Тебе было лет десять. Или даже меньше. Я обнаружил в речке жемчужниц и сказал, что именно из них добывают речной жемчуг. Ты не поверила. Тогда я взял первую попавшуюся раковину, распотрошил ее и извлек оттуда жемчужину. Небольшую, но розовую и совсем настоящую. Гордости моей не было предела, вот видишь, говорил я, самая настоящая жемчужина! Мне удалось подтвердить главный, до сих пор для меня самый главный принцип, которому и сейчас подчиняется моя жизнь: если во что-то очень верить, но по-настоящему, не корысти ради, пусть даже по ошибке, по неведению, то это что-то обязательно случится. И ты поверила в то, что в жизни есть место для розовой жемчужины. Я проделал в ней дырочку, продел туда нитку, и ты долго еще носила ее на шее.
А когда меня забрали в армию, ты присылала мне письма, на конвертах всегда были картинки с видами Питера. Сослуживцы мне завидовали, они считали, что у меня на гражданке есть девушка, которая меня ждет. Так было положено, это считалось чем-то вроде хорошего тона, а я их не разубеждал. В письмах ты писала всякие глупости: про уроки рисования в школе, как ты поссорилась со своим мальчиком, потому, что он совсем глупый и не знает, кто такой Фернандель, про то, что ваш сосед по даче вскапывал огород и нашел клад — горшок с медными пятаками, а однажды пошел град, и каждая градина была с куриное яйцо. Я читал твои письма и думал: как же все-таки хорошо, что мне пишут письма со всякими глупостями, это именно то, что мне нужно, переносить сибирский стройбат становилось гораздо легче.
Потом ты выросла, вышла замуж, уехала заграницу, развелась, чего только не произошло в твоей жизни. Я не видел тебя уже лет пятнадцать, даже уверен, что та жемчужина на суровой нитке давно потерялась, и что ты вообще не помнишь этой истории. На самом деле это не играет совершенно никакой роли. Помнить об этом нужно, прежде всего, мне самому. Инстинкт самосохранения.
А было это осенью шестьдесят восьмого года. Когда я понял, как это было давно, мне стало немного страшновато. В прошлом веке и в прошлой жизни, это способно испугать.
Ночная электричка, гитара, студенты (или школьники?), ученики моего отца. Позади многочасовая прогулка, где, — этого я не помню, последние километры я еду у кого-то на закорках, потому что я еще маленький и очень устал. Мы торопимся на последнюю электричку.
Наконец, душный мерно постукивающий вагон, я отважно борюсь со сном: как же, моя любимая песня, “Синие гусары” на стихи Асеева. Я до сих пор никаких других стихов его не знаю, а этот — почти наизусть.
Скинуты ментики,
ночь глубока,
ну-ка, вспеньте-ка
полный бокал!
Именно! Я проверял: дословно. Еще и мелодию помню, и надтреснутый голос поющего. А ты знаешь, что такое ментик? Я именно с тех пор и знаю. Когда вспоминаешь такие отдельные, ни к чему не привязанные картинки, очень хочется обратно. А этого больше не будет, и не только в моей жизни, но и ни у кого больше. Совсем ни у кого. Нарисовать бы эти сценки, на холсте или просто на картоне, но только вместе с этими, теперь никому уже не нужными подробностями, вроде осеннего запаха, этого голоса, дребезжащей гитары и огромного кочана капусты: мы шли к станции напрямую через капустное поле. Но теперь эти эпизоды существуют только в моей голове.
Всю обратную дорогу я жевал капусту. Тогда мне было пять лет, и я запомнил, что такое ментик.
