.
Работяга с крестьянином, вечно ноющие по поводу зарплат, коммуналки, и классового неравенства, тоже достали сатану своей непререкаемой завистью к чужому достатку.
Так может быть художники, писатели, музыканты? — вот, кажется, чьи созидательные души могли бы послужить основой для великих свершений, и негасимым светочем для всех прочих людей. Вот за кем должна охотиться ненасытная душа сатаны. Но у подобных творцов зависть к таланту ещё страшнее, ещё черезмерней.
Тогда каких же людей он ищет, этот непарнокопытный Люцифер, чтобы совратить святейшее сердце, праведный образ, благостный лик? — если все люди обретаются в собственных грехах да соблазнах.
Священники, истово верующие богу и благу — скажете вы. Они яростно и милосердно, с крестом или с полумесяцем, бросаются на амбразуру распутной человечьей судьбы, выслушивая на исповедях наши блудливые, сладострастные покаяния.
Но именно поэтому они в своих искушениях духа и плоти, жестоко мучающих любого затворника схимы, распотрошены своими сердцами похлеще чем я, или вы — ведь неудовлетворённые мечты, желания, а тем более страсти, рвут душу в лохмотья. Оставляя внутри тела вместо целого мощного духа только кровавые лоскутки обид, сожаления, и ужасной тоски о несбывшемся. Ведь самая трудная доля на свете — жить отрешённым оголтелым монахом, когда всего на свете хочется, а нельзя; и тяжко на сердце от того, что не судьба или бог лишили надежды на любовь, семью, радость мира — а сам из боязни от всего отказался, и некого больше винить.
Тогда выходит, что священников с монахами и искушать не надо — сами падут, потому что столько понаставили себе рогаток, препон, и колдобин во славу Иисуса, что теперь способны споткнуться на каждой маленькой кочке.
А вдруг, братцы, антагонизм зла и добра, бога и сатаны, с самого начала времён не был предназначен для понимания людей? — а то, что мы принимаем за них, есть всего лишь крохотные изыски наших сердец и характеров — мелочь по меркам Вселенной?
Ну, представим, зарубил человек человека: проломил голову остриём топора, а потом, расчленив горячее кровью тело на жаркие куски, стушил его себе в сковородке, и съел. Так что? небеса от этого хуже стали, или потускнело то самое солнце, на чьём подсолнечном масле жарилось теперь безымянное тело?
Нет или да; неизвестно. И может быть, для вселенной вся наша огромная Земля с её радостями да бедами — это мелкая вошь, на теле которой угнёздились ещё меньшие гниды.
Я не желаю об этом думать — мне хочется верить в могущество человечьих сердец. И в беспримерную силу русской православной церкви. Она неизменна во веки веков, она держится всеми лапами за свою стоическую душу — и в том её счастье вместе с бедой.
Радость этой великой веры в том, что её упорство и выносливость невозможно сломить никакими площадными угрозами и телесными муками. Хоть веди её на ногах, ещё своим ходом на страшный эшафот — хоть ли тащи волоком за шею на ужасное колесование — а она и словечко пощады никому не промолвит, даже уже от невыносимой боли гадя в свои рваные штаны.
Много ли у монаха, у инока, было радостей в схиме от такой отшельничей жизни? — ежедневный тяжёлый труд, несытная похлёбка с перловой кашей впридачу. И долгое трудное стояние на коленях у иконы того, кто совсем неродной ему человек, вроде дарвиновской обезьяны. Но он ему верит не по науке эволюции, не по завету евангелий и катехизисов, а во славу всеобщего на земле милосердия. Потому что должен жить, даже будучи умершим, в этом мире человек, который под гнётом злобы и ненависти, под игом зависти с трусостью, под мечом и копьём Лонгина-крысобоя — всё равно проповедует людское братство и взаимную помощь.
Беда православной церкви в том, что она неизменна — что упёрта и упряма в своих закостенелых догмах да канонах.
Речь не о предательстве веры: тут никак нельзя идти на попятный — хоть ли одному человеку, хоть целой конфессии. А то ведь случится сделать шажок назад, и признать достойной добродетелью общества, например ковырянье в носу: как тут же вослед этому ковырянью двинутся в бой с радужными флагами педерастия и педофилия, трансгендеры душ и трансформеры тел, кукловоды человечьей морали. Им, этим тайным головорезам, пытающимся довлеть над земным миром, ужасно хочется сохранить управу на человечество ещё со времён властителей древнего Рима и средневековых инквизиторов святого Престола.
Тут, конечно, церковь не должна быть смиренна: наоборот — кинув слева подмышку копьё, а в правую длань схватив острый меч, она стойко да бесстрашно бросится косить головы самым настоящим еретикам. Среди которых нет, и никогда не было убеждённых сторонников радужной веры — а только лишь похотливое стадце негодяев, продающих свою честь за сраненькую усладу на содомских простынях. Потому что те, кто истово любит всем сердцем, а не только задницей, не станет позорить свою светлую любовь на грязных голожопых парадах. Он тоскует и страдает, мучается — или, быть может, счастливится; но не флагует по замастурбированному асфальту с трещотками и волынками.
Истинная беда православной церкви в том, что она унижает человека перед своим богом. Ведь если бог прародитель народов, то человек его сын — и проповедовать в золочёных храмах постулат, что аз есмь раб божий, это очень нехорошо. Сыну становится трудно чувствовать себя рабом, холуём, лакеем и кабальником перед своим отцом.
Если мы в начале рождения ещё ползаем на коленях перед родным папкой, а он, упоённый любовью, подкидывает нас в небеса на ладонях — то по мере взросления нам, познающим этот мир и свою восстающую силу, уже хочется, жаждется уважения от авторитетного батьки.
Разве он не чует, как в моей душе и теле моём, начинается брожение юношеских потуг к свершительным подвигам? разве забыл он, как напитавшись грудного молочка от любимой мамки, сам раздался в плечах и вознёсся до небес — беспредельный да вечный?
Я отличаюсь от бога только размером своей личной души: в нём помещаются их мириады, со своими страданьями, счастьями — а я чувствую на сердце лишь собственную радость и боль. Но мои муки с восторгами ничуть не слабее всеобщих — хоть ли в аду, хоть в раю, я сумею переорать эйфорией побеждающего или погибающего творца целый хор возбуждённого человечества.
Поэтому мне очень хочется, чтобы церковь с властью перестали видеть в людях рабов — да и в себе тоже; а признали перед богом новый постулат веры — что мы аз есмь творцы, таланты и созидатели.
Ведь отчего мы воруем, грабим, убиваем, и нарушаем все справедливые заповеди? — потому что чувствуем себя сиюминутниками на свете, букашками под занесённой ногой — и стремимся поскорее загореться как пламя, воссиять на празднике бенгальским огнём, а потом с лёгким сердцем обратиться в золу. И пусть бог с дьяволом после ковыряются в ней, разбирая грешки.
