От автора.
Начальная сцена — довольно жесткая. Несколько первых читателей были слегка шокированы. Хочу заметить: это не чернуха, не проявление садистических наклонностей автора и не трюк для привлечения внимания; убедитесь, дочитав до конца.
Этот текст писался два года. Написав первые семь страниц, я уничтожил их и через некоторое время восстановил по памяти. Несколько раз я окончательно бросал работу, обещая никогда не возвращаться к ней, однажды пытался выкинуть первую сцену. Но текст оказался сильнее меня. Он прорывался, несмотря ни на что, и теперь, когда я с невероятным облегчением оцениваю свое поражение, то понимаю, что это был именно прорыв. Прорыв через пленку, натянутую где-то в груди.
Τέλος φόρμας
Утро с похмелья замечательно своей правдивостью, а потому, беспощадностью. Все, включая собственный организм, перестает притворяться и показывает свое настоящее лицо (см. в зеркало). Голова наливается железом. Скоро выплавится в боль. Кожа — словно по ней размазали жир. Горло — раскаленная сковорода. Глаза — жжение изнутри.
Снаружи не лучше. Вороны каркают слишком громко, деревья, при соучастии форточки, вгоняют в легкие пыль, машины ревут прямо под окном. Мебель колет острыми углами. Электрический свет обжигает сетчатку. Открывая холодильник в безнадежных поисках пива, призываешь на помощь Бога. Но — не идет. Даже вода из крана.
Дверной звонок сверлит виски.
— Доброе утро, Сережа!
Таким голосом желают поскорее сдохнуть. Приземистая фигура на лестничной площадке напротив меня. Полное, полное морщин лицо покрыто капельками пота — не работает лифт. Афанасьевна, соседка снизу. Вся в черном — недавно овдовела. Как резко она поправилась! Дух мужа, отлетев, вселился в неё и, буквально, раздул изнутри.
Я вздохнул, отрыгивая, и кивнул, тщетно стараясь разлепить губы. Я смотрел вниз, на неровно положеный, кое-где выпирающий, обломанный коричневый кафель лестничной площадки. Я знал — это бесполезно. Глаз не спрятать.
— Ты чего эта творишь, а? Ты чего эта, а? — она почти визжала, — Ты не знаешь, что люди внизу живут? До четырех часов ночи, а? — она спрашивала, словно не была уверена, что все так и обстояло, — Я уже и не знаю, ну ведь надо совесть иметь, в конце концов, а? А? А? Сволочь! Я с Антониной дружила столько лет, я тебя вот такого (она показала какого) держала на руках, а ты? А? А? Сволочь! Я что не могу милицию позвать? Я что? А? Я не знаю что ли, что ВЫ там делаете? Ты думаешь, я не знаю? Ведь, эта... не за пьянство тебя возьмут, Сережа! А? Ты хочешь так, а? А?... А?... А?...
И вот этого последнего «А?» я уже не вытерпел. Схватив оторопевшую от такого поворота событий женщину за волосы, я втащил ее в прихожую и приволок на кухню. Она широко раскрыла рот и хрипло, по-старчески, вздохнула, набирая воздух, — хотела что-то сказать? закричать? спросить?.. Кто знает? Я размахнулся и изо всех сил уда
рил ее кулаком по лицу. Глухой звук. Ее голова откинулась, она сделала несколько шагов назад. Как-то сдавленно крякнула, даже не закричала, а просто закрыла лицо обеими руками, как делают женщины, оплакивая умершего. Я ударил ее еще
раз, и попал по уху. Она зашаталась, ноги у нее подогнулись, но она устояла. У нее сперло дыхание, она судорожно пыталась, но не могла набрать в грудь воздуха. Я, немного отставясь назад, чтобы было удобней, с силой ударил ее сно
ва, в этот раз локтем. Она попыталась увернуться и удар пришелся на шею. Теперь она все-таки закричала, но видимо что-то повредилось в горле и вместо крика вырвалось какое-то бульканье. Она стояла посреди кухни, смотря на меня почти без страха, только с удивлением, медленно, как рыба, открывая клокочущий рот, выставив вперед обе руки и, как слепая, двигая ими перед собой. Это была странная картина. Я прикрыл глаза, чтобы унять тошноту и вышел из кухни. На лестничной площадке все тихо. Внизу хлопнула входная дверь, лифт вдруг заработал, защёлкал, и гудя потащился куда-то. Ветер шепелявил в разбитое окно. Где-то Бернес приглушенно выводил: «Тео-о-омная но-о-очь, ты лю-ю-юбимая знаа-а-юю...». Кто спал, кто ушел на работу, кому было наплевать. Я затворил дверь изнутри. Открыл коротко скрипнувшую дверцу замызганного коричневого ящика с инструментами, который стоял в прихожей. Отхлынула волна темных блестящих эллиптических телец. Меня передернуло от отвращения — ненавижу этих тварей. Я нащупал среди ржавых отверток, разбросанных болтов, гаек и прочей дряни гладкую деревянную рукоять молотка. Вернулся на кухню. Раиса Афанасьевна лежала прямо в центре, на полу. Среди разбросанных скрученных окурков; шевелящихся от сквозняка смятых газет; мутных стеклянных бутылок. Она тяжело дышала, слегка постанывала и бормотала что-то неразборчивое, как будто молилась про себя. Я подошел и встал прямо над ней. Над двигающимся как плотная, желеобразная масса, красным от крови и опухшим от ударов лицом, — светлый нимб из выбившихся из-под заколки седых волос. Она смотрела прямо перед собой... на меня? — взгляд был остекленевший. Я наклонился над ее головой, присев на одно колено и поднял вверх руку с молотком. Тогда она опять прикрыла лицо руками. Я увидел каплю, как маленький ручеек стекающую из ее глаза прямо в ложбинку морщин — и дальше — вниз, к уху. «Как, все-таки — подумал я отрешенно, — странно». Я с глухим звуком вса
дил молоток ей в лицо. Попал по среднему пальцу левой руки, которой она прикрывалась. Палец неожиданно легко, с неприятным хрустом, сломался и вошел внутрь немедленно лопнувшего глаза. На меня брызнуло, но я успел отвернуться и почувствовал, как что-то теплое прилипло к шее, а потом начало стекать прямо за шиворот. Это было неприятно. Афанасьевна, начала резко дергаться, метаться и выть. Она извивалась всем своим мощным телом, яростно хрипя. Из глаза вытекала густая кровь напополам с какой-то полупрозрачной жидкостью. По одному руслу она стекала на пол, по другому — втекала Афанасьевне в рот и там начинала клокотать и булькать как лава, выбивающаяся из жерла вулкана. Она и по цвету была похожа на лаву — желтовато-красная. Рука женщины, шаря, вдруг нащупала, и с неожиданной силой схватила меня за ногу. Я попытался ее высвободить, но Афанасьевна не отпускала, дергаясь как лягушка, сквозь которую пропускают ток. Я уда
рил ее, потом еще раз
ударил её, потом е
ще
и еще —
и ещё —
в пя
тый раз подряд! — Что-то как будто треснуло и она резко перестала двигаться, словно выключили испорченную игрушку: просто внезапно затихла. Наступила полная тишина. Даже вороны перестали. Я поднялся и положил молоток на стол. На светлой пластиковой поверхности с давно стершимся рисунком кровь казалась черной. Вздрогнув, громко заурчал пузатый холодильник. Я подошел к зеркалу в прихожей. В голове сильно пульсировало и стучало. С левой стороны шея была заляпана кровью и еще чем-то; в остальном я не очень запачкался. Я вытерся и почувствовал как с новой силой приливает к горлу тошнота. Я знал что надо сделать.
