ЛЕСНОЙ КОВЧЕГ.
Заводит меня машина времени. С толкача, с полоборота. Если она всё же есть в будущем, то значит что мы с предками и потомками живём одновременно в параллельных мирах. Один миг на одной территории. И выходит, что время да пространство значат совсем мало для вселенной.
Или машинка невозможна, ведь мы тогда обязательно из любопытства проникнем на Голгофу. Бог не позволит. Хотя если он на время обелит наши души, и мы станем простыми созерцателями? тогда зачем такое бескуражное путешествие, коли старая душа отторгнет новые воспоминания?
Поэтому я не ношу часов. Забыл представиться — здешний помощник лесника. Имя да фамилия на обложке. Леса наши древние, пусты от людей. Лишь главный егерь с молодою женой таит звериный покой в сей глуши, да мой хуторок вблизи притулился. Хат ветхих десяток — и в одной из них обретаются дедуня да бабуня, мелкая скотинка, и бывший когдато цветным телевизор.
Захожу я надысь к старикам. Пёс меня знает — не гавкнул, а тявкнул весело, как и на проходившую мимо курицу; мне даже обидно стало за его небрежение. Вхожу я легко да свободно, без стука — оттого вдруг попал в неловкую ситуацию, попросту срам. Видно, старые залежались на постельках до обеда, и бабуня сидела в одном исподнем; расчёсывалась, устроив перед большое зеркало.
Взвилась она от меня как целомудрая девка — что не столько по уши, а прямо до гроба влюбилась. Сказав, будто я закрыл глаза на неё — сбрешу. Но и не облизнулся. Растрёпа, оказывается, похожа на прилетевшую с шабаша ведьму, коей хоть и стыдно за блудливую ночь, а всё ж на искусанных губках играет довольная улыбка. Вот так она смотрела мне под ноги, обернувшись у окна тюлевой занавеской; и дедуня позорно хихикал, словно это он натянул себе белые бабские панталоны.
Потом мы чай пили; не за большим столом, а расставивши стаканы по табуреткам смотрели в телевизоре не знамо какую серию — нам с дедом по фигу, абы лишь болтать за дурацким кином — зато бабуська, рекламой отвлёкшись на хозяйство да кухню, тут же скороговоркой бежала обратно, едва снова заслышав голоса любимых героев. И покуричьи взмахивала крылами в самых трагедийных отрывках фильма, слёзно глядела по сторонам, сзывая под брюшко разбежавшихся цыплят. Дедуська меленько тряс седой головешкой, может стыдя её; и я б посмеялся, но пришла мне глупая мысль, а потом умно осела в башке, что старуха живёт и дальше жить будет заради этого ерундового сериала, страдать, радоваться с теми мужиками да девками — а длись кино вечно, не помрёт.
Но меня взбудоражил другой фильм, документальный. Про то, как детишек продавали на органы тела. Там в паутине страхов ночных шёл, боялся милиционер, по сусекам оглядывал: то в кобуре тронет наган, то на ляжке кинжал пощупает. Всё на месте; и только сердчишко кудато девается, ухает в пятки.
Старшина знал, где мертвецкая; но таиться ему приходилось средь мокрой куствы да жгучих сорняков, так что скоро он потерял ведомую тропку и крался по лунному орентиру. Да по следу змеи, выбитой на старом больничном гербе в чашке со спиртом.
Тихо здесь, за воротами. Сладко пахнет цветами, хоть лечись всю жизнь — не помирай. Но чтото не везёт роженицам в их благословенных муках: гибнут младенцы, задыхаются гнилостью розы ветров. Только малец высунет нос из мамкиного тепла, как хвать! его за щикотку бактерии да микробы. Дитё пырскнет на них, созовёт гурьбу однолеток — но нет мочи хворобам противиться: мрут словно мухи младенцы.
С холодных листьев за воротник ссыпалась дождень, прыгая по телу страхотными мурашками. Милиционер шептал взбадривающие песни, сжимал кулаки, намеряясь сходу броситься в бой. Он и на миг не поверил лёгкому цифирному счёту главного врача — очень небрежно рассказывал откормленый бугай о жестокой смертности при родах, словно подбрасывал уголь в топку кремации. Старшина ненароком даже заглянул под стол, чтобы узреть его копыта; но доктор обулся в высокие ботинки с модельными носами, и усмехался злорадно — что, съел?
