Грубоватые рассказы из повестей и романов
Светлой полночью участковый капитан Круглов возвращался домой. Луна насажала на кустах жёлтых бабочек, и казалось, вот они взлетят — хлопая крылышками. Со старой водонапорной башни гугукал одряхлевший филин, словно прося поесть: теперь он чаще промахивался, и непечатно ругал хитрого лиса. Потому что повадился рыжий скорбец мышковать во ближней округе; выпугал молодых крысят, перетряхивая заброшенные подвалы да кочегарки — и остался икающий от голода сов без мяса. Сидит он, горючит в фанерном забрале выбитого окна, прилетая иногда на ржавеющий купол кладбищенской церковки склёвывать ошкуренную позолоту.
Тут Май углядел подозрительную тень, которая шмыгнула из проулка в открытый подъезд старого под снос трёхэтажного дома. Со скамейки вослед мило заурчала дремавшая кошка; пиликнул сверчок, хоронясь в траве у ворот. Милиционер двинулся по пятам за незнакомцем.
Тихо поднимался Май по лестнице, множась на стенах от лунного света. По полу нижнего этажа были разбросаны клочья белья да использованые гульфики — где прихватила спешка, там и залегла в грязь собачья свадьба. С верху донёсся кобелиный лай и смешливое повизгивание сук; их перебил хрипатый волкодав, глухо щёлкнув сточенными клыками.
Пришёл Круглов не по делу; он уже сам сообразил, что подманили его пустой тайной. За ним следили предательские глаза. Но уходить трусливо, за десять шагов от авантюры, от лихой схватки — было стыдно. Пусть его утром найдут красивого да чистого, а рядом парочку загрызанных бандюков. Правой рукой капитан схватился за худые мослы револьвера, оглаживая серую кость спускового крючка. Он не боялся озлобленной своры; лишь помокрели ладони — чур на чур, жить хочу — и ёмкое сердце бросало кровь ломтями, а не литрами.
На переходе последнего этажа под ногой Мая хрустнула бледная фаланга одноразового шприца — лежащие вокруг иглы вытянули когти, цепляясь за штанину. Капитан отступил назад, к стене. Выпь затихла вверху.
Переждав грабительскую семейку домашних крыс, слинявших в боковую комнату, пополз Круглов по стенам, вдирая ногти под обгрызанную штукатурку, еле ступая на носках ботинок. Так медленно и бездыханно плывут губы по телу любимой, обсасывая бугорки да приямки ступеней, вылизывая белую кожу монолитных страниц — на маршевых лестницах оголённых ног, на потных площадках раздвинутых ляжек. Серая выпь — чёрная банда уже билась в любовной агонии, ожидая конца. Выли собачьи рыла и стучали копыта, визжали красногубые малолетние ведьмочки, похабно шлёпая между ног.
От удара в спину навзничь заваливался Май на тяжёлый бетон, но его подхватили добрые руки, и нежные пальчики выжали в вену крупную порцию опийной дозы. Круглов улыбчиво осел к косяку двери, а со всех этажей понеслись здравицы во славу нынешнего шабаша.
— где я?! что со мной?! — вырывался разум из клетки, но его вновь загоняли — то силой, то лаской. Чёрный праздник продолжался.
Сначала выгуливали Мая как пса, вчетвереньки поставив; поили из миски мочой, да дерьмом докармливали. Славу кричал он, наливая стопку за стопкой. Смачные разносолы стояли на белой скатерти: салаты, холодцы, и целый запечённый поросёнок.
— дайте ему хвостик, пусть пососёт, — крикнул весёлый гость, и Май хохотал вместе со всеми.
К окончанию застолья затеяли драку, били его. Терзали за грубость, за косые взгляды. Круглов укрывался, но рук не хватало; он спрятался в норку души, где сердце. Одинокая боль приютила.
==============================================================
Мальчонка мой отчего-то стал прихрамывать, и скрепя зубками представлялся будто ему совсем не больно. Я бы и не обратил особого царского своего внимания — мол, в футбол заигрался — если б вчера не наступил случайно ему на ногу. Как он взвился и взвизгнул! можно подумать он оленёнок, которому пуля с солёным зарядом попала прям в задницу.
— Ты что?!— испугался.
— Ойёйёйёйёй!!— отвечает, а сам бледный стоит, как от ветра осинка качаясь, благо что на пол не валится.
Я хватаю в охапку его — и к хирургу на пятый этаж: — выручай.
Тот мой пук разложил на диване, распрямил каждый листик, травинку, а стебель примял волосатой лапищей. И мне говорит:— Ты держи его крепче.
Я прижал. Слышу крики и стоны — то сердце моё надрывается с жалости — а всё же держу, о здоровье мальчишки печалясь.