Я спустился на этаж ниже и позвонил в дверь.
Послышалось какое-то ворчание. Дверь открыл Леха. «Пиво... есть, Леха?» — спросил я дрогнувшим голосом. «А-аа-уа!» —заулыбался Леха беззубым ртом, — «А? Пива, а?» И не приглашая, пошел внутрь. Щелканье открывающегося ЗИМа; дребезжание вилок, среди которых нащупывается открывалка; короткое пшиканье и звук падающей на стол металлической пробки; потом — шипение пива льющегося в стакан — описать эту музыку невозможно. Проникновение — освобождение — все!
Невидимые дворники немедленно очистили поле зрения. В котором находился ухмыляющийся, редкозубый, небритый Леха, в трико, в заляпанной майке без рукавов. Он оперся красным локтем на кухонный стол, где стояли три пузатые запотевшие банки засоленных огурцов.
— Не, не-ее, не могу, нее, — Леха, поймал мой взгляд — мама щас только засолила, гы, гы, шоб на зиму, а?
— Не хочу, Леха, спасибо. — В шестом... нет в пятом классе я подставил Лехе Астахову (он же «дерьмозг», он же «водебил») ногу, когда он проходил рядом, как всегда выгнувшись набок. Леха немедленно и как-то естественно (как будто это было продолжением его движения) повалился на дворовой асфальт. И тут же вскочил, красный от ушиба и падения и дико выпячив на меня глаза, напрягши красную шею, загоготал во все горло, не как человек, но как какое-то животное, — больше всего было похоже на осла. Я помню, мне тогда казалось, что весь двор смотрит только на нас.
— А мама, а? Она же к тебе пошла, а? Ругать, а? — И тут же еще более широкая улыбка:
— Гуляли вчера, да? Гуляли вчера? А, нууу ты... — ногтем указательного пальца он вытащил что-то из ноздри и внимательно рассматривал находку, — Всю ночь стучали. Она ругалась, а я говорю — ты позови дядю милиционера, да, — дядю милиционера, а она говорит-нееет, да, говорит, неет, я его мамку знала говорит не буду, да, — я его с утра, говорит заругаю, да, подлеца...
У Лёхи не было отца. Трагическая история безответной любви, с прощальными письмами и попытками самоубийства. Все это превратилось в начинающего лысеть мужчину, который улыбался и, корячась, пускал слюни.
— А где она, а? У тебя, а? А? А?
— Она пошла к соседке, Леха, — я долил пиво в стакан. — Скоро вернется. В носу вдруг открылся какой-то клапан и дышать стало намного легче. Я допил залпом.
— Еще, Сергей? У меня есть, да. У меня есть, да! Есть, да! — Леха выкрикнул почти торжествующе.
— Спасибо, я пойду. — Я встал и подошел к двери. Кухня, была похожа на мою, только чище и мебель расставлена по-другому. — Ты ей передай... передай ей... когда она вернется, передай, — я, как будто заразившись от Лехи, повторял одно и то же слово, — передай, что я прошу прощения, хорошо?
— Ага, ага, ага, хорошо, — ага, ага, — Леха мелко закивал головой и затрясся. Вот, как, а? Ага, хорошо — хорошо. Взахлеб загоготал, дергаясь. Я не оглядываясь вышел.
Я медленно побрел по улице. Ещё один я шел рядом, колеблясь в неровных стеклах витрин, подрагивая в окнах проезжающих с другой стороны машин и сейчас было непонятно, какой из этих я — настоящий. Внутри все содрогалось, сжималось, кто-то пытливый, педантичный выворачивал всего меня наизнанку, — почистить что ли? Ну, — было от чего. Опять тошнило. Лица... скорее — страшные личины прохожих. Свиные рыла? — нет, они больше напоминали рыльца ночных мышей: забавные и кошмарные одновременно. «Вы скрыли под одеждами все свое тело, оставив снаружи самое непристойное, — думал я, — лица, ваши лица — вот что следовало бы спрятать прежде всего» Они, в свою очередь, смотрели на меня тоже как-то странно: сожаление напополам с брезгливостью. «Пусть, — решил я — наплевать». Сморщенный красный бомж подошел было с протянутой ладонью (я не смотрел на его лицо, я видел только ладонь — не надо было быть хиромантом, чтоб определить по ней будущее: линия жизни забита грязью), но посмотрев вниз, на мои ноги, потерял всякий интерес и недовольно ворча отошел. Я взглянул сам. На мне были домашние туфли — шерстяные шлепанцы без задников. Красная с черной клетка. «Откуда они? — как-то заторможенно подумал я, — у меня нет таких...» Теперь я явственно различал шлепанье, которого не слышал раньше, и пытался сосредоточиться, пытался напрячься, понять что-то... что-то очень важное. Я почти нащупал, почти извлек мысль из ее скользкой, не поддающейся оболочки, вот еще... еще... — но тут все изменилось. «Как в театре, — мгновенно отвлекся я, — когда меняется действие, а вместе с ним и вся сцена». Вязкие, очень грязные тучи были немедленно, на скорую руку, нахлобучены, на (светло-золотистое до этого) небо, для того, чтобы через секунду совершенно с ним смешаться, торопливо подул какой то ветер и не ветер даже а так — сквозняк, света стало намного меньше, мой двойник пропал, погода, а вслед за ней и весь город стал серым, шершавым и невнятным. Все погрузилось в невидимую вату. И вдруг сверху, с напором, без пощады и сожаления повалила вода. Ливень. Я заспешил, но было поздно — да и некуда. Капли взрывались вокруг: на тротуаре, на проезжавших мимо машинах, на моей голове — плотная пелена, закрывающая мир со всех сторон, так, что я через некоторое время совершенно перестал различать что бы то ни было. Мгновенно я промок до трусов. Шлёп, шлёп, шлёп — шлёп — шлёп — шлёпанцы, шлёпанцы, шлёпанцы стучали капли, шлёпанцы — говорило мне что-то в ухо, ты должен сосредоточиться на шлёп-!