Всю зиму я работаю в научном институте. Неважно, каком, но очень научном. Я работаю в большой лаборатории, и я в этой лаборатории на вес золота. Как же, так всегда — научного народа полно, а я один. Я автоклавщик, а еще заведую массой лабораторной техники, всякими дистилляторами и центрифугами. По совместительству я еще все чиню, получаю спирт на всю ораву, участвую в лабораторных пьянках и вообще — хороший человек. Меня все очень любят. Прощают регулярные прогулы, прочат светлое будущее. Собираются замолвить словечко, если я сподоблюсь поступать в Университет. Все идет лучше некуда, мне даже выделили отдельную комнатушку. В ней я иногда пьянствую, иногда ко мне приходят гости, мы засиживаемся допоздна, горланим веселые песни. Сторожиха баба Маня поначалу пугалась, делая ночной обход этажей, грозила мне всякими страшными карами, но оттаяла, когда я починил ей кофемолку.
Я не устаю удивлять публику изобретательностью, — в стерилизаторе я готовлю горячие бутерброды, в автоклаве — творог, молоко нам выдают за вредность, магнитная мешалка, есть такая вполне бесполезная штука, великолепно сгодилась для настаивания казенного спирта на чем угодно в рекордно короткие сроки. Короче, почти идиллия.
Но приходит весна, я начинаю беспокоиться. К апрелю мое беспокойство перерастает в неуемную тоску по свежему ветру, я увольняюсь и через неделю оказываюсь в песках пустыни Кара-Кум.
Дзинь ( Новый год 2004-5)
Дзинь, дзинь, дзинь... Честно дзинькаю двенадцать раз, пристально глядя на секундную стрелку. С двенадцатым дзиньком поднимаю бокал:
— Ну, здравствуй!
Есть что-то бестолковое в этом празднике. Люди отмечают виртуальную смену одного эфемерного года другим, точка отсчета взята с потолка: почему зимой? Осенью — праздник урожая, весной — просыпается, оживает природа, но зимой-то что? Природа спит, а люди чему-то радуются, водят хороводы вокруг языческой елки, под которой сидит рождественский Санта Клаус, слегка русифицированный: Дед Мороз, но униформа прежняя. А еще горят свечи: огнепоклонство. И я в этом винегрете участвую, хоть и стараюсь отдельно, но все равно — кому-то звоню, поздравляю, чего-то желаю, расстраиваюсь, что никто не позвонил, не поздравил живьем: век интернета — электронные письма и виртуальные открытки, получил-прочитал-забыл, даже не надо выкидывать, не говоря уже о пыльной пачке на антресолях, перетянутой бечевкой крест-накрест. Не будет больше старых писем, из которых я когда-то узнал, что мой дедушка, которого я не застал, ушел от бабушки к своей ученице, но потом вернулся, а бабушка целый год ждала, и писала ему письма, но не отправляла, только запечатывала в конверты, подписывала и складывала в стопочку. И не будет больше “Из писем Какойто Какойтова к Такойто Такойтовой” в последнем томе полного собрания сочинений этого самого К. Какойтова. Эпистолярный жанр умер. Или почти умер.
Ах да, Новый год же! Мои гости: желтый воздушный шарик на желтой нитке, фарфоровая слониха с позолоченными бивнями и двумя слонятами, ёжик, намертво приклеенный чьей-то жестокой рукой к конфетной коробке, глиняный дымковский Полкан в цветастом кафтане. Телевизор выключен. Там прыгали какие-то виртуальные объекты (субъектами их назвать нельзя даже с натяжкой), пытаясь петь, но безуспешно — нет голоса, им оставалось выразительно бормотать под механическую музыку; нам это надоело, посовещавшись, мы решили телевизор выключить.
Похож ли я был на кремлевские куранты, которые так привычно отмечали переход от 31 декабря к 1 января, но уже следующего года, все мое детство? Наверное, не очень, но какая разница, я ведь так старался, а мои гости даже и не знают, как должно быть на самом деле. Куранты так же знаковы для меня, как мандарины и салат оливье.
Итак, двенадцатый дзиньк в моем исполнении отзвучал, бокал торжественно выпит. Начался новый год:
— Ну, здравствуй!