Обернулся ко мне потный хирург: глаза как у бегемота, который ненароком проглотил дружка лягушонка, да вовремя сплюнул.— Всё. Это был застарелый вывих. Пусть он часок полежит под капельницей, чтобы кровь забурлила опять — а мы пойдём спиртику выпьем.
Я слегка пригубил; но собутыльник мой уже до того расхмелился, и теперь же язык его стал заплетаться плаксиво, что особо нелепо увидеть в таком вот здоровом мужике. Он много вспоминал из своей медицинской жизни, и все случаи были трагичны страшны безвозвратны, словно его медицина загубила больше людей, чем сами болезни. Долго слушая эту нудную панихиду, я один раз встрял между двумя эпитафиями со своей весёлой шуткой, но хирург на меня посмотрел как воспрявший мертвец из печи крематория.
После снятия капельки — трубок, тампонов, иголок — я побыстрее откланялся, чтобы забрать мальчишку домой. Он потом по секрету признался, что уже представлял себя на этом диванчике умершим от гангрены, а над памятником вились и крякали ненавистные вороны. Не пойму, откуда в нём кладбищенская тоска: он в своём возрасте и знать о смерти не должен.
==================================================================
Как его звать? Да не знаю. Бабуля соседка говорила мне, что он миллионщик, и я теперь его так и зову. — А на что ему имя? Он уже со всеми на нашей помойке переругался за место и никто с ним общаться не хочет. Со старухами поскандалил изза выброшенных кем-то, ещё в меру годных перин да подушек. А у тихих забитых бомжей отбирает консервные банки, жестянки цветмета, которым цена — медный грош. — И зачем ему гроши? Жениться он, видно, не думает. Чтоб с женой не делиться. А она ему очень нужна. Вон штаны уж на заднице лоснятся от жира и висят некрасиво, будто в них до него пятерых схоронили, а он их вытянул ночью с последнего гроба. — Штаны иль покойников? Он ни тем, ни другим не побрезгует. Хотя книги читает, но это лишь видимость: всё больше бросается он на журналы с голыми бабами, и чешется, и руками в мудя постоянно суётся. — Озабоченный, что ли? больной? И гребный как клоп, и бескультурный собака. Приходит на помойку как на работу, суровым хозяином: но в сопли разносит весь мусор с контейнеров и долго по его адресу слышны утром проклятия бедного дворника.
==============================================================
В средние века люди жили тяжело, намного тяжелее нашего. Взять хотя бы примитивные комунальные потребности. Горячей воды нет из крана, грязная холодная в глубоком колодце, туалет во дворе и загажен по шейку, а про газ да керосин тогда ещё слыхом не слыхивали. С тёмной ночи проснёшься — так сразу скотину кормить, потому что на ней, чадушной животине, сегодня пахать боронить, а она живопыром в борозде всю себя тянет, заморочно потуги грызя, и наверное грезит по-скотски: сдохнуть скорей.
Эта тягостная мука, обузная жизнь людей и зверей словно притягивает к поселению настоящую смерть, мор повальный. Чума шагает по миру такой великаншей, что в её непромокаемых галошах можно снарядить два корабля для открытия доселе неведомых райских земель. И люди уже собирают пожитки отсюда, истово веруя — хуже не будет. Но тайно, коварно, незримо за ними ползёт, шевелясь средь пожухлой травы, блестя кожицей гладкой младенческой, чума инквизиция.
Тихонько, исподволь, вошла она в жизнь людей. Когда от тяжёлой муторной безысходности не во что верить, то тут и чёрта послушаешь, если он в уши поёт про райские кущи, куда оказалось нетрудно попасть. Для этого всего лишь нужно доносить друг на друга да резать изза угла своевольных еретиков, а их колдовские безумные книги святым повелением папы — жечь, жечь. Речь ядовитая желчью змеиной исходит:— Земля вертится? Ложь! Наукой занимаетесь? Ересь!! Человек велик? Анафема!!!— И люди опять собираются в стаи как птицы, чтобы лететь далеко, где не застит им небо пепел зловонных костров, веруя истово — к лучшему будет. Но жестоко и гневно по полям да лесам в грязной зелени дня с лязгом карающего железа скачет за ними чума тирания.