В маленьком окошке под крышей покойницкой виднелся свет: может там гадает судьба: будет тебе чудиться — а не верь: ущипни себя за бок — пропадёт заморок: но испуг не выказывай — храбрись пока жив: а если умрёшь — воскресай не канителясь.
Среди кучи железного хлама ржавела слега от строительных лесов, она и пригодилась милиционеру:— эх, жердяшка из металла, если б только ты узнала, что предвижу я сейчас в неурочный ведьмин час; я ползу, а в пятках бьётся сердце коркой ледяной, бес хромой над мной смеётся, ангел плачет подо мной.— Вокруг разделочного стола сгрудились белокровавые мазаные халаты — режут варагулы маленькое тельце. У него кости и так, как у курёнка — а они его ножом, потом пилой, да ещё зубья перемотали бинтами, чтоб никому слышно не было. Два деторуба вынают из мальца душу, а продажная блядь в банку запихивает частички её, спиртуя для сохранности. И шлёп этикетки — цена сердца, почек — не прогадать бы. Хватит, глазёнки, плакать — умойтесь, придут покупатели скоро.
Сполз милиционер с шеста, не удержав в себе поздний ужин. То выл, то плакал он; потом от удара по затылку грохнулся оземь. Дед с бабкой, да я впридачу, стали орать будто одержимые — до упора прибавив звук — и сумели испугать напавших бандитов, которые трусливо разбежались по кустам. Мы скоренько втащили из телевизора прямо в хату бесчуственное тело старшины. Пока старики вызывали скорую помощь, взахлёб перебивая друг дружку , я отпоил мужика водкой, добавив к ней грамульку нашатыря.— С ума посходили вы в городе,— хлестанул пару раз по щекам.— Разве можно детишек губить?! Они ж в этом возрасте божьи, а не наши ещё, не людские!? или выдумка всё?— правда. до единой кровинки.— тихо ответил мне, болевые цедя слова.— на всей русской земле нынче разгулялись нелюди. и у вас есть.— Брешешь, гад?!!— ищи их.
Милиционера увезла больничка, при смерти да в бреду. И хоть я ему поначалу не верил — но искал следы, рыл, нашёл. А сегодня утром я поймал голого маньяка, отрубил ему вислый писюн — который тут же скормил собакам, а самого оставил в кустах истекаться кровью. Он, конечно, мог бы убежать без трусов, тем более в ужасе боли и агонии; но осиновый кол, основательно прибивший к земле его синее пузо, помешает упырю скрыться. Когда я уходил всё дальше и дальше, он был ещё жив, он оглушал нестерпимым воем прекрасные зелёные окрестности, на цветочных лужайках которых гдето закопаны маленькие дети, его жертвеньки. Пустынный уголок этот можно назвать земным раем — и я тут часто отдыхал в волшебных мечтаниях, а суслики крутили хороводы вокруг. Благословенно было: до вчера проклятого дня, когда мои чуткие суки, играя, разрыли грязную тайную могилу безголового голенького ребёнка. И не понять — мальчик то, девочка ли — всё срезано на тельце свиным складенем душегуба и ядовитыми мухоморами трупных пятен. Я долго умолял его ожить и тянул за руку в свой мир, под светоч пробудившегося дня, но зловредные корневища опутали в ярости, когтями скребли… Сошёл я будто с ума — сбросил годы, и юность, отрочество: фотографировался возле рыжего клоуна, хохотал, дёргая его за нос красный. А обезьянка не угоманивалась на моём плече и всё добирала себе мои русые волосы , склеенные конфетами да мороженым… Опомнившись, я осторожно нёс его, боясь разбудить тревогой, и потому спотыкался. После обмывал в дождевой бочке, одежду дал, лишь подшив немного стежками крупными. Белые обул тапочки, замеловав их по беленой печке. И посадил ребятёнка в землю, чтобы быстрее вырос и к маме вернулся самым сильным на свете. Но как вот закрою глаза, то смешно мне, сейчас даже — кошмарной кажется ерундой этот резиновый будто бы пупс, исколотый перочинным будто бы ножичком, которому шапку не на что было надеть: в гробике дитёнок лежал со сложенными ручками, а мне чуть ли не на страшный суд вместе с ним хотелось, чтобы увидеть его лицо. Он теперь рядом со мной, у задней стенки, под завалинкой. И может, душа его — где на куст черноплодной рябины мягко опустилась серая горлица.