-анцах. Я снова посмотрел вниз. Туфли промокли и шлепали теперь как-то глухо. Чавк! Чавк! Чавк! Мне опять показалось, что я что-то начинаю вспоминать, но, с ревом пронесшийся мимо огромный серебристый Мерседес обдал меня плотным потоком тёплой коричневой воды. Я остановился. С меня стекало. Я осмотрелся, ища, куда бы спрятаться. Сквозь пелену сводящих с ума капель, дома вокруг казались одинаковыми и одинаково враждебными. Я понял, что если я сейчас не укроюсь от дождя, то совершенно сольюсь с этой серой массой и тогда она меня задушит и покончит со мной. Меня поразило, что несмотря на свое состояние, внезапно охватившую меня панику, несмотря на сильный ливень, я способен был замечать мельчайшие детали окружающего мира, как будто часть мозга упорно работала, кропотливо фиксируя все вокруг для какой-то непонятной цели. Я видел как сморщившая полное, ярко накрашеное лицо женщина на балконе второго этажа, торопливо собирала развешанное белье; как поджав хвост и голову пробегала мимо взъерошенная от воды собака; как привлекательный, мускулистый парень в обтягивающих брюках выходил из подъезда напротив. Придерживая одной рукой дверь, другой он открывал зонт; наконец открыл; я подбежал, хватаясь за ручку... «спасибо, а то... вот, совсем промок, а ключи...» Он улыбнулся. Через тяжелый, наполненный влагой воздух я различил сладкий запах духов. «Здравствуй Владик» — махнул он рукой, поворачиваясь и исчезая под зонтом. Я, тяжело дыша, смотрел ему вслед. Он покачивал плотным задом, обходя лужи. Зонт был небесно— голубой. Владик? Пусть Владик, — подумал я, — лишь бы зайти в этот сухой...
... фу-у, подъезд, Запах сырости. Плюс запахи, несущиеся то ли из кухонь, то ли из мусоропровода. Блевотина, вперемешку с: борщи, котлеты, дерьмо, тушеная капуста. Запах тепла. Ненавижу тушеную капусту. Наверное, это у Светы. Меня передернуло. Сразу стало очень холодно. Подо мной, на полу из коричневой плитки, образовалась лужа. Всякое движение вызывало отвратительное ощущение мокрой холодной одежды, отлипающей от тела. И я застыл, подрагивая, стараясь отойти от улицы. На стене возле почтовых ящиков мелом было нацарапано: «Пошли на хуй, пидарассы». Еще вчера здесь этого точно не было. Сами ящики могли многое рассказать. Открытый, покореженный облупленный — алкаша Петровича с третьего. В нем никогда ничего не было и не будет. Ящик Светы — старый и небрежно покрашеный — совсем как его хозяйка, всем известная блядь, живущая на втором. Там торчит письмо с кучей штемпелей — от сына с зоны. А тот, что отличается от типовых: новый, блестящий, ядовито-зеленого цвета, с огромным замком и самодовольной надписью: «кв. 43» — это семья Прокрустовых с пятого. Тут несовпадение, так как Прокрустовы — нечистоплотны и скандальны. Такие здоровые, толстые конверты, что приходят им, больше ни в какой бы не поместились. У Саши ящика не было — его уже давно сорвали прокрустовские недоумки. Мне стало совсем холодно. Я понял, что двигаться все-таки придется.
Лифт, как всегда не работал. Морщась, я поднялся на третий этаж. Ключ был во внутреннем кармане плаща. Было противно даже подумать о том, чтобы вытащить его. Нервная, прерывающаяся трель дверного звонка отдавалась в ушах. Мне открыл Саша. Я весь трясся.
— Владик! — закричал он, Здравствуй, где ты ходишь?! Посмотри в каком ты виде! Заходи, заходи! — Он привлек меня и поцеловал. У него был горячий, шершавый как у кошки язык. Приезжаю с вокзала час назад, — он обращался к кому-то в глубине, — смотрю записка («Да раздевайся, раздевайся, весь мокрый, как же ты?»)... смотрю записка... Он повернулся и добавил, теперь уже шепотом : «Я так соскучился...» И совсем тихо: «А ты?» Он поцеловал меня еще раз:
— Какой ты мокрый ! — Потом опять в глубину, — Это Владик! Наливайте там, говнюки!
Из кухни послышались шипение и смех. Саша тоже засмеялся и, скаля свои ровные белые зубы пошел туда, все еще глядя на меня. Он улыбался, но глаза его как-то нервно бегали: «Раздевайся и проходи, я тебе налью. Сейчас принесу полотенце, подожди, у меня подгорает». Он исчез за полуоткрытой дверью, смех из-за которой, утихший было, снова взорвался с его появлением. Я внезапно почувствовал огромное облегчение, как будто что-то было удалено у меня из груди: какая-то ненужная мешающая деталь, опухоль затрудняющая дыхание; и, одновременно, ужасную усталость, желание поскорее поесть... полежать, наконец... В квартире было тепло. Наконец-то — все, черт возьми! Выпить — и в постель, или нет, лучше посижу, поболтаю, там наверное эти педовки Стас и Рыжий, вот сучки, улыбаясь подумал я, сейчас я вам вставлю за позавчерашнее, как последние бляди ушли и оставили меня с этим пьяным дебилом... Я стащил тяжеленный от воды тапок, оглядываясь думал куда бы его... и — остановился. Кто-то нажал на паузу. Я опять почувствовал себя скованным. Не по рукам и ногам, но где-то в груди. Слева от меня, в аккуратно прибранной, бедно обставленной прихожей типовой квартиры было присобачено к стене зеркало в человеческий рост. Из него исподлобья смотрел на меня тот, другой, шедший за мной до самого подъезда, так внезапно исчезнувший, и вот теперь опять появившийся. Он странно выглядел. Растрепанные мокрые волосы, плащ застегнутый на все пуговицы, от воды превратившийся из светло-серого в темно-серый, выползающие из-под него заляпанные до невозможности и оттого непонятно какого цвета штаны, из которых, в свою очередь, вылезали две худые ноги, одна голая, другая в огромном клетчатом домашнем шлепанце. Все лицо в стекающих каплях. Горящие красные воспаленные глаза. Смотрел он улыбаясь, внимательно и насмешливо. Так смотрят на людей, которых знаешь настолько хорошо, что можешь предугадать любое их слово, любое движение и наблюдаешь за ними не из желания узнать что-то новое, но из праздного любопытства проверить свои знания; так смотрят на самого себя. Из кухни доносился веселый, такой родной и знакомый голос Саши. Там был уют и тепло, там был дом. Он отвел глаза, надел тапок обратно, повернулся и вышел.