Она влетела в жизнь горлопанисто, на лихом революциённом жеребце.— Что вы, люди,— кричит,— на чужого дядю всё пашете?! Даёшь!!— И лицо у ней было красиво своим молодецким задором, разухабистой удалью, так что не хочешь — а веришь, не веришь — но следом идёшь, будто удавка, которую крепко повязали на шею, чтоб не убёг, всерьёз золотой цепью окажется. Она и вправду была золотенькой; да только для тех, кто с другого конца за неё держался. А тем, кого вели, на мировой бойне за правое дело кишки-то выпустили. Но оставшиеся снова по миру идут — хромые глухие незрячие — друг дружке про светоч великий шепча. И в поводыри к этому нищебродию увязалась чума демократия, пообещав накормить от пуза — да не хлебом, а пирожными — и развлечь каждого сладостным зрелищем — кому что в угоду. Взамен же сущий пустяк она просит: душу отдать ей свою. Пусть там, где раньше на ножах проживали любовь с ненавистью, поселится комфортное упоение жизнью, а тяжкую веру из сердца вытеснит беззаботный покой. И те кто послушался, теперь жирным холодцом возлежат на мягких подушках, понемногу стекая в домашние тапочки. А другие — горстка их — опять рыщут по свету, перед истиной трепеща.
===============================================================
Из гостей он возвернулся весёлый и нараспашку. Даже серую кепку подмышкой нёс, чтобы дать отдохновение долго певшей голове.
Но вот жена его плохо встретила. Не сняла сапоги белыми ручками, в тарелку борща не вложила сметанки — и смотрит не так.
Взомутился Еремей последними словами, которых в языке ране не было: — Отказываюсь тебя видеть, предательша! Ухожу с глаз долой, и из сердца твоего с прекрасными воспоминаньями. Пусть в душе моей останется светлый образ рыжей мельничихи, а не маска подлой изменницы.
Но Олёнка ему тихо отвечала, будто навеки сознавая правость свою. Так все бабы дуракам пьяным шептают на ухо, чтобы через близкую перепонку пробиться лаской к трезвому доверию мужа: — Расскажи, милый, пустые сомненья свои. Раздели тревогу на большие куски, и давай их вместе съедим, намазав повидлом.
— А с солью не хочешь? с перцем стручковым? — снова запалился Ерёма, но синеглазое жёнино терпение уже секло великое пламя, и в мужике лишь тлели головешки ревнивого куража.
— Ты моя, и ничьей не будешь! — Он сто раз с ней развёлся и развенчался, но напоследок решил ей дать последний шанс к беспримерной семейной жизни.
— Твоя, Ерёмушка — всегда твоя. — Олёна запела, убаюкивая мужа на мягкий диван, и он сонно прикрыл глаза, бормоча нескладухи о вечном прощении; а когда повалился в подушку, то досвиданькаться вздумал, будто утром уже не свидится. Жёнка устало прикрыла его одеялом, как большого ребёнка, и руку протянутую грязную назад толкнула, отказываясь спать рядом.
Тут Умка с жареной картошкой подходит. — А что, Ерёмушкин пьяный?
Развеселил он мать. В первый раз улыбнулась за вечер. — Хуже не бывает. Представляешь, сынок, обругал он меня.
Олёна досказать не успела, а малыш как хрястнул! по отцовой морде чугунной сковородкой. Мамка только ахнула: но поздно — с носа кровь полилась, и срамотным пятном глаз заплывать начал. Еремей покряхтел, просыпаясь, красные сопли сглотнул, и обиженный, ушёл спать в дальнюю тёмную спаленку. Но так как возмущению его не было предела, то и уснуть он отказывался, бередя старые любовные ранения — зашитые суровыми нитками. Под сердцем сидит уже поржавелая бронзовая пуля, больно чиркнувшая жёлтым отказом одной огненной красавицы — с тех времён только пепел осел на дырявых стенках, и проходящие мимо посёлка зелёные поезда слегка встряхивают память, свищут наперегонки: — как она там? с кем?.. А в этой белой пелерине, похожая на привидение, сказку, и чудо, ступает девственная богодарица, с которой ему захотелось иметь кучу детишек, животное хозяйство, плодоносную ниву — но не хватило всего лишь крепких слов для доверия, хоть бы и бранных...
Встал Ерёма с лежака, скрипя железными пружинами и своими зубьями. В потайном местечке у него был припрятан запас дурман-травы, отвар болиголовки. Когда-то ещё Жорка Красой с города привёз; шутили ребята, что маета это, бледное похмелье... — ан нет, заблазило летать, и в окошко постучали крыльями лебеди. Голодная лошадь сквозь стропила просунула голову: –хлебушка дай, хлебушка...
Долго Еремей крошил ржаную буханку, соря по углам на глазах удивлённых мышей. А к первым петухам чуток опомнился, насрал посерёд комнаты, и умер до рассвета башкой в своей куче... Уморился, сердешный...
====================================================
...Умка подошёл ко мне сегодня опечаленный: играть ему не с кем.
— Что так?