Но если б села сразмаху, то провалилась задом между веток, уж очень толстая оказалась птичка. Она, нервно покачавшись, тут же перепорхнула на ракитовый сук; и горделиво причащая пёрья, оглядела ближние деревца, траву под ними, да рядом кукурузное поле — только юркая востроглазая мышь увидела её раскоряку, но спряталась от греха в норке.
На парусящих горличьих крыльях нарисованы белые широкие галуны — не кисточкой, кистью малярной — и форсит птица повседневным мундиром подводника, аль красуется в кителе морского капитана, волка северных широт. Ей нужен простор, ветер вольный, штормы наперекор — но сегодня по синему небу барашки плывут, белые агнецы. Что им теперь делать со мной за убийство? Судить — сказал бы на людях полковой милицейский майор, укоризненно хмуря брови. А в душе он легонько вздохнёт, благодаря меня тайно, и пальцем тронет тугую застёжку кобуры, петлю тюремную. Но плохо придётся тому начальнику, который в открытую похерит закон, поддавшись сердечным чувствам, хотя у каждого человека в мире сём, будь он бесом иль ангелом, случаются минуты, пусть даже мгновения искренности и достоинства в одиночестве или прилюдно. Отказываясь от казни позорных душегубов государство обеляет лишь себя самоё, взваливая на простого человека неподъёмную духовную ношу самосуда. Милейший ты; ты, ты, ты, и ты — кого я сейчас вижу перед собой — ответь мне без фальши: сегодня даруешь ли жизнь бывшему человеку, в детстве так названому по праву рождения человеческой матерью, если вчера растерзал он в лохмотья твоё дитя — твоё, твоё, твоё и твоё, не чужое. Ответь бухгалтер, строитель, духовник, правитель, философ. Какую меру нам дал великий господь для благородства и милосердия? не молчи, всеявый, мне тяжко сейчас. Тебе легко — ты в лицах трёх един — отец и сын, и дух святой, и боле; а человек останется один, с самим собой переживая горе. Вселенная не зла и не добра, лишь равнодушна к отмиранью клеток, людские судьбы для неё игра, а жизнь да смерть — театр марионеток. Их незачем оплакивать теперь. Мир никогда не сможет жить иначе. Но почему от клеточных потерь большой вселенской болью сердце плачет? В голове мутная плень, приставшая к черепу каша, запёклый на стенках рис. Тупо в затылке, пригорели все буквы от мыслей, от дум — именно буквы, именно пригорели — и добавить бы чуть водички пустых разговоров, бесед, болтовни, размешать чтоб полегчело — но нет той живительной влаги.
Есть. Как же я забыл. Бражка уже подошла, и мой завитаминоз кончился. Зубы есть и куснуть что.
Выпив сладостно кружечку, я стал перед зеркалом, скрестил руки. Точно как палач, крепко упёртый в эшафот.— Ну что скажешь?
Отражение моё сидело на кресле. Холодно, зыбко, тревожно. Так ёрзают на дне рождения нежданые гости.— Зря ты. Нужно было в милицию сдать.
— Его б посадили, а он жить не должен.
— Это лишь бог решает. Бойся церковной анафемы.
— Кто меня смеет проклясть, если сам он точно не знает, что там — за порогом, за смертным пределом? от сердца всё верно. Кого я сотворил, с тем и живу.— И ехидно ему:— А ты всерьёз верующий, или просто свои грехи божьим страхом врачуешь?
Он не обиделсяосерчал; а хитро так:— Может, вера не только небесный господь. Но и обычное людское покаяние.
— Надеждой на раскаянье нелюдей мы сами впихиваем убийские заряды в детишков тельца, а ублюдки только выдёргивают чеку.— Я отхлебнул ещё. Жёсткая кость от вишни попала на больной зуб.— Какая сука могла придумать, выпестовать, взлелеять это уродское лицемерие?! Ты!!