Сильный ливень прекратился, немного накрапывало. И теперь ему было все равно. Он шел по влажному и теплому, как полость рта, осеннему городу, облегавшему его со всех сторон и заставлявшему взмокнуть еще больше (хотя больше, казалось, — невозможно), теперь — от пота. Но он не замечал этого. Воздух теперь совсем посерел, так что совершенно нельзя было определить который час, как будто природе, как и ему, внезапно стало все безразлично. Витрины закончились и он не мог больше видеть своего отражения. Теперь он брел на фоне абсолютно серых, сливающихся со всем вокруг стен, на которые даже не падала тень. Он понял, что остался один.
Это были страшные минуты. А может быть и часы. Он старался дышать осторожно, не полной грудью. Всякий шаг стал мучением, но даже не оттого, что болело все тело, и что он не чувствовал ног, но оттого, что шаги теперь потеряли для него свой смысл. Тело, выполняющее столько автоматических, заложенных природой движений, которые мы не замечаем и воспринимаем как что-то само собой разумеющееся, вдруг отказалось контролировать их и передало управление мозгу. А он, такой мощный, решающий сложнейшие задачи; китовый ус, пропускающий через себя мир, такой надменный, знающий всякую минуту — контроль принадлежит ему; получив этот контроль, — полностью растерялся. Поэтому ноги были ватными и подгибались в коленях, кончиков пальцев нельзя было ощутить, губы распухли и превратились в какое-то горячее месиво, горело в затылке и жгло изнутри глаз. Это жжение ему что-то напомнило. Он понял, что больше не может идти. Он упал.
Асфальт принял его мягко, как перина. Он лежал на спине. Спокойное выражение лица, открытые глаза, замедленно мигающие ресницы. Он смотрел перед собой. Он хотел бы увидеть сейчас небо: рваную бахрому облаков на глубоком синем фоне — вид такой удивительный, такой чудесный; как и всякий природный пейзаж наполненный изнутри какой-то тайной; на первый взгляд милая и спокойная картинка, а на самом деле, если вдуматься, вещь не умещающаяся в мозгу, более чудовищная нежели какая-нибудь черная дыра... Да хоть бы и черная дыра сейчас наверху... Но наверху ничего не было: не было неба, не было облаков, не было света, не было черной дыры: только всепоглощающий грязно-серый туман, который обволакивал его полностью, резал удивленные глаза, давил на барабанные перепонки, вливался в сопротивляющиеся легкие, заполнял их — и нечем уже было дышать, и он перестал.
***
Я лежал прямо на проезжей части улицы. Видимо мне стало плохо и я упал. Впрочем, кажется, я совсем не поранился. Я чувствовал себя одновременно слабым и отдохнувшим. Как будто заново родился. Я оперся о чьи-то руки (вокруг меня, закрывая собой небо, собралась небольшая толпа — сопереживающие, испуганные, удивленные и просто любопытные лица), встал («Как вы? Вам лучше?) «Да, да, спасибо, все хорошо», — я даже улыбнулся. Во рту была горечь. От вставания меня немного затошнило и я почувствовал головокружение — все-таки не стоило делать резких движений. Люди, обступившие меня со всех сторон (Что это на них нашло? Обычно ведь никто не подходит!), все еще поддерживали меня, не хотели отпускать («Нет, нет, вам надо в больницу, не сопротивляйтесь!») «У меня машина — подал голос низенький крепыш с рыжими волосами, выбивающимися из под кепки похожей на утиный нос — я подвезу». Меня начали довольно небрежно подталкивать куда-то, я же, вялый, не в силах был с ними бороться и только шептал: «Зачем... зачем, оставьте...» Они не оставляли и совместными усилиями, довольно небрежно дергая, чуть ли не волочили меня. Я поднял голову и понял — к старому желтому опелю, он стоял метрах в двадцати. Крепыш в кепке побежал вперед, торопливо разбирая ключи на ходу. Я вдруг почувствовал что в кармане моего плаща шарят и обернулся посмотреть. Неопрятное старушечье лицо, запрыгавшее прямо перед моим, резиново улыбнулось и прошамкало: «Ничаво, ничаво милай — тебе это не надоть уже, а нам пригодиться... А тебе не надоть уже...» Она отпихнула от меня какого-то старательного ребенка, тоже пытающегося пробраться к карману. Меня охватило странное чувство сонливого ужаса. Я попытался вырваться, но вместо этого просто слабо пошевелил рукой. Толпа подтащила меня к машине, рыжий крепыш угодливо распахнул дверь. Старательный ребенок забежал с другой стороны, чтоб лучше видеть. Вдруг раздался резкий высокий голос, пыхтение, какая-то женщина, бешено работая локтями, растолкала всех и прорвалась ко мне.
«Отпустите, отпустите! Отпустите его! Отойдите! Вон отсюда! отпустите!» Визжала она настолько яростно, что люди расступились и я, оставшись без поддержки, пошатнулся. Только старуха все еще копошилась в моем кармане, ничего не замечая от жадности. Женщина подошла к ней и наотмашь ударила рукой, так, что старуху отбросило назад, в толпу, смешавшись с которой, она пропала навсегда. «Михаил Петрович, Михаил Петрович, — жещина подхватила меня — как вы?»
— Нормально, нормально, все хорошо, все хорошо, — бормотал я, сам ухватываясь за нее.
Подоспели двое из моей охраны и теперь толпа очень быстро поредела и исчезла. Подогнали мою служебную машину, усадили в неё. Оля села вперед. Перегнувшись через сиденье, она подала мне полотенце и голосом, прыгающим от недавнего крика, рассказывала: «Мы вас искали с утра, сбились с ног. Я думала, ЧП, подняла на ноги всех ребят, а вы оказывается..» Она нервно хихикнула. Я тоже улыбнулся. «Михал Петрович, мы сейчас прямо к вам, там Матанов, он вас ждет, я сейчас позвоню, чтоб вам подготовили ванну...», — она не договорила, приложив трубку к уху начала указывать кому-то что и как надо было сделать и так далее. Я откинулся на сиденье. Наконец можно было расслабиться... Просторный серебристый Мерседес быстро скользил по улице, за затемненным стеклом что-то мелькало, и внутри было тихо и тепло, и за окном все мелькало и мелькало, деревья... люди...
