Top.Mail.Ru

luterm' [имя собственное]'

триптих
Проза / Рассказы29-04-2005 14:53
[имя собственное]


1. ПАНЬ ГУ


Уплотняются ароматы сумерек, как глоток печали существования, как глоток счастья существования, единый, как тело яйца.


Иностранные женщины подносили Митрофану пиво и рыбы плывут над головами, прохлаждающихся посидельцев, сочные как пробуждение после иссушающей любви.


Кто осмелится пригубить крови колец сведенных рук?


Ар. Ар.


Нет песен веселее. Нет веселее февральского ожидания. Преодоление перевалов его — счастье вдвойне, выздоровление рода. И тяжелее.


Нет песни веселее песни февральского ожидания, когда звезды подходят к самому виску, притворившись мертвыми ежами. Осматриваясь по сторонам Митрофан забывался, уходя от погони на нетвердых номере тысяча сто одиннадцать. И то, что становилось только что ячменным, становилось за мгновение до того страстью отмороженной тарабарщины, а за мгновение до того становилось неразличимым светом болезни, а за мгновение до того становилось судьбой, сиречь, припахивающим нафталином будущим. Что согревало.


Воспой странный рассвет полусна, там, где звук не способен к превращениям и глубина глазного внимания (восприятия цели оком) — подмалевок к чему-то невнятному, типа Курильской гряды больших Берт и переполненных пепельниц.


Цы. Ро. Ро.


Товарищ, выйди за меня. Блиндаж промокает выпадением манны. Выйди с чашей. Ведь прошение принято, да резолюция напоминает приказ о суициде. Прыгайте, прыгайте, пыльные поставщики собственной шерсти. Хорами щенков утопленников прославляют вершины гуманизма, которые полюбить! Свободная Куба через матовое стекло плещется сквозь край, пачкая одежды белые как хлопок на необозримых пространствах рабства. Любит ли? Подходит. "И нет слова вылистованного верхом, кроме воплощенного снизуединожды". Анклав поражен доносительством. Назад, еще дальше!


Так. Там все. Пена времен подступает к горлу небодержателей. Суламея, огонь звезды приближается к ночи очи прав. И прав, кто пробегает стороною и мокрый песок попирая обнаженной стопой. Вена перемен прячется в рукаве собирателя ила. Проваливаясь в поцелуи как будто машина времени срывается в пропасти эр, великодушно молчать о ты.


Нет в горизонте лазеек для нас, но вышки поднимаются выше. Все выше. Пять дней никто не подходит, не приносит пищи. Вода. Полосы истлевающей ткани лепятся к бедрам, грудь стягивает резиновый шарф, медь выпадает из левой и за ненадобностью проходит сквозь правую, не задев сухожилий. Сурова радость марша возвращающихся грачей. Пряность их крыльев рукоплещет безвкусице брошенных черноземов.


Вас кинули. Воскинули к топям локти промысла насмерть молящимся на зарницы чудес. Нет помыкающих жезлом сегодня среди. Орган перепутья леса и поля недостача еще не наука прощенья без повода для того. Как ныне взбирается медленно жалкая кляча на взгорья словесности, в красную тогу запуталось море вещающих колкостей и намеканий о том, что не стоит совсем ничего столь пристальный взгляд на возможность последствий вокруг Манджур-го. Ничтожность — лишь пробный камень на чашу тщеславия. Вольно ли было присматриваться к возмущению левого недомогания над правым предплечием.


Вспоминай приближаясь!


Подойди, забыв погружая!


Говорят, а ноги подносят взгляд к окончательному выводу движений в катакомбах мобилизации, тунелях совести.


Приляг. Уже давно. Подушечки указательного и безымянного охлаждаются шершавой влажностью гранитного щебня в отдаленном полумраке. Золотые глазницы похоронной маски сверкают отражением плоти.


Ца, цаг.


Справа, в отмытом дождями стакане — лето. Кончики пальцев в его мелкой волне утопают, отказывая уходить вместе с телом.


Но.


Полустанок разума свивается ойкуменой прикормленного пса и работники уже оттаскивают на склад бесполезные шпалы. Семафор торчит посреди степи как несложившееся культурное высказывание Маяковского или окаменевшая слеза Верлена, сосланного в Казахстан в качестве затаившегося немца. Полустанок уже благословлен восходящим светом опадающих лепестков неудачных предшественников.