Испугался гад. Задрожал, расплываясь в зеркале на мелкие части. Ручки, ножки, по сторонам, и губки шептали:— одинокой душой ты болеешь, одинокой, душой… душой…
Вот опять ей видён лесничихин дом, и снова чистюля стирается. Потные рубахи, грязные носки свисают в лесной родничок со склизкой коряги. Я всегда норовлю прикоснуться к её пальчикам, или волос за ушко заправлю: бабы заботой падки. И любопытны. Они отдаются любовникам, потому что те выворачивают их наизнанку, позволяя рассмотреть такие тёмные уголки бабьих душ, куда хозяйки сами не заглядывали, не то что позволяя мужьям.
Меня тоже словно бесы шпыняют: соблазни, улести, сгоноши. А муж? зарежь, закопай. Эти герои, дерзкие прототипы, давно полнокровью живут во мне, потребляя те же овощифрукты, мясо, и брагу. Они любят тех баб, и с теми дружат мужиками. Я много раз слышал, как они шепчутся в закатных потёмках моей души, не зажигая свечек — наверное, пришло уже время мятежников.
Они меня умыли, одели, причесали. Я ещё не видал себя таким красавцем. А если б видел, то не забыл — влюбился по самые уши, побабьи. Леснянка чернявая знает, зачем я сегодня пришёл в её дом, когда егерь уехал. И спряталась под занавеску спальной комнаты: то ли стесняясь в углу помойного ведра с котяшьями, то ли тайком слушая мои заикастые разговоры — смущаясь да радуя. Будто её сейчас поведут к алтарю, а не останется в хате готовить , стирать, пылесосить.
Блудявая кошка потёрлась об мои ноги, и толкнула — садись — к старинному креслу. У него лакированные чёрные выгнутые ножки, обручья, которые сляпали мастера ещё до нашей эры. Седушка да спинка ушиты алым бархатом — ни заплатки; а по дереву вензеля, завитки, родовые печати.— Может быть ты из древнего клана царственных викингов?
Тут бульон зашипел через край; спешно бабёнка выскочила, притушила — но обожгла пальцы и выматерила родословную:— Ни хера не умели эти принцы да принцессы, сплошной разврат и малокровие. Борщ есть будешь?
— Не откажусь,— ответил я, чтоб хоть ложкой занять свои неуклюжие руки.
Она налила мне полную миску, добавила сверху сметаны, застывших шкварок из холодильника. Я справился с волнением, даже голову чуть задрал, и уже почти не чувствовал вины своей за ненавязчивое ухаживание. Сердце ведь не разбирает — замужем иль холостая. А леснянка совсем близко подошла, порвав меж нами грубую оболочку, и мягкой ладонью тронула чёрный рукав:— Кушай, пожалуйста.— Задрожал я как школьный звонок; забился , озываясь сердечным эхом на жалобный голос. К лесничихе я приклонился, простив обиды и измены, и веря что не повторится такая алчущая боль, собачьим подползком подкрался, припал к хозяйскому колену, и спрятав ревностное рыльце, дышал и плакал, мучил роль:— любовь земную не считая горем, отдайся мне как другу палачу, распутным флёром бабьих благовоний и робким — да — на жадное — хочу.— Вот точно так же, много лет назад, я выпрашивал, вымаливал в истерике игрушечный барабан, увидав на улице белых пионеров праздничный отряд. Они шли, громко палочками стуча; и в ногу, равнение гордое — подбородочек.
Тогда я получил свою игрушку, хоть отец выгреб из кармана последние деньги. А в этот раз лесничиха, хотя и сама распалённая, но выперла меня из дому, порвав на себе платье, бельё и душу. И я, скрежеща словно зверь, проклиная, вернулся пьяно домой — спать.