Да и верим ли мы, аз есмь рабы, этому богу и дьяволу?
А вот будучи творцами для всех, и для себя лично, мы бы так не поганились в грязи сладеньких соблазнов — а берегли душу в великой надежде, мечте сотворить чего-нибудь вечного и беспредельного. Если бог создал вселенную, то мы устроим для её огромности громадьё великолепнейших строек, замечательных культур, и благородных человеческих отношений. Мы обязательно станем талантливы — и вон та кривоногенькая старушка с долгим артрозом коленных суставов расскажет богу на том свете, что успела застать время людского перевоплощения из грязной низости в достойное величие.
Это ведь совсем нетрудно: нужно всего лишь патриарху и президенту всего один раз выступить перед народом из телевизора — и открыто, без тайных полунамёков косноязычного рта, без секретной подслушки настропалённых ушей, честно сказать людям, что власть и религия признают в них равноправных сотоварищей, созидателей бога и мира.
Ну разве после таких откровенных слов к человеку, и к его одухотворённой вере, он сможет залезть в чужой маленький карман или в большую всеобщую казну? а тем более, убить за вшивые денежки? — Да он скорее сам удавится от предступающего позора, который, может быть, ещё и не свершился, но муки и страдания за него уже жутко грызут стыду подвластное сердце.
Только вот молчат президент с патриархом тихо в тряпочку, мелко выглядывая из телевизора со своими нотациями как мыши из норки. Почему? — наверное, боятся растерять свою власть над народом при нашем общем духовном величии — пугаются стать равными среди равноправных людей, не имея больше возможности помыкать подвластными телами и довлеть над униженными душами.
Ах, какие же глупцы те самые рабы духа и плоти, которые правят такими же мелкими кабальниками трусливой низости!
Вот с такими замудрёнными мыслями я шагал в гости к прехитренному дедушке Пимену.
Почему я о нём так отзываюсь? — потому что когда у него нет ответа на поставленный рогом вопрос, то он всегда обходит с тыла, с хвоста — словно опытный, уже многажды рубцеватый тореадор, у которого столько же шрамов на сердце, сколько у иного бравурного мужичка не хватает зубов.
Я шёл по недавно проложенной асфальтовой трассе. Рассказывали мне, что тут в недалёком прошлом был глубокий глинистый овраг, средь которого в распутицу вязли трактора, скотинка, и местные жители. Многие были недовольны: от зелёной тоски пили водку, матерились, скандалили.
Но председатель артели Олег, выбранный обществом на смену прежнему лжецу и воришке, поднял наших мужиков на бой с разрухой в окружающей природе, а особенно в головах.
Ну в общем, дорогу от посёлка к деревне проложили своей доброй силой; а от водки серьёзно прокапались. И теперь старикам да молодёжи стало удобно добираться в гости друг к дружке — по асфальту на трезвую голову.
Вот эта дорожка и ведёт меня к деду. Я впечатываю каблуки в чуть разогретый от солнца гудрон: он похож на болото, которое втянет меня, засосёт в свою чёрную тьму — и уже через десять минут смоляной гладью сомкнётся над головой. А спустя час по моей щебёнистой груди проедет пара зерновых самосвалов, весело горланящих приблатнённой музычкой.
Дорожка ведёт меня. И впереди летит, дразнясь, бабочка — какую я ни разу не видел. У неё на белых крылах голубые узоры, и похоже, что местный художник — мой славный товарищ Муслим — коему на сегодня не хватило вчерашнего вдохновения, разрисовал её в угоду своему трепетному самолюбию.
Дорожка ведёт. Я уже вижу впереди белое облако пьянящей черёмухи; а когда подойду совсем близко, и вдохну глубоко, то у меня закружится голова — и может быть, я даже потеряю сознание, упав безымянным солдатом весны. Но она как милостивая невеста склонится над мной, и сквозь пугающее марево обморока в проглянувшей сини небес улыбнётся мне нежно.
Дорога. Всякий день выходя на неё, я жду неизведанных открытий прямо за поворотом. И хоть она сотни раз пройдена мной туда да обратно, но всё-таки плохо исследована, не просеяна сквозь мои пальцы. А вдруг именно сегодня я шагну по ней в вечность? — на тысячи вёрст да веков провалюсь и взлечу в прежде незримые прошлое с будущим. Тогда я узнаю всё сам, давно не принимая на веру нынешних легкомысленных бредней.
— Здравствуй, деда! –
Я обратился к нему восторженно, словно школьник, увидевший авторитетного пионервожатого. Вернее не к нему, а прямо в кадушку, куда он засунул свою голову.
Сначала оттуда появилась белая шевелюра, похожая на нимб то ли святого угодника, то ль местного домового. Он мокрой рукой отвёл волосы со лба, и на меня глянули пронзительные стрелы с глазами на наконечниках.
— Здорово, Юркеш. –
Дед, когда бы я к нему ни пришёл, то и дело переворачивает моё имя с ног на голову, с лица на изнанку. Я уже сбился со счёта своих имён и прозвищ, которыми он обзывает меня, не желая привыкать к моему новому крещению.
— Ты либо котят топишь в кадушке?
Старик хохотнул, похлопав ладонью по старому плеснявому дереву: — Огурец не могу к обеду поймать. Они затонули на самом донце, а у меня так сильно уже спина не сгибается. Может, дотянешься — и себе на закуску?
Он, конечно же, знал, что я пришёл на беседу — и не с пустыми руками. В моей чёрной сумке явно погрякивало бутылочное стекло и жестяные консервы.
Я не стал мудрить да пачкаться; а просто завалил кадушку на бок, приподнял за днище, и весь остаток вывалил в большую лоханку:
— Кушай, дедуня.
В его словах послышалось недовольное брюзжание пчелы: — Нууу, так бы и я смог. Сила есть — ума не надо.
Врёт старый, обманывает. Не смог бы он как я, а пролил наземь самый драгоценный, вкусный рассол. Потому и ворчит, придавая веса своей телесной немощи.
Лето ещё не началось, а в горнице уже вольготно поселились с пяток обывательских мух. Это такие, которые не садятся на коровье дерьмо, но предпочитают варенье и мёд. Парочка из них глуповато билась о стекло окошка, третья осматривала дубовый стол с посудкой; ещё двое склющились в объятьях на койке, на дедовой одеялке.
— Чего ты их — разводишь на мясо, что ли? Моя бы Олёнка такого хамства не потерпела.