— Ничего. Просто у Генки папа умер. И он теперь не выходит, а без него скучно. — Малыш с необъяснимой близкой тоской смотрел на меня, и если б Олёнка увидела, сунула подмышку градусник. Отца Генкиного я знаю; мельком видел, как он на завод ходит, как ползёт обратно с работы. Я когда Олёне про его смерть сказал, то конечно, спёр всё на водку — больше не от чего умирать в молодом возрасте. Он ровесник мне почти: парой лет старше — не считается. Жена моя горестно ответила, что двое детей у него осталось на женских руках. Олёнка ещё меня нежно за уши потягала, не сумев схватить за короткие волосья: — береги печёнку — а в глазах её синих потаённый страх вперемешку с верой.
И вот Умка услышал разговор наш на кухне, напридумывал в головёнке пакостей разных — и к ночи дело, мы и уснуть не успели, а из комнаты его будто собака скулит. Но псов, своих иль чужих, нельзя к хате приваживать; пошёл я на цыпках, хвать за ошейник, а он мне на шею с плачем кинулся. Сын мой, а не пёс дворовый.
— Что с тобой, сынок? — Повис на шее белым бантом — ни снять, ни распутать.
— не умирайте... пожалуйста...
Его я успокоил, потому что живой сам — а Генку не смог, отец ихний помер. Запрятался мальчишка в серых кустах на лугу и выл, ненавидя всю округу. Пусть меня — он мать свою проклял, за то что батьке смерти желала в запойные дни. А трезвый, сколько уже говорено про нас, человек душевный и мужик рукастый.
Маленькой дочке три года. Жена Танька детей вытянет с работой и огородом, но о личной жизни забыть, наверно, придётся. Сходит иногда на сторону тайно и радостно, возвратившись — улыбнётся; а домой не приведёт хахаля, я её знаю.
Олёна моя после похорон пришла, в дыхалку мне носом ткнулась; а я лица её не вижу, только темечко, откуда рыжие волосы растут. И не понять, что думает по буквам, а толком ясно беспокойство. Не спросил её, сама нашептала: — ты когда в разлуку убегаешь, я на рубашках твоих сплю... как будто мы вместе — и всегда почувствую, если с тобой плохо.
Кружится полупьяная ночь, слабые ноги в коленках гнутся. Чувства её в истерике, в заповедном плаче: она клянётся зарочным обетом, что лучшее впереди — прошлое громоздко ненужными вещами и людьми, случайными в нашем уютном доме. Приходят — помири, обогрей, накорми, приласкай — и не спрашивают больную душу о её страданиях; как жили друг без друга, каждой клеточкой микробной поминутно врываясь в память. — Я рисую тебя в небе глазками реактивных самолётов, лучами солнечного колобка, и тёплые веснушки каплями грибных дождей; ты милая, какой была и годы назад — при первой встрече подняла брови на моё неуверенное хамство, а сегодня бросилась в объятия, тоскуя от тяжкой разлуки на миг, на маленькую запятую в большом сочинении нашей жизни.
Может, вправду мне опереться на церковь, и пусть посредники меж землёю да небом решают окаянную судьбу. А то ведь совсем замучили тараканы вдумчивой глупости, над которой родный дедушка Пимен вусмерть смеётся. Он решил, что ему одному позволено мыслить о будущем: — я говорит, — стою на краешке жизни, и тихим спокойственным пешеходом опущусь в свой срок на парашютке в глубокую могилу. Даже гробовые черви меня не услышут; а поспешат всей ордою туда, где вы с Яником стремглав разобьётесь в пропасть, о камни свернувши хряпкие шеи... Отчего? — спросишь. Оттого что люди разучились покою радовать. Вся крутом суета за телесною негой, жратвой повкуснее, за страстями — а для того ли бог в муках человека рожал, испёкся душою. Он страдает за каждого, за торжество одиного сердца — коему имя наречённое.
==================================================
Чудной цветок. Он играет со мной — невозможно поверить, он тихнет и прячется — найди меня, и я ищу его под лопухами золотого уса — ау, ты где — притворяясь и радуя. Когда подхожу я со стаканом воды, чтоб полить, накормить — казалось, тянись, отдавайся под струи дождя, ведь солнце такое палёное, и с юга все запахи жарки, тянись — а этот чахоточный ростик головенькой своей никшнет в сторону, под куст уворачивается.
Здесь должна быть серьёзная тайна. Видно, беременный он. И на маковке зреет бутон.— Ах ты, грешник! Изменник, скотина. Ведь клялся, что любишь меня. Ведь божился??
И тут я заплакал. Всю горькость обиды, тоски, ожиданий — в единой слезе, кой не хватит ресницу смочить.— с кем? когда хоть скажи,— безысходно, потерянно, всё же.— пчела прилетала…— шепнул, простонал.— да смахнула с крыла.