Укрывшись одеялом до подбородка, я становлюсь саркофажьей мумией — но не жду, когда меня выкопают. Наоборот, мне приятен жуткий страх, и сообразительный мозг яво представляет на белую стену чёрные тени химер, упырей, монстров. Они так велики, что не помещаются всеми частями своих может быть гнусных, и для трусов чудовищных тел. Хвосты да копыта сползают их на пол, а зубатые челюсти клацают по потолку, укрываясь остренькими ушами. Горячая кровь из прокушенной губы уже текла с подбородка одного вурдалака, а он не давая капле пропасть , слизывал её змеиным языком. Его красные очи обозрели хатёнку и упёрлись в угол. Там дремал я как жертвенный ягнец для дел сатанинских. Пополз упырь радостный, тяжко громоздясь на когтях — и уже осязая шею мою, будто клыки злодея прокусили кожу, а рот зачавкал густеющей сукровицей. И вот когда её отрыгнули слюнявые губы, приблизившись ко мне для сосущего поцелуя — как неотвратимо накатывает улыбчивая электричка на вусмерть растерянного пассажира, случайно с толкотни перрона скользнувшего между рельсов — я сам словно этот приговорённый выполз из тела, с неимоверным трудом душой опираясь об воздух. Покачался нестойко, толкнул себя ввысь, и взлетел, оставив пустой свой панцырь в постели. А чужой я на время занял у домашнего голубя. И полетел ко лесничему… Вру, к его бабе красивой. Втихаря опустился на козырь высокой трубы, склонил голову вьюшке. Слушаю, слышу — шорох одежды. Ею жакетка скинута, ботинки, платьишко, а после и до исподнего баба добралась. Чуть сердце не выпрыгнув, я слетел наискось в форточку. Но там заперто, крюк висит — что от воров подвесил лесничий. И тогда я в стекло сразмаху. Дребздынь — зазвенело оно под крыльями. Собаки взлаяли, куры кудахнули, свиньи захрюкали, а в доме пожар. Караул. Ну я и дай дёру в ноги. Приземлился в гнезде, среди выводка. Птенцы кричат то ли с голода, то ль с испуга. Окружают нас со сторон всех крысиные рыла. Не моё же гнездо, человек я! но взыграли инстинкты родительства, жалобы. В самую звериную харю я бросился, заслоняя детёнышей. Клюнул ей глаз, и успев яростный визг услышать, взлетел еле с перебитым крылом. Сверху мне видно было, как подрощеные крысята загрызали птенцов, и последний из моих долго тряс кверху ножками с откусанной головой. Потом пацюки столпились под насестом, будто люди вытягивая ко мне свои пружинные шеи — словно с трибуны слушали речь. Одна из крыс была очень, ну очень похожа на пожилую знаменитую актрису, играющую роли добрых старушек. У меня даже помутилось сознание — так захотел я скакнуть к ней в объятья и пожаловаться на свою горемычную судьбу.
Что бабу живую хочу. Жопастую; чтобы сзади ядрёная тыква, которую сбросишь из облака прямо на мирнейший город, а люди содрогнутся ужасом от этой бомбойной атаки. Сисястую; чтоб спереди спелые дыньки, и делить их на равные доли, обсасывать шкурку, а когда уже кажется все соки истончились, то вдруг снова льётся белый ручей молозива, к коему сам припадаешь и детишкам взахлёб остаётся.
Живую хочу бабу. Пусть холуйски сидит в моих коленях, и кланяется при всяком намёке на похоть: возьми, миленький — бери, родненький. А подлец мой воспрявший ещё и артачится: плохо, дура, просишь — ниже клонись.
Хочу бабу живую. Уже до чертей надоело руками сгонять. Заместо весёлых мыслей от каждого взгляда на родную обитель, от бабочек сусликов, и прочих зубастых хищников — я в тёмные думы погружен, развратные в бредни с замужними жёнками — я так их ставлю да этак, совсем даже голыми и до пупа, в ночных сновиденьях и буйных фантазиях дня — забыл о грехе б и о господе, но истощённый падаю, каюсь, в божьи глаза позорно смотрю, зная что он видел всё.
Господь, ты любишь меня?.. прости, что спрашиваю об этом — ведь кажется, ты всему человечеству доказал свою любовь, заслав к нам на землю великого сына в самом явом обличье, и заставив его не отцовским приказом, но душевным благородством претерпеть все мыслимые муки, доступные бренному телу; значит, ты всерьёз пожелал чтобы люди, обрящие веру, не только прожили с надеждой на лучшее, на райские кущи потом, смерти после — а явили бесстыжему миру ненаглядный пример милосердной стойкости, яростной отваги — и стали соратниками твоему сыну. Но какой из меня соратник, если я люблю и ненавижу, верю богу и сей миг ожидаю подмены. Потому что для меня одна любовь с верой — это рабство, кабала. Поклонение — холуйство. А по любимому человеку надо не только истирать в клочья шерсть на коленях, но и в лохмотья кровавую душу. Чистая любовь, вера не бывает истовой; раб — не товарищ. И бога нужно любить, ненавидя; верить в тревоге предательства. Потому что озаряя одну из идей первейшим величием, он обязан ради неё предать остальные. Вот так Христос, во славу господа обрёкший себя.