— У твоей Олёны большая куча друзей, да и ты ещё с дитями впридачу. Поэтому ей в хате мухи не нужны. А для меня они, для одинокого бирюка, превеликое развлечение: жужжат целый день, и вроде бы вокруг моей лампочки кучкуется всё человечество. —
Прибедняется дед, жалуясь на судьбу. У него в гостях нередко ошивается вся наша монтажная бригада, а дядька Зиновий остаётся тут даже с ночёвкой.
К тому же, с тех пор как от посёлка к деревне пустили небольшой автобусик, разрисованный жёлто-белыми ромашками, старики частенько приезжают на центральную усадьбу — закупиться продуктами на местном рынке да помолиться в майданной церкви. Ох, какой тогда безудержный гвалт поднимается в небеса от Красной площади! — бабы и девчата стрекотят и чирикают, мужики басят да гогочут, а ребятня радуется больше всех, весело шурша под ногами.
Про деда же я так вам скажу: он вообще старожил этого выходного автобуса — с самого субботнего утра уже сторожит, сидя со своей тростью на остановке. Ребята частенько замечали его в поселковой киношке на любовном сеансе, и в нашем цирке на новом представлении. Но более всего ему нравится засесть за столиком в пивном кабачке, с кружкой тёмного эля, и собрав вокруг себя гуляющих мужичков, вести с ними беседу — о жизни и любви, о боге, о мелочах и пыли на дороге.
— Юрбанчик, а што это ты не размуздываешься? Доставай-ка, чего там принёс. — Пимен хитро, с прищуром правого всёзамечающего, и левого всёпонимающего глаза, смотрел на меня из своих белых лохматин. Он даже прикусил кончик языка последними зубами, в упоении и наслаждении дружеской встречи.
Но я его душу сначала не порадовал:
— Первым делом я притащил острые ножницы, чтобы остричь твои лохмы. А то ты и вправду, как говорят знакомые люди, уже похож на домового.
— Кто гггговорит? — грубо гэкнул дед, яво не желая стричься. У него это неприятие ещё со сталинской отсидки, когда всех заключённых выбривали под ноль — бывало, что срезая и голову.
— Неважно. — Я уже придвинул под лампочку устойчивый табурет, и нарочито щёлкнул ножнями. — Садись, а то ведь никакого угощенья не будет. Соберусь да уйду — ты меня знаешь.
— Тьфу, — плюнул на пол старик, и растёр резиновым ботиком. — То Янка приходит с бритьём, теперь ты со стрижкой. Когда уж меня черти от вас заберут.
Кочевряжится старичок, кокетничает. А на самом-то деле ему ещё ой как хочется подольше прожить, потому что каждый новый день приносит ему в сердце, в почки и печень, неизведанные удовольствия ребёнка, познающего мир. Ведь не зря же он посещает то кинотеатр с цирком, а то и самые злачные места нашего поселкового бытия.
— Дедунь, ты давно не был в бане?
— Да с месяц уже. — Он обернулся ко мне, и я едва успел убрать ножницы с его синюшных ушей. — Но я подмываюсь в корыте. А што, Юрка — так сильно припахивает?
А-ааа, испугался. Боится, что Мария его к себе на порог не допустит, вонючего.
И я поспешил успокоить соратника по мужской жизни: — Да не волнуйся ты так. Если бабы нас любят, то примут до сердца любыми, даже обрубками.
— Только обязательно с рабочими писюнами, — хохотнул Пимен, словно бы призывая поддержать волнительный, скабрёзный разговор. — Как там у вас с Олёнкой?
— Всё симпотно. — Но я не за интимом пришёл, мне было интересно другое. — Ты, пожалуйста, не дёргайся. Вот закончим со стрижкой, и поболтаем о любви и о боге.
При слове — бог — старик поднял взгляд в красный угол своей горницы; быстренько перекрестился, и прошептал что-то. Я не видел его глаз, но был уверен, что сейчас они улыбаются — и не похотливо, как после шутки, а милостиво, благодарно. Дед прощал бога, говоря ему большое спасибо.
— Скажи, Пимен, от сердца — ты веришь в того, кому молишься? есть ли он на белом свете? — не удержался я.
Он опять едва не наширнулся на мои ножницы, резво вертанув своей наполовину обритой головой: — Мы, русские, можем проживать только с богом в душе — даже ежели его нет на небе и в чужих иноземных душах.
— Почему это? неужели мы такие избранные?
Старик сначала весело хмыкнул, мяукнув как кот у блюдца со сливками; а потом грустновато вздохнул, что тех сливок едва ли на донышке: — Ох, Юрка, тяжело нам. У нас ответность за жизнь, за людей и планету, занимает голову с душой ничуть не мене, чем за свою личную судьбу и семью. У слабых людей в таком разе поселяется ужас пред жизнью — будто бы на шею повесили в три пуда мешок, и приказали ходить сколько сможешь, а потом тихо сдохнуть. Так от этого груза другим нациям сдохнуть хочется сразу, не ждя просветления; особенно если в этом ярме человека сопровождает ругань, тычки да упрёки. И только мы, русские, можем стойко, отважно и мощно нести на себе этот чёрный фатум, белый крест Голгофы.
— Можешь мне объяснить, почему? ведь люди Земли все на вид одинаковы — сверху башка с мозгами, руки-ноги, да сердце ещё. Откуда в нас лишнее что-то?
— От величия духа, Юрбанчик. — Дед Пимен вдруг высоко задрал свой опущенный к кадыку подбородок; и я наконец-то понял, чем он походит на праведника, на святого — высочайшей гордыней терпения. — От бессмертной огромности нашей земельки, культурки, истории, и конечно же воинской славы. Нас многажды завоёвывали, работили пол иго, и гробили штыками да пулями — а мы всё равно воскресали аки феникс из пекла. По себе знаю, потому как я боле десятка лет отсидел в сталинских лагерях, смиренно терпя самые тяжкие муки, от коих как мухи мрут хвастливые иноземцы.
Я улыбнулся со снисхождением, глядя сверху вниз на бравурного деда; хотя мои товарищи по бригаде своими характерами могли легко подтвердить вселенскую браваду старика. За весь посёлок не ручаюсь: но Янко с Зиновием, и Серафимка с Муслимом, стоили самых достойных похвал.
Скажут ли так обо мне, хоть бы кто-нибудь?
— Я соглашусь с тобой, Пимен. — Мои руки с ножницами перешли на стариковский затылок, и теперь я уже не видел его жгучих глаз, даже сбоку. — Но если мы такие великие, тогда почему бедноватые, а иногда вообще нищие? с огромными богатствами земли, воды, и прочих недр, нельзя так бедствовать.