«Михаил Петрович...». Я недовольно и с трудом открыл глаза. Оля это заметила и сказала виновато: «Простите, но это очень срочно». Протянула мне белый конверт из плотной дорогой бумаги, запечатанный сургучом, но печати я разобрать не смог — не было очков, да и глаза все еще слипались. Я открыл его и вытащил измятую бумажку — вырванный из тетради, заляпанный лист в клетку. На нём:
«Западный р-н. Довженко 56, кв. 43»
Этот конверт был чрезвычайно необычен, но у меня просто не было сил обращать сейчас на это внимание. Я повертел его в руках и только спросил:
— От кого это?
Оля посмотрела на меня, как-то странно, потом вдруг потянулась через сиденье рукой к моему лицу и сняла что-то с бороды. Ее дрожащие от еще не прошедшего напряжения пальцы были холодными.
— У вас тут... — она показала мне кусочек грязной деревяшки.
Я вздохнул. Решил не расспрашивать больше. После всех событий сегодняшнего дня, это не имело значения. Какая-то глупость. Я бросил записку на сиденье и опять закрыл глаза.
* * *
«Миша!» Как всегда, нос у него немного посапывал, он говорил совсем как директор моей школы, — как же его звали? — он сопел или нет, не сопел... Я помню у него был какой-то недостаток, физический недостаток, который... (мне опять почему-то стало нехорошо... опять?, опять??? а что уже ТАК было? Было, может и нет, я не мог сказать с точностью, — что-то ускользало), я чувствовал, что отключаюсь от действительности, но тут меня вытащил Матанов, влезши почти прямо в лицо, зловонно дыша: «Ты слышишь? Миша, сосредоточься, это важно. Если Седельников сейчас получит Назарова — он для нас потерян. А ты ведь знаешь, чей он человек. Нам нельзя пропускать Седельникова — тогда вся работа, столько лет — к чертям!» Он особенно сипанул на слове "чертям". Получилось почти «сертям». Я кивнул.
— Я тебя прекрасно слышу, необязательно лезть мне прямо в лицо, — я пришел в себя и говорил несколько раздраженно, — у Матанова пахло изо рта.
Он засмеялся, довольный чем-то. «Ладно, ладно, Миша, — сказал он, — разберемся, надо позвонить Назарову». Когда он повернулся, чтобы подозвать Павла («Принеси мне еще чаю»), — я смотрел на его шею. Шея у Матанова — просилась отрубить, такая была крепкая и ладная и жилистая, я представлял себе очень четко как я ее буду рубить, острое, блестящее лезвие входит в плоть... Матанов был низкого роста, и вообще весь: крепкий, ладный и улыбчивый.
Я вспомнил, как он советовал мне не покупать этот дом. «Почему, спросил я — тебе не нравится место?» «Место плохое», ответил он немедленно. «Красивый вид вроде, начал я, потом...» «Простреливается хорошо вон с тех холмов», — почти раздраженно перебил он. Тогда я подумал, что, все таки, я намного старше него.
Матанов продолжал говорить, я молча слушал, кивал, иногда перебивал короткими замечаниями, но щипал свою бороду, думая о другом. «Непонятно, почему я сижу дома... и вдруг... этот Матанов? Кто он? Зачем он здесь? Не то, чтобы он был неприятным человеком, ну, там, скверный запах изо рта, сипение, это нормально — это человеческое, но мы с ним настолько разные люди..." Я знал Матанова очень давно... сложно припомнить... девять, нет уже десять лет. Мы познакомились при довольно необычных обстоятельствах, когда я занимался... теперь это уже, впрочем, неважно. Матанов появился тогда у меня в кабинете, представился, и сказал...
Зазвонил мой мобильный, я вытащил его, посмотрел на номер — какой-то непонятный набор букв и цифр.
— Слушаю, — сказал я в трубку. Там послышалось сопение, чавканье и вдруг, шипя и щелкая, заиграла музыка. Розыгрыш? Может ребенок? Я ждал что будет дальше. «...И у детской кроватки тайко-оо-ом ты сле-зу у-тираа-а-ее-ешь..».
Очень поставленный мужской голос неожиданно сказал поверх мелодии:
— Довженко 56, квартира 43.
— Что?!! Кто это? — мне стало не по себе, — Ты кто такой? Ты со мной в игры...
— Помнишь Раю? Помнишь её письмо? Помнишь, что случилось потом?
«Бззииииззззуууу» — игла сползла с невидимой пластинки, прерывая Бернеса на полуслове.
Я тоже осекся. Я помнил. Расплывчатый Матанов где то на заднем плане блестел глазами, вслушиваясь.
В трубке тихо, довольно засмеялись. Я чувствовал, как что-то надавило на грудь.
— Вот именно. Так что повторяю: Довженко 56, квартира 43. Это на Западном. Прощай.
И короткие гудки. Я медленно опустил руку. Несколько секунд мы с Матановым сидели молча: он — глядя на меня, я — на два крупных холма, с которых хорошо простреливается мой дом и между которыми — ровно посередине — засело ярко-оранжевое заходящее солнце. Холмы оттого казались густо черными, словно залитыми тушью.
* * *
Лифт... я потыкал в круглую красную кнопку с дыркой посередине, — покачал головой... конечно же не работает. Пятый этаж? Меня немного затошнило — от грибов, съеденных на обед, а может от запахов в подъезде: еды, мусоропровода, сырости. Запахи жизни. Я осмотрелся. Давно я не был в таком месте. Разрисованные стены с нацарапанными ругательствами, потолок с черными пятнами от сгоревших спичек, лужа на коричневом кафельном полу... Мне захотелось уйти. Я почувствовал всю глупость положения и жалел, что оставил телохранителей внизу. Подумаешь, бумажка... Я в сотый раз твердо решил вернуться...
На пятый этаж пришлось подниматься с долгими перерывами — в моем возрасте земля притягивает сильнее. Скоро притянет совсем...
За облупленной коричневой дверью, куда я позвонил был шум: голоса и приближающийся детский плач. Дверь открыла молодая женщина с резким взглядом и в грязном халате. В руках у неё надрывался от плача ребенок, почти новорожденный младенец, она же совершенно не обращала на него внимания. Держала его как что-то неодушевленное, например, коробку.
— Чего? — неприветливо спросила она. У нее был острый нос. Я пытался отдышаться:
— Я по... поводу... записки...
