Здесь в каждом дворе растут сливы, свисают через забор длинными многопалыми ветками, и зрелые синюшные плоды с них падают вниз, разбиваясь желтушными пятнами как после драки, так что кажется вся земля вокруг покрыта мелкими язвочками, а куриный помёт возле них похож на возбухающую повсеместно гангрену. Мне прямо жаль этих слив, они сами в рот просятся — и я тихонько хожу вдоль заборов тайком от хозяев и поедаю их жадным хапом, а когда уж не лезет то в карманы сую, в пакеты, запазуху. Но уйти всё равно не могу, потому что каждая рядом лежащая слива мне уже мнится почти золотой, лучше прежних, и светится её нагота луноликая, страдая меня.
===================================
Я в первый раз увидел настоящего зелёного кузнечика. И не в поле-на лугу: а у себя на работе, среди приваренных железяк да раскиданных где попадя плит бетонных. Он совсем от меня не таился: просто случайно увидел, что сейчас мой ботинок из толстой кирзы вдруг наступит ему на зелёную голову, уже открытую пастью для завтрака и может поглотившую пару вкусных травинок.
Вот тогда он и сиганул — цвет салатовый — словно крошечный вилок капусты из огородной пращи, статью совсем непохожий на своих серых братьев, на своих бурых братьев которые шустро вон скачут по куче щебёнки. У зелёного даже голос другой — он не пищит и не жалится слабеньким альтом, а зажав между ног страдиварную скрипку, гонит смык по натянутым струнам, ругаясь да балуя с солнцем.
===================================
— Эх ты, горе луковое.
— А почему луковое?
— Потому что думали подарочек будет, радость неизмеримая, когда ждёшь в день рожденья чудес — но обёртку содрали, а под нею дешёвенький пшик. И вот лью я над тобой слёзки горючие, как будто стригу синьёра чипполино для винегрета, а он брыкается, брызгает соком, страшась искупаться в подсолнечном масле.
— Ты ждёшь гостей? Ну давай я тебе помогу.
— Помогай. У тебя рука как раз маленькая, и она легко в банку пролезет — достань огурцы. Потом вымой свеклу от земли да песка, откуси ей все длинные хвостики, и сложи кочерыжки в кастрюлю, горячей засыпав водой.
— Водой заливают.
— Не дерзи, а то с толку собьёшься. В другую кастрюльку уклади осторожненько яйца, залей — как ты грамотей говоришь — да поставь на тихий огонь для салата.
=================================
Почему мне сегодня так хорошо — телом и душою? Оттого ль что ветер прохладный севрозападный может нанесёт с собой кучечку тучек с балтийского моря, которые осыплются на перегретую землю дождём — и тогда на поверхность зажаренной солнцем планеты без страха выползут дождевые червяки, толстые выкормыши плодородного подземного гумуса — и будет раздолье для птиц и тех мелких животных, что сейчас замолчали, притихли, не поют громко клювами да не шоркают ножками.
Или может я счастлив собой — как внезапно да ёмко пришло ко мне временя мудрости, тот возраст в котором сердце разбухает немедленно от дешёвенького подарка судьбы — тёплого взгляда, доброго жеста, прикосновенья к душе.
===================================
И кажется, что ходишь не по земле а по солнцу, всю витому перевитому зелёными стеблями дозревающей земляники. Сил не хватит, чтоб положить в лукошко первые ягоды — они сами просятся в рот, раздвигают губы от сладкой улыбки, а желудок уже ждёт прохладненькой мякоти спелых плодов, лучше плодиков. Туда-сюда изпод рук бестолково сигают кузнечики: и не понять — то ли они охраняют это колхозное поле, или может втихую приторговывают артельным урожаем.
Вон в теньке под одинокой да скучной берёзой из земли выполз белый слепух и стал на задние лапы, сложив ручки словно толстенький ангел, виновато побывавший в грязном чертячьем закутке.