— Воруем, Юркеш — крадём да грабим сами себя. — Пимен ладонями опробовал свою голову, и видно, что остался доволен длиной белой гривы. — У меня на заводе был именной токарный станок, и назывался он ДИП — догнать и перегнать. Я лелеял его с пацанским восторгом, потому как всамделе верил тогда, что мы вот-вот догоним да перегоним Америку. Но она очень жирно нажилась на двух мировых бойнях, и обойти нам, в послевоенных лохмотьях, её было трудно. К тому же мы, русские, верили во всепланетный террнационал, который вытянем на своих плечах из топкой ямы капитализма — и мы раздавали свои денежки и силу всему миру, за то чтобы нас уважали да любили. Как видишь, не вызрело семя любви.
— Но ты ещё про воровство говорил, — напомнил я, повыше выбривая дряблую морщинистую шейку, похожую на гортанный кадык гусака.
— Аааа, ну и это тоже, — как-то смешливо хмыкнул дед Пимен, словно бы раздавая чужое богатство направо и налево. — Простой человек тянет домой добро со своей работёнки, а весомый властительный человечек тащит себе сокровища прямо из державной казны. Нынче ведь люди в столицах ужасно мало созидают, а всё больше разворовывают остатки того, что я и мильёны вчерашних людей вытачивали на своих допотопных станочках. –
Охохох — подумалось мне, — а не такие ль как ты, престарелые, сидят у верховной власти, и пытаются мудрить да командовать?
Им ведь, старикам, почти ничего не нужно — ни великих свершений, ни строек с полётами в космос. Их дело к завершению, к смерти: и поэтому они легко бросаются чужими благами, закромами, народными телами и душами.
Тут совсем не значит, что я не люблю стариков, и будто бы их унижаю. Я их даже обожаю — но только когда они спокойненько сидят в тёплом домашнем кресле, и тянутся губками к манной кашке, а не к верховному рупору власти. Уж как бы не был прекрасен большой кабинетный вожака, от сердца потворствуя новым идеям и их воплощеньям — но постарев, он становится закостенелым духовным идолом. Из которого сдулась прежде объёмистая душа, а остался лишь крохотный дух на один только бздюх.
Я смотрел на дряблую шейку дедушки Пимен, и думал о том, куда же пропадает из нас та мужицкая мощь, с которой мы юношами восторженно выбегаем в мир подвигов. Почему с каждым прожитым годом мой широкий шаг становится всё более кротким, семенящим — смиренным?
— Дедуня, а ты в юности мечтал о величии себя как человека — гордого и бессмертного? Я вот, например, желаю стать созидателем, талантом, творцом.
— Не творец ты пока ещё, Юрка — а скворец желторотый. Ты наверное думаешь, что построил на земле много и уже совершил подвиг? — так да, спасибо вашей бригадке за починку элеватора, за новую мельничку и детский цирк. Но творцы не те шалопаи, кто красиво кладёт кирпичи да железку. — Дед вдруг поднял ввысь правую руку, сжатую в крепкий по виду кулак, синеватый венозный кулачок. — Великость сама падает к ногам тех отважных мужичар, которые своей стойкой верой выворачивают людскую душу с грязной изнанки на чистую гладь.
— Как Иисус?
Тут старик пафосно вознёс свою ощипанную голову к подкопчённому потолку: — Ну, это ты громко сказанул: Христос прозвенел своим тихим гласом на всю нашу Землю. А так — хотя бы как Вовочка Ленин, поднявший с полатей русскую лень да тоску.
Я причесал широким деревянным гребешком дедовы волосы, с наслаждением словно мати своей. Ещё и пригладил их ладонью за ушами и на шейке.
— Юрка, што это ты меня ласкаешь как бабу?
— А посмотри, как ты стал прекрасен — залюбуешься прямо. — Я снял со стены большое зеркало в медно-зелёном обрамлении увядающей старины; и поднёс его поближе к окошку, наискосок, чтобы солнечные лучи били слева.
— А и вправду! — почти ахнул Пимен, ворочаясь на табуретке в разные стороны. — Чего же вы мне раньше не говорили, что кроткие волосы лицо молодят? я б тогда не ходил с длинными лохмами.
Вот брехундяй, обманщик. Его даже Мария Алексеевна, ненаглядная возлюбленная, не единожды просила постричься; но старик всегда отбалтывался некими срочными делами.
— Юркеш, а мы ведь так про бога и не договорили… Ну да ладно: ты лучше сбегай по этому делу к Миньке-попу — он за небеса больше знает.
Пимен легонько вздохнул; и спрыгнув с табурета аки молоденький агнец, потопал к буфету, чтобы налить нам по рюмочке — за красоту души и тела.
Побеседовав с дедом о народе и власти, я отправился к священнику центрального храма Знамения, отцу Михаилу. Которого многие в нашем посёлке называют железным дровосеком — с лёгкой насмешливой подачи моего ветреного товарища Янки.
Почему он о нём так? — потому что Янко считает батюшку Михаила способным бросать людей как дрова в топку своей несгораемой веры — но только в том фантастическом случае, если слабые души ему это позволят.
Я не верю во всё это. Конечно, среди наших селян ещё встречаются податливые людишки, которые не могут противиться чужой побеждающей воле, и мягко следуют за каким-нибудь непорядочным вожачком. Но дело в том, что за последние пару лет отец Михаил как-то уж быстро постарел и скукожился: со своим высоким ростом он стал ходить по улочкам сутулясь, и часто оглядываясь по сторонам, словно ожидая дрына или палки.
Зато глаза его, яростные очи, продолжали гореть негасимым огнём: и если бы он случайно, по нелепости дьявольской ошибки попал в ад, то испепелил пламенем чертей у котлов.
Поселковые улочки ведут меня к храму. Он отовсюду хорошо смотрится, потому что выкрашен малярами в голубой цвет с проблесками белого оттенка. Храм похож на небольшой океанский корабль с золотой капитанской рубкой: и кажется, вот сей миг отправится в плавание по небесному океану, где конечно же, его ждут удивительные приключения с неожиданными познаниями. В которые раньше просто верилось от всего сердца, а теперь и разуму сошло убежденье с небес. Словно на куполе под крестом сидит святой путеводный угодник с биноклем, и глядя в окуляры кричит: — Эврика! Я бога зрю! –
Пейзаж вокруг меня похож на летние картины Поленова, где у него среди зелени много диковатых птиц. Будто бы все они прибыли на своё крикливо-говорливое собрание: но всё никак не усядутся вместе, потому что каждая стая желает для себя самое тёплое местечко под солнцем. Вороны подавляют всех своим бестолковым ором — им подчирикивают забияки воробьи, богатые численным гамузом; и поэтому уважаемых голубей, стрижей, ласточек, в округе не слышно.