Она насмешливо посмотрела. Потом повернулась и, не приглашая, пошла внутрь. Младенец выл. Я поплёлся за ней, нащупывая баллончик Астмопента. Откуда-то из глубины мужской голос что-то сказал. «Что?» — не поняла женщина и плотно прикрыла рот ребенка своей ладонью. Плач заглох и на руку сразу же потекли слезы. «Да заткнешь ты своего выродка наконец?... Кто там?» — голос из глубины звучал абсолютно равнодушно. «Какой-то мужик — чего-то надо, не поняла... — зевнув, ответила женщина — он такой же мой как и твой», — она свернула в комнату справа и захлопнула дверь. Я только через несколько секунд понял, что она имеет в виду не меня.
В грязной гостиной пахло затхлостью и настоявшимся потом. В комнате был страшный беспорядок — и везде стояли ящики, как будто хозяева только въехали. Под огромной картиной (портрет бравого вояки с кучей медалей на груди), на кошмарно замусоленном диване с порванной обивкой сидел мужчина. Он был полуодет: в блеклой рубашке, трусах и носках. Он завязывал галстук, приподняв кверху, выпятив вперед заросший седой щетиной подбородок,. Таким образом он смотрел на вошедшего меня довольно долго, все пытаясь завязать узел. Взгляд был абсолютно спокойный, уверенный в себе, настолько неподходящий к положенью головы, и нервным дерганьям тонких пальцев, что, казалось, его руки действуют автономно от хозяина. Он ничего не говорил, да и в его положении, с подбородком так сильно поднятым вверх — трудно было бы открыть рот. Я тоже молчал, пытаясь унять одышку.
— Вам кого? — наконец произнес он, бросив безнадежные попытки. У него был тихий голос и все слова он выговаривал очень четко. Руки безвольно упали на диван, видимо утомившись, и пытались нагнать в себя кровь, сжимаясь — разжимаясь. Он смотрел все так же спокойно, но во вгляде что-то сразу же изменилось. Я не мог понять что.
— Я по поводу...— я судорожно вдохнул... — я насчет записки. Мой голос звучал жалко, трудно сказать что-то убедительно, когда задыхаешься. Впрочем, Астмопент начал действовать, мне стало легче. Все скоро закончится.
— Какой записки? — несмотря на вопрос, голос мужчины звучал нарочито терпеливо, как будто он разговаривал с ребенком, Так разговаривают, чтобы проверить, заранее зная ответ. Руки начали водить по дивану, словно проверяли ткань его обивки. Нечего было и проверять — там зияли огромные дыры.
Я молча подошел и протянул ему бумажку. Его правая рука проворно выхватила ее, а левая стала нервно постукивать по подушке. Мое дыхание стало совсем ровным. После лекарства слегка кружилась голова. Я чувствовал как кислород (хотя какой тут кислород, в такой вони?) наполняет легкие и приливает к мозгу. Я был слаб, мне ужасно хотелось сесть, но диван, на котором сидел хозяин дома, был очень грязным. и замасленным; вонь, стоявшая в комнате, скорей всего исходила от него. А потом, меня не приглашали.
— Аа-аа, насчет этого... протянул мужчина так же бесцветно и ничуть, по-видимому, не удивившись. Он уже открыл рот чтобы что-то сказать, но тут в комнату вкатились по полу два подростка. Они пыхтели, пинали, щипали и кусали друг друга. Мужчина встал, абсолютно спокойно приподнял их и резко ударил каждого ровной ладонью по лицу, так, что у них сразу покраснели щеки. Они даже не пикнули. Им было лет по пятнадцати, они были маленького роста и крепкие. «Одевайтесь» — тихо, но властно произнес мужчина — «и побыстрей — не видите, времени совсем не осталось». Они, понурясь вышли. Мужчина опять обернулся ко мне и выпятил палец на незамеченный мной стул в углу: «Садитесь». Я оглянулся, сбросил с него газету и присел. Стул был твердым и неудобным, но мне сразу стало легче. «Я сейчас», сказал мужчина и вышел, унося с собой записку. Я сидел и думал о том, что такое старость. Я, к примеру, пришел сюда от страха, ожидая либо банального шантажа, либо, в худшем случае — дьявола. И вот, я вполз на пятый этаж, чуть не задохнулся, и больше ничего не боюсь. Единственное, чего мне хочется, — лечь на чудовищный диван, вытянуть артритные ноги и закрыть глаза. Старость стала не только отрезком жизни, но и её сущностью.
Они всё возились. Притихший было ребенок опять стал громко орать, мужчина спокойно выдал очередное: «Заткни его», но тут женщина отреагировала бурно. Она выскочила из комнаты полуодетая, в одной комбинации, и начала истерически кричать: «Заткни?!! Заткни?!! Я что не должна одеться? Вы что одни уходите? Я вам здесь только как домработница нужна? Мне надоело!» она визжала так громко, что в ушах у меня звенело. Ребенок хрипел от напряжения, но не мог ее заглушить.
Она вопила, выставив вперед шею, ребенок захлебывался в слезах, мужчина раздельно открывал рот, что-то доказывая, его независимые руки энергично показывали попеременно то на ребёнка, то на меня; и в квартире стало так шумно, душно, что я не выдержал, встал и подошел к ним. «Я подержу его» — сказал я — «одевайтесь». Они вдруг сразу успокоились. Без малейшего удивления посмотрели на меня (женщина всучила мне младенца) и молча разошлись по своим комнатам. Младенец тоже перестал плакать и глядел на меня, пожевывая пальцы. Я прижал его к груди и почувствовал, что он совсем холодный и дрожит. В доме наступила облегчающая тишина. Слышалось только шуршание и другие негромкие звуки, производимые одевающимися людьми.
* * *
Он долго плакал и оттого стал красным и некрасивым. Он, как и все маленькие дети, пах исключительно нежно — молоком и еще чем-то неуловимым. К этим запахам примешивался другой — гораздо менее приятный. «Его надо бы поменять, — подумал я, — Девочка?.. Нет, все-таки — мальчик.». Из-за запаха я не решался проверить. Он вдруг улыбнулся, расплываясь всем лицом, и не переставая пыхтеть. Я внимательно посмотрел на него и на секунду мне показалось, что он ответил взглядом — только на секунду, потому что он тут же отвернулся, заметив что-то в стороне. Я продолжал его расматривать. Какая интересная пленка на глазах! Так бывает у младенцев и стариков — и иногда, смотря в зеркало после очередной бессонной ночи, я вижу незнакомого человека и, кажется, различаю такую же пленку. Это — занавес мира. Природа, скрывая свои механизмы, набрасыват его на глаза стариков, словно закрывая их постепенно; а младенцев — наоборот — подготавливает к миру, чтоб он не ворвался к ним через глазки и не напугал их.