Можно почувствовать себя закоченевшим ямщиком, если бы не бриллиантовая роса клубящаяся на лице и не запахи травы прущей из ребер.


Как мало надо для рождения миров. Паразиты осмыслившие среду обитания — уже цивилизация.


Гу-ру. Гу-ру.


Но-вый-норковый-невнятный-навзничь-никель-наркошвей. Неизвестно.


Южное дыхание. Едва шевелит шевелюру сосен. Слез реки покатились в моря глаз.




2. ИНГХЕН

(2-е подражание С. Бекету)


Входит [в 1-м лице]. Я еще здесь или уже там? Из-за темных кругляков темных, как ночь, очков, в помещениях не видно не зги. Inghen! Ты здесь, мое маленькое милое дитя. Я придумал эту уменьшительно-ласкательную форму. Вернее вспомнил. Fuscen, Grethen... Вспомнил: так я звал Гретту Гарбо. Ей это нравилось. Особенно после иммиграции, от вконец обезумевшего Adolfus'а. Она шутя называла меня: Meinen geliebt Ivan, произнося последнее слово на английский манер, с легким повизгиванием на последнем слоге. У нее это выходило прелестно. Продьюссеров это несколько коробило. Когда после я рассказывал об этом Геловани, он неистово хохотал, забывая на время свою трубку.


Эту историю зафиксировали по частям. Лев Николаевич записал ее финал, исказив отчество. В Femin et masqulin воспользовался первой частью сюжета Годар. Но оба из уважения ко мне переврали мою Гибель (именно с большой буквы, Inghen).


Я привык к этому. Когда я был Гильгамешем, черноголовые (заблуждавшиеся даже насчет собственного самоназвания) тоже переиначили окончание этой побасенки. Смешно сказать: победивший смерть, вдруг покидает свой народ... Полная чушь, я навсегда останусь тем кем был изначельно: Большим Урука. Хотя бы в образе Великого Саддама. Пышные усы это лишь форма мимикрии. Не более, моя статуэтка из нескончаемой яшмы!


Вспоминать это моя профессия. И поэтому не сущее в моей памяти всегда имеет шанс на рождение, не смотря на все записи, производимые любым из доступных способов быть.


Это лето не походит на тысячелетия лет в своем позапрошлом времени. Покажи мне место, где я могу сесть и я продолжу. Важно.


Не то, что есть что, а совсем напротив того.


Дурацкая фраза, если приглядеться. На слух же она не вызывает никаких нареканий. В этом основной прокол. То, что произносится легко, невозможно записать. Будь в твоем распоряжение даже самые совершенные палочки и тушь. Это, видимо и называется, тщетой, Inghen... (До сих пор не пойму, каково это слово на вкус). То что остается на губах, после произнесения, напоминает что-то умеренно пряное, но это искуственно вызванный эффект. Не более. У меня нет свободы произносить снова и снова, вольно располагая звуки в воздушных массах. Это не отсутствие Свободы как таковой. Просто я так и не научился владеть ею безраздельно. Всегда какая-нибудь часть остается в наручниках. Sic dico!


А между тем не мешало бы помолчать и осмотреться. Еще один дурацкий оборот, если вспоминать о врожденной слепоте или благоприобретенной невнимательности. Я расчирикался, как самый заносчивый птиц, а между тем угрюмо помалкивал, посверкивая зрачками.


Что же? Вошел и потоптавшись сел [продолжая оставаться в 1-м]. Вот и вся моя милая история. Нет? Это не все? Еще не конец? Что же еще? Конечно нет, если понимать под этим словом, что-то отличное от начала. Но в том то и беда, что для начала это слишком смешно, да и длинно. Тогда как финал получается славный.