Под лёгкий ветерок со скотного двора запашает поросячьим навозом. Иной городской жителёк брезгливо отвернётся — фу, гадость! — а для сельчанина нет аромата приятнее. И если на чужбину когда-либо — не дай бог — придётся брать с собой горстку родимой землицы, то лучше всего поймать её свежую с-под хвоста у коровы и перемешать с полевым чернозёмом. Вдохнёшь за морем, и никакой тебе Америки иль Европы — родная хатёнка рядом, небогатая да своя.
— Добрый день, отец Михаил.
— Здравствуйте, Юрий.
Раньше, сто лет тому назад, у нас с батюшкой случились какие-то душевные неполадки, даже чуть не до драчки; но теперь мы с ним вроде бы помирились, и обращаемся друг к другу доверительно, с придыханием.
— Здравствуй, Офима!
— Привет, Юрка!
А вот церковный чистодел, а по уличному просто дворник Офимий, всегда был прост и надёжен как засов на воротах. Доброму и светлому человеку он легко открывается, впуская в свой придомовой мир — но перед злым да хитрым пришельцем из чуждых миров он задвигается наглухо, спуская на того ещё и кусачих собак.
Сейчас они вдвоём с батюшкой сажали вдоль железной ограды весенние цветы гладиолусы, перемежая их ароматными пионами. В летние дни очень контрастно будут смотреться острые наконечники оградных стрел и мягкая нежность разнотравных цветов.
— Как у вас тут всё красиво, — искренне восхитился я строгим, чистым убранством церкви.
— Мы стремимся быть полезными людям. И богу. — Михаил сначала обозрел просторы посёлка, а потом и сиянье небес. — День-то какой замечательный, благословенный.
— Ну да, — поддакнул я мирно, своим согласьем ублажая поповскую душу. — И он на нас сверху смотрит — да видит ли?
Дворник Офима чуток дёрнулся телом, искоса, с-под лопаты взглянув на меня. Не замай — тихим осуждением блеснули его мокроватые глаза. Они часто у него подмерзали: то ли от холода, то ль от нехороших предчувствий.
— Видит, зрит, — уверенно ответил батюшка Михаил, подсыпая цветочное зернецо в чёрную землю. — И вы, Юрий, тоже не сомневайтесь.
— Уж больно мы для него малы, — нарочито с грустинкой вздохнул я, представляя людей насекомыми букашками. Хоть сам я думал совсем иначе, но мне хотелось вызвать у попа вдохновение сердца по отношению к его прихожанам — к нам, то есть.
И он попался на словесный крючок:
— Да ну что вы! Для нашего господа любая человеческая душа сродни своей собственной, личной — он радуется и переживает за всех нас. Представьте только, Юрий, что у вас народилось с десяток детей — разве вы сможете кого-либо потерять из вида, забыться от них в суете своих будней? Да никогда — вы каждого станете лелеять и холить, оберегая от всяких напастей, уж я-то вас знаю. А для всемогущего господа мириады людских душ связуются в единую семью — у него никого больше нет, кроме нас.
Дворник Офима, забыв про лопату, с обожанием смотрел на своего вдохновенного наставника. И старики, и зрелые селяне, очень любили здесь слушать священные проповеди.
— Значит, батюшка, вы думаете о людях как об отсчёте времён, как о пупе всей вселенной? — Я чувствовал, что поп сейчас пойдёт в отказ, согласно всем церковным катехизисам.
— Ну нет, Юрий: мы пока ещё слишком слабы в своей вере, и подвержены всяческим капризам, соблазнам, грехам. Сатана рядом с нами, он бодрствует, и ему страшно жаждется совратить любую подвластную душу.
Глядя в небеса, Михаил стоически перекрестился; маленькие комочки чернозёма осыпались с его пальцев, как с сердца неприлипшая грязь.
— Вы сказали, батюшка, что сатане пригодна в усладу любая душа — лишь бы с адским хохотом по ней потоптаться своими копытами. Но зачем ему, вселенскому злу, так мелочно измываться над пьяными, подлыми, трусливыми, лживыми — и по сути своей, не людскими, а насекомыми душонками? Что проку в таракане на хлебном столе? — раздавить его, да и вон из памяти.
— Вы ошибаетесь, Юрий, до конца не ведая границ человеческого сердца. Да — пьяные, лживые; а потом вдруг, как сказал один праведник, самый мерзейший человек на земле почему-то срывается наперекор несущимся лошадям, и выхватывает из-под копыт плачущего ребёнка — сам при этом мучительно умирая с переломанными костями. Отчего так случается, может быть даже богу неведомо; но он сходит к грешнику со своих небес весь сияющий. —
Батюшка светло улыбнулся, облекая надзирающим взором благостную пастораль нашего уютного посёлка. Ему, наверное, за каждым окошком чудились невинные ангелы с букетиками черёмухи: их бледные лица выглядывали на улицу, а под ремнями, незаметные чужому глазу, прятались острые ножи.
И мне подумалось интересное: если бы в храме Гроба господня люди в день Пасхи еблись всеми видами содомских грехов, жестоко насиловали стариков и младенцев, с безумным смехом резали да расчленяли друг друга, пожирая как звери сырую человечину — сошёл бы во храм Благодатный огонь?
Думаю, что сошёл. Сподобился и загорелся. Ведь на всю нашу планету же сходит, а на ней в любой день во всех концах света как раз творятся подобные чудеса. И разность размеров планеты да храма совсем не имеет значения, потому что по мерке бога они всего лишь пылинки из его беспредельной вселенной.
Так может быть он не видит, чем мы тут занимаемся?
— Поверьте мне, Юрий, господь ясно зрит жизнь и судьбу каждого человека на земле, — возвышенно сказал отец Михаил словно бы в ответ на мои мысли; и я даже вздрогнул мурашками стыда, как будто он мог прочитать мой позор в голове. — Я по себе это понял, из далёкого прошлого, когда стоило мне всего лишь протянуть к небу ладонь, и я яво ощутил, как господь облёк её своей тёплой дланью. А потом потянул мою душу к спасению, к жизни, из той гнилой ямы, бездны почти, в которую я загнал себя слабосильно. Он услышал мой кладбищенский вой, смертную безнадёжность — потому что всегда стоит рядом возле каждого из нас. Верьте и вы ему.
Бога я не увидел; но совсем рядышком со мной стоял донельзя растроганный Офима, и из глаз его истекали сострадательные слёзки. Он был похож на малыша, застывшего у постели больной матери — и не ведал, чем ей можно помочь.
— А может быть, бог потому щадит людей, и всякий раз посылает на Землю знаки чудес да веры, что среди нас сохраняются те самые Лоты, великие праведники — творцы, таланты и созидатели? — Тут я специально ввернул про творцов, надеясь перевести беседу на величие человека как бога.