Я старый человек и одно из преимуществ старости состоит в том, что можно больше не притворяться перед собой — я не люблю детей.. Но я ощутил в себе такую нежность к мягкому, беззащитному существу, доверчиво пускающему слюни и газы у меня в руках, что даже обычная желчность не смогла убить во мне этого чувства. Я просто сидел и держал его. Старая жизнь — сгорбившаяся, обросшая жиром, цинизмом и вредными привычками — сплела у себя на руках гнездо для молодой жизни — настолько сильной и уверенно пробивающей себе дорогу, что она могла позволить себе спокойно лежать и пускать слюни.
Я с кряхтением пригнулся к нему и поцеловал в обросший нежнейшим пушком лоб. Да и не лоб вовсе а так — зародыш будущего лба. Он опять улыбнулся. Странное дело, но я вдруг понял, что никогда не держал на руках младенца, вот так, сидя в комнате один, и не думая ни о чем другом. Я привыл не жалеть о прошедшем, но в последнее время меня угнетает мысль о том что у меня нет детей. И иногда по вечерам... Однако это банальность — и вот вам еще один признак старости: банальность и пошлость, хотя бы потому что ты просто слишком долго прожил и слишком много совершил поступков, слишком много — так, что все начало повторяться по кругу.
Ребёнок шумно и совсем по-взрослому вздохнул, будто утомившись от моих мыслей. Черт, я опять задумался и перестал чувствовать время — теперь у меня это происходит часто. «Однако его уже наверное пора кормить? — у меня устали руки, — Сколько уже прошло? Когда же они наконец оденутся?» Я прислушался к звукам. В квартире было абсолютно тихо. Я различал четкое тиканье часов. Я послушал еще несколько секунд, потом встал, подошел к двери, за которой скрылся мужчина, и приложил к ней ухо. Тишина. Я толкнул её. Со скрипом она открылась и я увидел кухню с грязными голыми стенами, парой пустых бутылок на полу и, разбросанными там же, газетами, от сквозняка шевелившимися как живые. «Эй!» — крикнул я. «Эй!» — мой голос отдавался звонким эхом от пустых стен. Ребенок напугался и начал хныкать. Я, зажав его одной рукой, другой засеменил по дому, открывая все двери и заглядывая во все комнаты, уже понимая, что произошло, но все еще не веря. В доме никого не было.
Я набрал Сергея. Ребята внизу, — может успеют перехватить... не могли же они все исчезнуть вот так сразу, с вещами... «Абонент временно недоступен...» — сказал холодный женский голос и только теперь я понял как испугался.
«Только бы лифт!.. Только бы лифт!..» — металось в груди, пока я выскакивал на площадку. Я нажал кнопку. Ничего. У меня опять начался приступ, я вдыхал с усилием, но даже не вспомнил про лекарство. Я вжал кнопку еще раз, уже не надеясь на то, что лифт заработает и вдруг что-то громко лопнуло сверху, — шахта взвыла и начало приближаться мерное рычание. Я вскочил в подошедшую кабину. Её качало, она вся скрипела и сквозь щель в дверях раздавалось играющее где-то: «...ка-ак я хочу-уу к ним прижаться сейчаа-ас гуу-баа-мииии...» Ребенок плакал все громче. Меня начало трясти.
Перед подъездом никого не было: ни моей машины, ни телохранителей. Я, с хрипом втягивая в себя воздух, огляделся. Двор был пуст. Ветер медленно царапал листьями пыльный асфальт. Пара девочек на детской площадке. Три старухи поодаль внимательно следят за подходящей к их скамье подругой: «Добрый вечер, Афанасьевна!». Где-то ревёт мотор грузовика... Грузовик! Я прислушался. Рев доносился из-за угла дома, как раз напротив старух.
Я изо всех оставшихся у меня сил побежал туда. Ребенок трясся у меня на руках и продолжал плакать и плач его от тряски был похож на икоту. И я все бежал, задыхаясь, к повороту; и уже знал, что ничего там не увижу, или увижу простую мусорную машину; уже понимал весь ужас своего положения, хотя не мог еще выразить его в мыслях, только чувствовал, что мне о б я з а т е л ь н о надо увидеть этого мужчину, надо выведать у него все, что он знает: силой, уговорами, подкупом — как угодно, только чтоб он сказал, а потом... — я забежал за поворот и остановился.
Они стояли спиной ко мне и договаривались о чем-то с водителем грузовика в который их пацаны укладывали последние пожитки. Один тащил, растопырив руки огромную картину с воякой, другой ждал его в кузове.
Я напрягся и смог прохрипеть: «Ваш ребенок! Ваш ребенок!». Вне себя я протянул младенца вперед и пошел к ним. «Ваш... ребенок...куда... вы... ваш...» — мне было совсем плохо, я с трудом глотал воздух, но продолжал идти на трясущихся, плохо слушающихся ногах.
Мальчики остановились, глядя на меня, женщина замолкла на полуслове, водитель недоуменно почесал щеку, а мужчина повернулся и сразу же пошел мне навстречу, как будто был готов к тому, что я выйду из-за поворота. Он шел неестественно прямо, нахмурившись, как будто маршируя, а женщина стояла подбоченившись и, как мне показалось, насмешливо скалилась. И когда я, вконец обессиленный, остановился, он подошел ко мне, обеими руками прижал маленькое шевелящееся тело к моей груди, вплотную приблизил свое лицо, так что я ощутил его дыхание, и глядя мне в глаза раздельно проговорил:
— Это не наш ребенок...
Я смотрел на него, затаив дыхание, вернее дыхания у меня не было в тот момент совсем; а он стоял напротив — неподвижно. И я чувствовал, что теряю сознание, что во мне что-то ломается с ужасно громким скрежетом, что-то железное, проржавевшее, и обломки давят на сердце со страшной силой, так что сейчас я упаду и уроню Лёву, но в груди что-то лопнуло, воздух, как будто сокрушая невидимую плотину, ворвался внутрь и я вздохнул полной грудью, вздохнул глубоко, пьяняще, так что помутилось в глазах.
Потом улыбнулся, сказал: «Простите я обознался» и пошел обратно домой. Я пощекотал Лёву, он засмеялся и весело пустил слюни; я же шел, согревшийся от снова начавшей двигаться крови, от теплоты, разливающейся внутри, и думал о том какое это всё-таки счастье — иметь сына.
* * *
Пять тридцать на часах. Пора. Я встал и прошел на кухню. Открыл холодильник и выпил немного сока. Умылся, оделся и перед тем как уйти, зашёл в спальню. Они лежали так мирно, что я не смог удержаться и, нагнувшись, поцеловал Линду в глаза. От её тела пахло чем-то живым и тёплым — комочком, свернувшимся рядом, мирно посапывающим, чуть приоткрывшим рот. Линда зачмокала губами во сне и пробормотала: «Ты уже?», потом повернулась на другой бок и опять задышала ровно . Я выпрямился и еще несколько секунд молча смотрел на спящих жену и сына.