Так отзывается одно помещение от другого. Ты распухала и вновь сжималась, производя на свет, несметное количество фантазий, которые, переливаясь перламутровыми бочками, толпились у оконного пролета и покидали нас, моя гигантская бабочка. Ты дарила им пыльцу со своего полетного устройства. И когда вечером мы сходились втроем: ты, да я, да моя неразменная задумчивость, я любил смотреть на это оконное столпотворение, воображая себя среди мезонов, при самом первом представлении Света, восхищенным создателям. Творения лопались, раскидывая сверкающие брызги, но вечер угасал, так постепенно, словно гибнущие миры не составляли и миллиардной части его собственной плоти. Разгоралось отдаленное электричество, мешаясь с благоухающей прохладой. И приходила мысль, что это и есть проистекание вечности за твоим окном, в которое я гляжу.


Тут требуется некое повторение, чтобы записать это в дневнчок, обтянутый циановым щелком. Он скреплен застежкой в виде потускневшей львиной лапы, наложенной на все его страницы. Потом, некоторое время спустя, она куда-то потеряется. Это не предвидение, просто я вспомнил о этой потере только вчера. Что ж? Так ли ты громоздила над моей головой свои ромбические формы, как плавились в раскаленном небе над вечным городом облака.


В конце концов придется расстаться с твоим источающимся телом. Прощай, моя некомерческая прелесть. Ты покидаешь меня, пробегая по этой фразе, которую я постараюсь сделать бесконечной, в которой еще сохраняться следы твоих быстрых ножек, сначала робко ступавших с буквы на букву, потом перешагивавших слога, перепрыгивавших слова, образы, которые я прилежно разбрасывал между знаков, пытаясь затруднить твой побег, но каждый пущенный мной снаряд достигал только того, что приводил тебя в трепет, подстегивая твою резвую прыть, вызывавшую у меня очередной приступ прекрасно разыгрываемого отчаяния, не покидавшего меня до сих пор, когда из последних сил, вдыхая тяжелый запах, разверзающейся пропасти нетерпения я вытягивал эту строчку, ощупывая, ощущая, как оно уже близится к завершению, прислушиваясь к нарастающей боли... сердце, я выжал тебя как



3. ПЕТР


Тут наконец удалось заглянуть в лицо совсем иного нечеловеческого существа, обливавшегося потом от потаенного налета ночного тополиного племени.


Великий труп, перепоясанный Уралом, покоен теперь. Но я ощущаю извне сквозняк, продуманный местным хуралом. От Камчатки до Бреста прогуливается сын, нескладный, недюжий, в обломках одежды. Перемежение темных полос с чистотой других, не обнаруженное при приближенном рассмотрение на тебя. В неафриканской сатрапии это закономерно.


Так читаю: "Ирраклий, быть в меньшинстве так же трудно, как быть Александром. Возможно наше продвижение к Северной Двине означало исход. Но вряд ли. Скорее, вытяжение ног на Восток. Понеже, я взволновался, mein freund, поножи инвалидной коляской крепко вцепились. Суровостью и душевностью грею члены свои. Проворство Est эблишмента бередит волей. Не давать! И прохожи все дворы его каменным сердцем. Пара несильных вывезет Империю. Коренник — параноя... Ибо молюся и уповаю. Прочее. Без Корана нельзя заручиться поддержкой. Хотя бы."


Кладбищенская архитектура ежегодно напоминает о переменах моды, подобно тому как высыхают пальцы замоченные в жиже субстанций, напоминают о том, что во влажном состоянии они оставались в моде не долго. Случайно."


Описание быта не более (прим. ред.) и весьма пространное.


Провера, прострация незаполненных жаждой пространств. Просфора, проваливающаяся в промежность азийских фантазий, когда к черту идет постоянство, разевая на повстанчество род, на котором сидит дворянство. Сидит, и семечки сука жрет. Перепоясан Уралом.


Когда погасает свет, закрываются блаженно глаза, все окружавшее их до сих пор остается в перспективе или в ретроспективе, по которым свободно перемещаться в коляске времен, скользя к трем своим женам: бывшей, настоящей и будущей, не отрываясь от столбняка церемониального хаоса засыпания, будучи уверенным, что это и есть овеществленная вечность и очень довольный этим. Никаких иллюзий. Она и есть овеществленная. Шаркая входящая в полутемные залы, отраженная плотной тканью гобеленов в множестве замысловатых сюжетов "a la antique", отряженная малиновой парчою закатов. Тянешь терпкий квас из серебряной чаши, не из-за того что хочется пить, а потому, что с этой мутной влагой, продвигается, что-то едва заметное, но, с чем ступнями души связан, и шагая, глоток за глотком, чуешь поступь огромного. Очередно вздрагивают лютневые струнки за цветиками портьеры, словно прямо по ним, между скользя, пробирается, движимое по своему темному нам пути, огромное. Влечет за собой, переплетенное терпким кислым запахом, размеренное движение бесконечного тела. Уже не вспомнить ускользнувшего начала мгновения, глоток за глотком ползущего сквозь слюдяные сумерки державы и не пошевелить зрачком, внимательным до неподвижности.