===================================
Не каждой лисичке или подберёзовику хочется в солёную банку. Вот хоть маслёнок. Он когда совсем ещё маленький, то смотрит изпод еловых иголок как крохотный мышь, у которого пока только один глаз и открылся. Ему весь мир этот внове — и сорока, что в лесные дебри пролетела стрекоча тревоженно, кажется доисторическим плотоядным птероящером, хоть по чести сказать в ней самой страха больше — он сгоряча так и сыплется, пятная колючие кусты ежевики.
А маслёнок уже быстренько растёт, после недавних дождей становясь средненьким масёлом. Сюда бы, в лесную тьмутаракань, ещё солнышка больше впустить — вот тогда его бурая шляпа станет похожа на широкое индейское сомбреро, а сам он сядет своей гузкой на ёжика как на коня, и поскачет по тропе, пуляя во все стороны еловыми стрелами.
=================================
Отчего у людей так характеры разные? У одного например душа добрым бочком лежит к людям, а другой свой норов как палку вздымает чтоб больнее ударить. Астрологи всех убеждают, что сиё зависит от созвездия, под которым родился. Скорпион ядовит — а рыба себе на уме; кабан зело свиреп — а лошадь трудяга; есть ещё всякая альфа центавра да вега омега.
Но ведь это же субпродукты, звёздное мясо. И оно очень от нас далеко, пока что недосягаемо — поэтому если имеет какое-либо влияние на сердечное состояние человека, то всегда лишь врождённое, а остальные привычки и чёрты характера люди сами в себе воспевают от друг с другом общения, от работы и всяческих навыков.
Компания в первую очередь создаёт душевное обличье встрявшего в неё дорогого дружка. Может, его порожнюю натуру сразу к рукам приберёт гадкая дрянь подзаборная, вспахав да засеяв нутро сорняками, что порхают по воздуху как вселенская пыль и растут где попало. Тогда и тот человечек за компанию вместе раскинет из чёрного сердца свои грязные лопухи. А другой человек, мил да могуч, возьмёт и вольётся в творческий коллектив серебристым ручьём, и на широком степном половодье уже золотом засверкает под солнцем, прямя свой дерзновенный стремительный путь в русле великой реки.
Выходит, не всё в человеке от созвездий зависит — а может, всего лишь и мелкая долька, невзрач.
==================================
Как я в первый раз её поцелую? В губы по-взрослому? Я уж до мелочей всё продумал, и только жду того момента, когда она, заполошная от своей смелости, или может спокойно сейчас всё решившая, падёт в мои сердечные обьятия. Легко оттолкнётся от загустевшего нашими жданками воздуха, с тайной тревогой — что вдруг не пойму, не приму сразу, а второй шаг, шажок навстречу она уж не сделает, и даже наоборот вся обидится, к гордости ринется — но как же я взрослый мужик могу не понять, если сам до прыщей, до чесотки извёлся, ворочаясь по ночам на вонючей от пота простыне в сладостных думках о ней.
Я положу левую ладонь на её загорелую шейку, мягко поддерживая сзади, чтобы не опрокинулась навзничь в обессильной истоме — когда столько лет мы рядом как тени бродили, стреляли глазами, шептали словами — и вот в отражении наших зрачков мы друг во дружке, во счастье осязаемой близости — легко упасть ему под ноги, целуя опечатки босоногих следов.
Потом прикоснусь боязливыми пальцами к мочке левого ушка её, к той крылатой серёжке что сей миг улетит в поднебесье, обнажая оголяя бесстыдно хозяйку — и приблизив свой нос с лошадиными вздутыми ноздрями, я яро вдохну женский зпах вожделенный, и внизу ворохнётся край платья от мощи дыханья.
Но нельзя; так нельзя сразу выказать любимой и любящей жадное хотенье своё; обязательно нужен окорот естества, потому что не все мы тревоги снесли, мало радостей вкушено нами — мы, нами, для нас это впервые всё вместе и надо продлить познаванье любви.