Потом я прошел к себе в кабинет. Отпер верхний ящик письменного стола, вытащил блестящие стальные наручники и сунул их в карман пиджака. На столе аккуратной стопкой были сложены отпечатанные недавно листы. Стопка была внушительная и я погладил её. Удивительное чувство, смотреть на страницы, написанные тобой. Новый рассказ. Он отнял у меня так много времени и сил, но дал еще больше.
Я спустился по лестнице во двор. Утренняя сырость обволакивала подъезд и почти чувствовалась на ощупь. Пропитанные пылью серые клены перелистывали что-то вверху — может быть искали сегодняшний день в календаре. Хмурые покошенные коробки пятиэтажек с огромными окнами, бегущая в небе лента облаков, люди еще не появились — все это было приятно. Я зажег сигарету и постоял под резко набегающим ветерком.
Я вышел из дому и только сейчас понял, что мне предстоит сделать. Было страшно, и поэтому я стоял во дворе, принимал задумчивый вид, щурясь курил, и ощущал пустоту внутри — как будто кто-то выкачал из меня воздух.
Да, рассказ дал мне ещё больше. Что? — Ощущение своей реальности. Единственное доказательство того, что я существую... "Как — спросил я себя — а Лёва?" Да, Лёва, подумал я растерянно... Наверное я слишком тщеславный и мне этого недостаточно. Может мне нужно почувствовать себя живым, настоящим. Мир — это тьма. Она затягивает тебя внутрь, стараясь растворить в себе, уничтожить и только создав, ты вырываешься из ее цепких лап и становишься собой. И только прожив чужую жизнь ты становишься реальным, только став кем-то другим — обретаешь себя. Кем-то другим: убитой старухой; валяющимся на мостовой геем; бездетным бизнесменом, задыхающимся от астмы; промокшим от дождя алкоголиком; или писателем, сводящем счеты с жизнью.
***
Я подошел к кромке набережной. К стыку воды с сушей. Пахлой тухлой рыбой и тому подобной дрянью.
Солнце почти показалось. Оставшееся с ночи небо, превратилось в ткань из серого шелка с золотистым, светло-оливковым оттенком, с неуловимым переходом от одного цвета к другому; раздавались жидкие хлопки — чавканье позеленевшего от утра моря о причал. Огромное ленивое животное, оно чавкало лениво, смирно — море в этом городе было давно приручено человеком и терпело от него все, вплоть до стока канализационных вод.
Оно стало незаметной деталью пейзажа —, повседневной предсказуемой, и все привыкли к нему, — как к воздуху, например. И в знак того, что море было прирученным — оно было покрыто пленкой, которая как бы сковывала его, мешала свободно двигаться— была накинута как прозрачные оковы, сдерживающие движения. Эта поверхность придавала рыхлому, бурлящему веществу из которого было сделано море вид блестящий, маслянистый —тонкая целлофановая пленка для сохранения продуктов. Вид какой-то очеловеченный — а потому мерзкий, глубоко противный его природе. Пленка эта была только похожа на целлофановую и, видимо, имела большую толщину — для того, чтобы сдерживать такую массу воды. И казалось, что волны, перекатывающиеся под ней были как мускулы, как бесчисленное количество бегающих желваков, как будто море — дряблое, неровно колышушееся желе, напряженно размышляло о чем-то, не могло найти ответов и сжимало бесчисленные челюсти.
Чуть выше полоски набережной еще горели бусинки окон. Я смотрел на эту пленку, на её гладкую, блестящую поверхность, на блики утренних огней, отражающиеся в ней как и все остальное тускло, бледно, безжизненно.
Стало прохладнее. Ветер подул сильнее. Волоски на руках приподнялись. К горлу что-то подкатило.
Все подошло к концу.
Я вытащил из кармана наручники и обхватил ими запястья. Потом стал на самую кромку. Я был абсолютно расслаблен. Я секунду смотрел вверх и, не меняя положения головы, шагнул вперед,
а далее было сплошняком: промелькнувшая перед глазами набережная, резко взметнувшаяся с поворотом, стук, шум , дерганье, а внизу — муть, шарики воздуха неровный гул и, — все еще надеюсь, — ровное, мягкое мерцание, исходящее из глубины.
То, ради чего.
Свет.
Я погружается, подергиваясь, пытаясь вырвать все еще живые руки с наручниками, в которых пока пульсирует кровь, но тем не менее все уже кончено; и я — выпучив глаза, удивленный взгляд, волосы шевелятся, как водоросли, сами по себе; и сияние снизу. Я не впускает в себя воду, в потом все — вода заполняет я, сливается с ней, теперь она не только снаружи, но и изнутри, теперь я с ней одно целое и кроме животного ужаса, инстинктивного страха, желания жить, внезапно охватившего все существо, я где то в глубине уже чуствует облегчение, и радость оттого, что наконец я перестал быть собой, смог избавится от себя и стал чем-то единым с веществом — намного более удивительным чем я. И я знает, что еще поймет все это; осознает происходящее, оценит его как твердое, оформившееся прошлое, и все это произойдет п о т о м, если будет какое-нибудь потом...
***
Я усмехнулся про себя, и дрожь опять прошла у меня по позвоночнику.
Мне все стало ясно. Ничто в мире не стоит этого — этой ясности чувств и осознания того что происходит. Есть литература, есть рассказы, есть персонажи, которые живут своей жизнью, убивают и рождаются, и есть вот это — рассвет, ветер, море.
Я вспомнил, что дома меня ждет Линда, что её горячее расслабленное тело пахнет сыном, лежащим рядом в таком же глубоком и до слез страшном сне,
И я подумал, что если бы я действительно упал в воду, то легко выплыл бы, подтянувшись на руках (ведь нет у меня в столе никаких наручников) и выполз бы мокрый и замерзший на набережную, где редкие утренние прохожие бросились мне помогать. И несколько минут отдохнув, я бы поднялся и провожаемый недоуменными взглядами пошел домой, придумывая по дороге, как объяснить, что одежда, брошенная в стирку, оказалась насквозь мокрой.
А по дороге я повстречал бы свою соседку снизу: Раису Афанасьевну. Вздутые, покрытые рельефными синими венами ноги. Переваливающаяся, как у мультяшного моряка, походка. Глаза: глубоко упрятанные в лице бойницы из которых льётся самое простое и искреннее чувство — ненависть.
— Доброе утро, Серёжа!
Надо выпить.
2001-2003