Хоть бы взаправду вознестись к небу. И парить, разбросав крылья — а потом нырком опуститься на верхушку дерева. Иль поднять себя ввысь чудесной силой желания — и камнем, кубарем! ловя взглядом лишь точки да чёртки, ринуться вниз — но волшебно замерев у земли, упасть в траву лёгоньким пухом. А мне надоело жить неизменным по примеру скушного мира. Ведь тому хорошо, кто любит работу и упоён своей милой семьёй. Но мне кажется страшным любой пустой день. Пацаном я б схватил клюшку — айда на хоккей, на футбол. А ныне мне взрослому остаётся влюбиться в свою лишь усталость, да одиночество. Если уж нету другой любви.
Моё чувство соратника давно заболело. Ленью великой. Есть мечта спихнуть на других людей все заботы цивилизации. Она беспредельна как космос, и на каждого ребёнка взваливает посильную ношу развития, но уже с долькой сердечной горечи. А возрастающую годами тоску потом не развеют убогие зрелища, потому что в конечном счёте радости требует не тела оболочка, но души вечность. Дети малы; я ж имею понятие, что большего от жизни ждать не приходится…
И хоть у меня очень весёлая натура лица, в ней далеко ещё смерть не смердяти — да только скушно драться с этим вот миром порожней суеты, бунтовать против плакучих ив и дрожащих осинок. Люди возятся на газетных бумажках, журнальных; словно хомячки в трёхлитровой банке. Одни размером полнее, со щеками, богаче — другие худы, юрки, и в услугах. Многие из них там за стеклом подыхают, удивлённо всхрипнув, потом завоняв — но не оставив золочёного памятливого тавра в чужом сердце. Куда делся? а? сосед скажет злорадно — пошёл к чёрту. А у того своих дочёрта. Ну, тогда к богу — каяться. Но и бог зол на грешника — поздно тот возлюбил покаяние, раз всласть отдавался земным страстям. Так что же? просто сгинул в небытиё хомячок, человек — спустил время даром на игорном столе. А ведь мог бы стать гением, познав азарт творчества. Или великим философом, пусть едва прикоснувшись ко истине.
Много ближе людей мне зверушки мои, дикие да домашние. Волки, лоси, медведи, лошадёнка в хлеву; а особо две суки азиатской породы. Я уважаю их как недругов. Рычу и пугаю, не жалея по рёбрам — но суки верностью мне отвечают, мелкая свора заступников. И чем жесточе грызусь я с подонками, тем ласковей они к вожаку — со мной, то есть. Сёдни утром на крыльцо вышел, к свету белому потянулся спасибом — да чуточку взвыл от радости, что живу без помех — а собаки разом круг встали, преданно глядя в глаза своим зверским вопросом. Но у меня пока нету для них ответа серьёзного — сам пусто жируюсь, вес набирая. И тишина духовитая возле нас.
С неделю как приходили мужья городские, вооружась тупорылыми берданами. Хотели дурни запугать глупой силой; ко мне из машины вылезли на охрястьях свиных, на коротких ножках. Пятеро было их с шофером вместе:— доставай,— говорят,— зверюшек из лесного загона. Мы желаем охотиться.
— А разрешения, документики есть при вас?— спрашиваю.
— Ну а как же!— захохотали горожане в один голос, и предъявили вперёд заморого мужичка, опечаленного незавидной участью. Бесприметный он, в уголке шестым тёрся. Но как сбросил лоснястую хожалую куртку с себя, то оказался главным уездным егерем при погонах.
Тут мне вроде придётся в теньке постоять, к сосне притулиться — да взыграла душа пополам с лиходейством. Так вот случается у одинокого человека, когда ему вороги мирно жить помешали.— Скурвился окаянный предатель!!!— свистнул я на три стороны по полям лесам кладбищам — а подонки мои, грызни славные, сразу морды оскалили из кустов, и скрежет зубовный разнёсся меж трав будто волчий. Прогнали мы вместе охотников.