Но мне не удалось сбить Михаила с его вдохновенного панталыка, с выбранного пути:
— Ооооо, Юрий, — протяжно пропел он, словно выступая на клиросе. — Это настоящие красно-книжные страстотерпцы, святые почти. Мы их постоянно в сезоны охоты, преступлений, разврата, отстреливаем ужасными отвратительными грехами — которые даже по человеческим меркам, законам и совестям невозможно простить, и нельзя искупить. Но они сами нас почему-то прощают, решетя своё сердце пулями-дурами наших пороков; а потом ещё и у бога вымаливают нам, ко всему равнодушным да злым, совсем мягкое искупление. Хоть мы их всё равно ненавидим, бессвято и неверяще крестясь одухотворённому лику — и презираем, елейно целуя намоленные руки. —
Я смотрел в яростные, но милосердные очи отца Михаила: и мне было противно за самого себя. Какие там творцы да таланты, если внутри меня зрела такая же гниль, та же душевная плесень, о которой он сейчас говорил. Я-то ведь каждой своей подковыркой надеялся спровоцировать его, чтобы вывести на чистую стремнину человеческого величия — а он открыто и честно отбривал мои поползни тем, что я, человек, пока недостоин небесных высот.
Уходил я от них, всё ещё крепко держа подбородок и не сгибая гордую спину; но моя челюсть побаливала от словесных поповских пощёчин, а в желудке крутило что-то непристойное, жидкое.
— Ну как, дружище — побывал ты у Миньки? сговорились вы сделать человечка великим, или мне так и прозябать в своей низости?
Дед Пимен весело рассеялся надо мной и моей детской наивностью; правда, у него больше получился табачно-лёгочный кашель, пополам со стариковским несдержанным попукиванием.
Тут я и сам улыбнулся, молодецко потягиваясь к потолку:
— Дааа, дедуня — вот это была настоящая мужицкая драка. Честно признаюсь: я ему влепил поначалу за человека в самое брюхо, так что он едва не присел на коленки. Но потом поп оправился, взялся за гуж, и вдвоём с Офимой они так отделали меня своими канонами, епитимьями да молитвами во славу бога — что я и до тебя еле добрался, ползком.
— Это они умеют, прощелыги; на слабоумных старухах тренировались. У тех ведь совсем нету разума, чтобы кому-то перечить. — Пимен вкусно, одними губами облизнул ложку, которой помешивал в дымящемся чугунке. — Есть со мной будешь?
— А что там?
— Суп кандей с куском мандей, — грубо ответил дед, думая, будто бы гость брезгует непритязательной пищей; и тогда я поспешил согласиться на трапезу: — Наливай.
Но лить из чугунка было нечего: в этом густом картофельном супе стоял и половник, и ложка. Хоть у деда оставалось всего два-три зуба в табачном дымоходе, он всё равно любил родную картошечку, и с удовольствием пережёвывал её голыми дёснами.
— Что думаешь дале делать?
— Да ничего не думаю. А ты о чём?
— Ты, суярок, со мной не юли — мал ещё деда обманывать. — Пимен, обдувая горячую ложку, глядел на меня исподлобья как сыч из дупла. — Тебе ведь хочется стать Иисусом и вести людей за собой.
— Ну и сказанул. — Я застенчиво ухмыльнулся; а самому были приятны грандиозные намёки старика. Уж если он воспринимает их всерьёз, то значит, что ненапрасны мои потуги к величию человека.
— А что так? Мощей не хватает — отвага штаны обмочила?
— Да не в этом дело. Просто Исус славится своей безгреховностью, которой в этом мире уже не найти. Людей к вершинам созидания души должен вести целомудренный вождь, без сучка и задоринки.
— Ой, дурачок! — всплеснул ручками старичок, и даже поперхнулся, так что изо рта вывалилась картошка. Дед отёр губы: — Да он был простецким мужиком: и с девчатами возжался, и винцо попивал из кувшина. Это про него уже после насочиняли, чтобы предъявить миру иконку, а не человека. И чтоб более никто из смертных не мог покуситься на его праведный трон. А так-то всё как у нас — и сопли из носа, и сраньё из желудка.
— Значит, ты считаешь, что путёвый рабочий мужичара способен вместо нынешних элитных мерзавцев, казнокрадов и немощей, управлять телом государства и душой народа?! — Мои глазёнки загорелись как очи ястреба, узревшего вдалеке, на птичнике, большой выводок недельных желтобрюхих цыплят.
— Ещё как! — восхвалённо ответствовал дед, вздымая к потолку кулачок; в этот миг он стал похож на стойкого оловянного солдатика. — Только вот, Юрец, учиться тебе надо безо всякого стеснения. И всем человечкам, кто живёт рядом с тобой. Чтобы с самого первого класса выводить в тетрадке трудные буквы экономиции, финансиции и юридиции. И пусть попробуют тогда вшивые бюрократы сунуть нам свою брехливую резолюцию. Мы им сразу в нос какие-нибудь акты, или статейки из уголовного кодекса. Они нам, трясясь от страха, поднесут инструкцию на туалетной бумажке — а мы им огромную главку из конституты Святой Руси, где кровью веков выписано, что вся власть в нашем отечестве принадлежит народу.
Я вскочил, становясь перед Пименом по стойке смирно:
— К ногтю, слуги народа! Извольте исполнять.
Очень хотелось счастливо рассмеяться — и губы дедушки Пимена тоже озарила улыбка в белом пуху подстриженных усов: — Во-во, Юркеш — и пусть исполняют. А то ж привыкли только на чужой шее сидеть, ещё и кнутиком погоняя.
— Выходит, дедуня, что сегодняшние правители нашей державы и веры никакие не господа?
Мои волосы поднялись дыборком, а по спине побежали мураши, от того, каким же должен быть мужичара, который поднимет такое прекрасное отечество и такой мощный народ — на великую битву человека с собственной низостью души.
— Да ты что?! — с распалённых губ деда во все стороны полетела красноватая в лучах заходящего солнца слюна, похожая на раненую кровь. — Это истинные рабы да кабальники. Они всегда лакействуют в ногах у власти, выпрашивая своему награбленному богатству защиты от народного гнева. Какое уж тут величие духа?
— Но ведь они, и их облечённые родычи, с самых истоков Руси стояли у княжеского, у царского, и потом президентского трона. Значит, есть в них какая-то сила.
Ох, как мне не хотелось, чтобы она в них была. Я ведь уже почти вытравил, выблевал из себя уважение к преступным властителям, и готовил под огромное державное кресло свою мелкую задницу.
— Да то не сила: а интрижки, козни, подлость и негодяйство. Ты гляди, Юрец, не на их напыщенные лица по телевизеру, а на подковёрную драчку: вот где идёт истинная мышиная возня за золото и за власть. — Сидя на табуретке, Пимен левым ботинком грубо стучал по половицам, словно выгоняя гадёнышей на свет божий. — Всё у них исподтишка, по крысиному: то одного вождя придушили, то другова загрызли — отрава да пули, петля да ножи.