Ритм глотка, плывущего звука, рябь бессмертных насекомых и запах... Ты так никогда не умел. Взахлеб. Взахлеб, когда уже не вмоготу, почти в могилу, да глаза навыкат. Только так. Сколько можно было подпевать тебе, твои дикие песни. Твердь.


Твердь как лоб неизвестного попа, угоревшего при сожжении староверов. Вольница виселиц — только сквозняк, досадный дискомфорт медвежьих углов. Голлем шагает. Голлем пляшет. Голлем пьет. Голлем делает вид что смеется и веселиться. Очень похоже, что Голлем веселиться. И радуется. Голем никогда не спит, почетая за чудо огни электросварки. Он мечтает. В широкую грудь не поместится ни одна душа, но ее отсутствие — национальная своеобразность, как и радостная, ликующая ненависть к любому начальству, очень походящая на любовь.


Это Балтика — как сосок полоскающийся на уровне губ, затопленного vaterland'a.


Только, и даже море замерзает вокруг. Брас волн — торосами анимичной внутренней жизни, торсами нереевых дочерей браней портов. Надежда крепится надежностью, флот проходит, чеканя шаг, согревая в недрах днищ атом желания, никогда не вздыбавшего его парусов


Твердь. Твердь. Твердь. И нагромождение тел на ее поверхности. Блистающий образ восточной столицы. Засунув по локти руки, отогреть эту массу сам был охвачен паническим камнем отрицательных температур. Теперь, вот, весь стою, ускользающий в отдаленностях глыбою, зыбя рубля рябою щекою, ощерившийся по сторонам и этого и другого и того светов. Лампадка плещется в цветной чашечке ледяных лепестков.


Спросоня облачка поднимают свои встревоженные реснички, над полями, где действует лошаком нищий пахарь, и спрашивают, спрашивают, спрашивают, друг у друга: "Доброе утро? Прости, господи." В сумерках это гаснет и почивает. Не так, конечно, как ты помнишь о том, драгоценный, не так, конечно, как отзывается побудка от отбоя в поселениях мирных трудяг — наших дерефьянных солдатиков. Я не знаю, государь...


Час и два — это и счет и несчет, и свершение (завершение), и навершие судьбы и подкрадывающийся со спины покой истории. И у "и" вырастают ушки, но... противопоставление равнопоставлению не присвечивается при заглядывании в червоные сердцева одноличности многоличиями, пережившими соитие с лихоманкой перемен,


Суверен (как первопрестольный, так и последнеродный и последнекрайнепристойный).


Волшебственна система умирания творимых в умерщвлении пустот. Голлем Урала в шоколаде Голландий. Беспамятство по соседству — тоже, что память о мосте или о месте к месту в удачный период жизни. Голем ворочается.


Голем ворочается, улыбается, чудовищно чуткий ко всем переменам мест. Он учится забывать и ему страшно на каждом шагу этого длинного урока. Голем учится забывать. О чем? Не помнил он себя. Ищет, сопит, парадно вздымая грудь, возится. Какие-то бытовые мелочи, не имеющие цвета? Или наоборот — яркокрасные условности климата?


Navi et Urbi. Правь прощением просьб, прямой выгоды и прощая навсегда крикливая-чайка-стеклянный-глаз. Но не в этот раз, а в березовском СОВБЕЗЕ.


Золотую ниточку, вытянутую из мертвого обшлага, жестокий жмот.




Автор


luterm




Читайте еще в разделе «Рассказы»:

Комментарии.
Комментариев нет




Автор


luterm

Расскажите друзьям:


Цифры
В избранном у: 0
Открытий: 3121
Проголосовавших: 0
  



Пожаловаться