Три дня назад шёл я радостный, думал о ерунде, улыбался. Захотелось взлететь — переселился нутром во птицу, и махнув крыльями, сел на крепкую крону высоченного тополя. Но по сломанной ветке, по пешеходному мостику прибежали вороны ругаться, что у них от меня опасно качаются гнёзда. Тогда я сорвался в самую высь — гордый, белопёрый, отважный — а оттуда прицелился метко и нагадил. Потом драпанул в сторону лукоморья: на широком плёсе перья ополоснуть, смыть грешки во прохладную водицу сероглазой речки. Но у мостков деревянных через узенький перепляс встретили меня дробью. И снова охотники. Я им курлыкурлыкурлы, понадеясь, что они в журавлей не стрельнут — а мне изо всех стволов задуплили безжалостно браконьеры. Ну хорошо, негодяи: продул я форсунки, выбив плаксивые сопли, да глотнул освежающе воздуху. Набираю ужасную высоту, падаю резко в пике — и у самой земли выхожу на бреющий, жмя смело гашетку и густо поливая шрапнелью фашистскую сволочь. Она вся затряслась руки вверх; а я так спокойненько ей:— Предъявите!
Гляжу: ухмыляться стали, перемигиваясь. Но я настороже: опять ведь начнётся блатная песня — сами мы не здешние, зато знаем губернского голову. Как в воду глядел: круговою порукой суют мне багряные корочки одержимых чинов, в которых бесом прописано золотыми буквами. А я же птица, грамоты не знаю — подтверди, мать природа. Ну и погнал их пинками на реку, и сбросил с мостков во гниющие хлобыстья камышовых плавней.
Только вот вчера я не спас кабанов. Ночью спал потому что. В это время проходили шпионы, стрелки далеко от нашей хаты; их блестели глаза предстоящими ожиданьями — ах! сладка мечта, готовь пыжпатроны. В заветном месте натоптана к речке кабанья тропа из дубравы, и если сбоку залечь во грязь, сильно не чавкая — ух! — то когда с желудей свиньи опиваться пойдут, можно всех потрошить, можно сало крошить кабанов, и подсвинков, и деток. Приготовив обжорное блюдо из клыкатых секачей да маленьких брюхастиков под шоколадным соусом сухих камышовых метёлок.
Двое стрелков залегли на вернейшем прицеле, решив желчевать только вепрей со своей передовой полосы — невидимые у воды, в скрадывающих сумерках. Другая парочка притаилась на берегу, в расплюстье большого осокоря — став совместно похожей на двухглавого змея Горыныча. Пятый бандит положил ружьё на моховый пень за двадцать шагов, и выслеживал жертву круглыми очками, украденными у заснувшего филина.
Когда в пугающем мраке повисли яркие парашюты ракетниц, кабаны ломанулись назад. Под жёлтыми куполами захлюпала грязь — из зарослей выскочил вепрь, слепо раздувая клеймёные пулями дырки ноздрей. Следом на берег метнулись секачи помоложе — они грозно ревя съели первый залп оружейный. А возле них паникующей толпой визгливо валились матки с дитями под вторым и третьим, четвёртым зарядом свинца. Звёзды на стропах погасли; охотники в плавнях затихли, боясь соглотнуть слюну; уцелевшие свиньи дробили валежник уже далеко в лесу. Когда всё замолкло, когда наступила мёртвая тишина, трусливые браконьеры с жадностью похватали добычу и скрылись во тьме на машинах.
Сколько ж зверюшек на свете осталось? решив посчитать, я отправился следующей ночью, и перелетая через горы да равнины, леса да моря, сматывал вёрсты в разноцветные клубки. На дне моего грибного лукошка лежали жёлтые из пустыни, зелёные таёжные, а голубые реки раскидали свои длинные хвосты по всем щелям. Но мне нужна белая Антарктида. Там, где во льдах затёрты мачты парусных кораблей, где под водой навечно замёрзли три огромных кита доисторической науки — императорские живут пингвины. Они походкой и статью похожи на королевских особ, но всю жизнь ходят в одном костюме и работают простыми учителями, обучая грамоте белых медведей. Не зря тех прозывают умками после окончания школы.
Я сел на снежном торосе; закопался, так что самого не отличить от снеговика. Бинокль прикрыл варежками, и почал считать с первого по десятый класс. А потом записал, не чинясь, всех до одного в красную книгу — подальше от бюрократов да браконьеров. Никого не забыл, приговор свой изрёк: теперь тому, кто тронет пингвинёнка или умку сразу высшая мера — Подпись. Точка.-