— А у народа разве не так?
— Нет. Наш народец убивает красиво, открыто. В бунтах и революциях духа, без корысти, без жлобства — а только за совесть и справедливость. Дубинами да палицами, топорами да косами. С рогатиной — что на медведя, что на власть. — Дедушка Пимен тяжеловато вздохнул, словно не лёгкая палка в руке у него, а пудовый мешок хлопот и обуз. — Мужика им не хватает, Юрец — стойкого да умного вожака. Может и вправду возьмёшься за дело, Скворец?
И он с многовековой тоской, но надёжливо, посмотрел в мои честные глаза.
Ну и кто после этого господа? а кто рабы — хотелось мне спросить отца Михаила, которого я дожидался в тенистом уголке у церковной ограды. После вечерней службы он ещё долго проповедовал с паперти, обращаясь к благоверным старушкам, не желающим уходить без ночного благословения.
— Что, Юрий — вам тоже понадобилось моё напутствие в завтрашний день? — Батюшка очень смешно протянул мне ладонь для пожатия: тыльной стороной так, будто я должен поцеловать ему руку.
Но я просто сжал её, от души, как сделал бы это со всяким другим сельским товарищем, или сердечным дружком.
Михаил посмотрел на меня, улыбнулся, чуть приникая своей черноволосой головой и пышной бородкой — как будто понимая странное божественное влечение меж нами, и нашими словами; но потом остранился, не попуская себя к более вольным жестам содружества.
— Так что у вас, Юрий? Снова секретные тайны желающей верить души?
— Да я и так верю, только немного иначе. — Мне желалось ему многое объяснить из своего ископаемого разума, который я получил не за пятёрочки в школе, а в самом деле выгрыз из родового чрева планеты, где спрессовались залежи скелетных костей творцов, талантов, созидателей — и их несуетных размышлений.
— Иначе — это не всегда в противоборство религиозным и общественным канонам, — успокоительно сказал Михаил, словно бы поощряя меня на безудержную откровенность. — Даже если вы в чём-то ошибаетесь, то я с благостью вразумления укажу вам на вашу ошибку… Но что если в ваших раздумьях о вере, и прочем, есть съедобное зернецо скрытой истины, о коей не ведают верховные иерархи? —
Он что — смеётся надо мной? Зачем он приплёл сюда иерархов, когда я зашёл к нему по товарищески — а не приполз как в прошлый раз ядовитой гадюкой?
Я немножко напрягся, и поднял голову к небу, стараясь казаться повыше на фоне жердявой тёмной фигуры попа:
— Отче, я не собираюсь с вами бороться за веру. Вы только убедите меня в основном постулате религии — что аз есмь раб божий. А не талантливый и отважный творец, помогающий богу строить эту огромную планету, и его великую вселенную. Ведь если мы рабы, то получаемся всего лишь мелкими насекомыми тварями с гнойной хитиновой душонкой, а то и пластмассовыми игрушками с батарейками в жопе.
— Юрий, это же очень просто! — почти воскликнул Михаил, улыбчиво глядя на мою смурную сомнительную физиономию. Так наверное, смотрел Шерлок Холмс на своего обожаемого доктора, когда разъяснял ему азбучные истины дедуктива. — Мы, люди, никак не господни рабы в услужении — а всего лишь рабски потворствуем своим низменным прихотям. Не он, всеявый, кушает наши души себе на обед, отщипывая по кусочку и запивая амброзией небес: их пожирают капризы, соблазны, пороки, и вся прочая немощь из нашего сердца. Вот лично у вас, Юрий, есть ли непосильная тяга к чему-либо грешному, но ужасно сладкому для вашего тела? Табак, вино, женщины — или может быть, азартные игры?
— Это нечестно, отче. — Я сразу приметил подвох в поповских словах, которым он, видимо, не единожды пользовался в церковных спорах. — Вы хотите, чтобы я сам собой избавился от грехов, от пороков. В то время как именно вы, церковники, уже две тысячи лет внушаете мне вечное смирение, убеждая, что за это меня ждёт рай на том свете. Так как же мне бороться с собой смиренно — без ярости, без бунта души?
— О нет, мой добродетельный друг, — словно бы потешился надо мной Михаил. — Церковь никогда не проповедовала о смирении в подобной духовности: потому что вечное терпение пригодно для людей лишь в аду, где страданья и муки. А мы, священники, взываем к прихожанам о стойкости перед искусами, и выносливости пред соблазнами. Мне кажется, Юрий, — он усмехнулся, и как-то кривенько посмотрел свысока, — что вы сейчас пишете в своей душе историю обычного человека, желающего пойти к людям дорогой Иисуса. Те же у вас радости, что у мессии, и такие ж невзгоды с мытарствами. Вы определяете в себе, и в других, равнозначье перед высшим рождением: словно мы все едины от господа — иисус, николай, александр. И лишь сила веры, мощь убеждений отличает нас в мире. Верно ли я вас понимаю?
Верно! — хотелось мне сказать, закричать, возопить. Но я постыдился так яво признаваться в своей непомерной гордыне.
— Почему сразу Христос? — моя трусоватая ухмылка была ещё кривее, чем у попа Михаила. — Может быть, я просто хочу стать верующим апостолом. Любому слабому человеку нужен впереди сияющий светоч, возвышающая вера. Чтобы не сломить всю планету в хаос, не угробить жизнь на земле от великого страха перед ужасом космоса, и его сумасбродных химер.
— Вот, Юрий, вот! — яво обрадовался Михаил, хватаясь за мои скороспелые слова будто за дрын, которым он собирался меня прихлопнуть. — Вы только что сами сказали про страхи предступающей жизни и ужасы космоса. Почему с вами так? — а всё очень просто: как человек сущий вы боитесь самых разных неприятностей и потрясений, о которых не ведаете — авария на работе, предательство близкого человека, голод-холод, и в конце концов, безвременная смерть. Есть ещё более тяжкие испытания уже для всего человечества: цунами, землетрясения, катаклизмы. А будучи истинно верующим, вы обретёте бессмертие души и сердечный покой, и станете жить в согласии со своим внутренним миром. Вот так же живёт наше отечество под благостной волей патриарха и президента. —
Отец Михаил попнулся ко мне, уже почти загипнотизированному ласковой речью, смиренному; он стряхнул с меня апокалипсис — а потом вкрадчиво, исподтишка, посадил мне сверху на шею высшие силы покоя: — Знаете, Юрий, я нередко посещаю одного затворника в ближнем монастыре. И когда я вхожу в его пустую тёмную келью, то первым делом вижу перед собой одухотворяющие глаза на иконах. Они живые, они глядят на меня со всех сторон, облекая как будто бы защитной бронёй. Я сам в этот миг словно бы становлюсь космосом, а эта крохотная келья вырастает до размеров вселенной. И уже не надо разгадывать, или вымаливать какие-то истины: они сами ввергаются в меня, одним только наитием веры разрывая моё сердце на частицы божественной лакрицы, тела господня. –
Истина — как же она прекрасна! — думалось мне, пока поп болтал. — Я смогу познать прошлое, нынешнее и будущее, судьбу и предначертание, все тайны вселенной.
Надо всего лишь стать тихим праведником в молчаливом скиту, и тогда среди этой космической немоты я услышу глас бога. Не будет рядом ни моих бригадных мужиков с их то ревнивыми, а то драчливыми страстями — не проявятся больше мечты в виде моих полуночных снов, пустынных городов и песочных ветров — а в уши вольётся гениальная музыка, с губ слетят шедевральные вирши, и ладони распишут весь сущий мир под сикстинскую красоту.
А Олёна, милость моя обручённая, снова бросит тёплый дом, малолетнего сына, и с дочерью-соской обречённо пойдёт искать меня по белому свету, истирая ботинки, и сердце стирая в лохмотья — оставив себе только память, навечно.
— Мне не нужен покой под пятой высших сил!! — как бешеный полудурок заорал я, и скинул с себя президента, патриарха, и бога. Они ушиблись, заплакали у ног испуганного Михаила; и мы с ним, больно столкнувшись лбами, враз сели задницами на землю, чтобы нежно утешить страждущих.
Так и сидели дотемна, прижавшись плечами друг к другу, и думая каждый о чём-то своём.
Я думал про веру, и про религию. Значат ли они в душах людей как единое целое, или может быть кто-то из них притворяется?
Казалось бы, что религия явный, главный оплот для веры. Ведь тысячелетний крест с начала времён определяет для людей идеалы добра и справедливости. Но если поглядеть в самое желудочное нутро, то в первую очередь все конфессии поддерживают не верующего человека, а свою личную утробу: обряды, каноны и догмы, церковный и монастырский клир, и прочие важные департаменты службы бога да дьявола. Бог давно уже стал для церкви обыкновенным верховным правителем — справедливым, но всё же заносчивым; а дьявол сидит у него на месте прехитренного вечного зама — с тяжёлой яростной каменюкой запазухой.
Для религии вера стала способом довления над душой человека. Мы правые! — кричат христиане; нет мы правее! — орут мусульмане; и даже с виду спокойные буддисты очень желают прирасти себе новыми прихожанами.
Какая уж тут вера, когда они силком, с малолетства, вдавливают свои церковные каноны в ещё мягкие лбы неразумных отроков. Ведь именно в детстве, без моральных ежей и запретов, без разума жизни и навыков быта, человечек пресным телом и податливой душой легко цепляет занозы религиозного шахидства.
Дать бы ребятишкам хоть чуточку повзрослеть, и обрести зачатки личного характера, сердечного нрава. Но не дают, сразу куя золочёное железо крестов да полумесяцев в детских садах и школах — пока оно ещё горячо, бесформенно, пылко.
Нехорошо всё это, братцы. Я очень верю богу, и его отцу Михаилу — но совсем не доверяю драгоценным церковным властителям. Они так много понапридумывали всяко-разного с начала времён — тайны Бытия, секреты Голгофы, мирозданье Плащаниц — и даже обыкновенную кружку с недопитым винцом превратили во вселенскую чашу Грааля. И всё для того, чтобы слыть иль казаться перед простым людом гигантами веры, особами, приближёнными к небесному императору.
А на самом-то деле — Иисус истинный сын человечий, который своей жертвой решил встряхнуть душу и богу, и всем нам. Он очень хотел доказать всевышнему, а особенно человеку, что люди не рабы но творцы — раз в их сердце живёт, и под самыми тяжкими муками не подыхает обретённая вера.
Поэтому, как бы мне ни пели чёрные соловьи за бога и дьявола, а я знаю про себя только одно — не в церквях и небесах, а во мне самом растёт мой господь. Может быть, он пока вшивый и задрипанный по сравнению с миром вселенной, но бесконечно ёмкий для моего крохотного сердца.
Ещё я думал про властителей наших, вождей; которые потихоньку, по грошику, не вознеслись а вползли на Олимп — и там притаились.
Ну вот отчего бы они такие жадные до денег и власти? куда им ещё больше воровать, если всё равно со слоновье не съедят, не насерут? — А они всё продолжают выжимать себе золотишко из людей и природы, даже из крови. Наверное, они делают все эти подлости, чтобы себя доказать — всему человечеству, и личному зеркалу.
Ведь когда властители были маленькими детишками, то несомненно, что их обижали — дразнились, тумачили. Одному вон досталось по морде от сверстника, другому отказала девчонка красивая, а третий из-за суровых родителей остался зачуханным ботаном. Люди порядочные, с честью и не мнимым достоинством, чуток поболят да забудут. Но вот властители и олигархи не умеют себя уважать как творцов и талантов, вершителей красоты и величия мира — и поэтому мстят ему гадким уродством да злобой, имея к сему обидчивые побужденья и деньги.
А ещё, для того чтобы возвыситься в глазах простого люда, правители понапридумывали для себя всякие масонские ложи, секретные бельведерские клубы, всемирные заговоры толстосумов-глобалистиков, и прочую ребячливую ерунду. Точь-в-точь как дети, которые закапывают в землю секретики, а потом ищут их, представляясь посвящёнными в тайну необыкновенной жизни.
Думаю, что именно их лживое, вороватое, пустенькое существование во всепланетных крысиных норках, рождает в каждом из нас, рабочих мужиков, желание самому управлять жизнью отечества — пусть простодушно и наивно, но зато по совести, справедливости, милосердию.
Потому что только в наших руках и в сердце есть истинная жизнь, труд да вера — а не в их слабеньких ручонках и сдавленных сердечках.
Отец Михаил, опершись спиной на моё правое плечо, мысленно сочинял завтрашнюю проповедь о благородстве и достоинстве человека, о величии его маленьких свершений в этом огромном мире. Про честь с великодушием, про любовь к богу и к самому себе.
Он думал о том, что отношения бога и человека похожи на обычную семью: если один супруг ругает другого за какую-то мелочь, унижает и травит его душу грязными словами — то эта семья живёт в низости чувств. Если же супруги хвалят друг дружку, и возносят до небес за умение и доброту, за красу тела и горделивость духа — то всё у них будет ладно, и семейная радость не покинет сей дом.
Когда ночь совсем уже слегла на землю тёмным прохладным покровом, мы с Михаилом встали с подмокревшей травы — и рука к руке пошли по путеводной тропке меж фонарями нашего крохотного Вселенского Посёлка.