И вот поцелуй. Я уже трепетной бабочкой скользнул по ресничкам, по стыдливо румяным щекам — омахнул весь цветок, и вытянув хобот присаживаюсь пить нектар — божественную амброзию из сладчайших уст. А потом, теряя сознание, валюсь к подножию обнимая крыльями листья, стебель и завязь материнских плодов.
==================================
Интересен мне мой водила маршрутчик. Как человек, конечно — а не симпатией своей. Ему слегка за тридцать, уже не в меру он лысоват, и по нервным движениям упитанного тела я определяю в нём тягу к скандалам, или хоть маленьким ссорам. Когда нас подрезает на дороге чужая машина, а особенно дорогая блескучая иномарка с блатными номерками, то парень прямо вываливается из-за руля к лобовому стеклу и кричит, матюкаясь в пять пальцев сжатых в кулак. Если салонные женщины попеняют ему фифи за ругань, и даже обещая больше не садиться к такому несдержанному водителю — тогда за парня вступаются близкие и дальние мужики, своя шоферня, а один всегда полуспящий дедок, который видать подкормляется дачкой, тут же заводит длинную карусельку о том как благородно жили старинные люди, и как достойно ныне живут на том свете.
Я езжу с ним по утрам только. Когда ещё очень широко зевается и глаза видят светлый солнечный мир в лёгком тумане непросыпанья. Может быть поэтому он иногда проскакивает мимо меня — хотя уже и отличает средь всех по зелёному рюкзаку — но я совсем не обижаюсь на его глупую спешку, и даже усмехаюсь над тем, что мильён пассажиров ему всё равно не собрать, а то бы он стал олигархом и блестел на каком-нибудь двухэтажном омнибусе.
Утром седоков не особенно много — едва хватает наскрести на бензин — и от этого, бывает, у парня испорчивается настроение. Сначала он закуривает свою первую за рейс туберкулёзную палочку, достав её из весьма недешёвенькой пачки. Он сердито глядит в нарисованный череп с костями, потом зло отражается к нам из квадратного зеркала, и ни у кого не спросив разрешения — да что, мол, в салоне одна мелкота — круто дым выпускает под потолок. Вот тогда, после первой затяжки, его душа окутывается почти наркотичным туманом сигаретного благолепия: уползают в зелёную норку тревоги, обиды, и всякая гнусь.
==============================
Хорошо в утренней смуртане, когда уже знаешь о наглом появлении солнца, собираться в поход за грибами. Если слякоть не устоялась лесными болотцами, легче ботинки обуть, и обычная ветровка в благодатную рань согреет лучше тулупа.
Начнёшь собираться один; погремишь чуток копытами — тут и жена поднимется с постели.
— Далеко ты?— поправив волосы, поднимет весёлые глаза на твою худую шею, обтянутую воротом лёгкого свитерка.
А ты сразу не ответишь; будешь смотреть на неё, будто не обычная баба, а чудо небесное. Обнимешь мягче пухового платка:— в лес, за грибами.
Вы уйдёте по полям, по тропинкам, и наберёте в лубяные лукошки грибов да ягод, диких груш, яблок на варенье, слив сочащих в компот. Туда же поместятся громы, дожди, да роса; перекатипаутина присядет на волосы, и лучи солнца уснут к вечеру на ресницах. А в сенцах вашего дома схоронится лето.
Пойду-ка и я за ним. Рюкзак на плечи — айда. Шишкуя ботинками встречные камешки, подальше от хутора. Сердце осталось угрюмым, тревожным, будто печальное предвестие с телеграммой пришло. А в другой половине громадной души песни пел и плясал я, радуясь своему выздоровлению.
На малоезженой грунтовке меня встретил тихий дворовый овчар, которого хозяева выпустили на зелёную пасть поклацать зубами. Собакам тоже иногда нужно вместо мяса ботвы цветущей, обезболивающей — от простуды и чумки. Я присел перед ним, почесал за ушами его добрую нежность. Он, счастливо подвизгивая, проводил меня до речки — но там застыл, шаря глазами по кустам, видно выдру услышал. То здесь — плеск, где вода ровная и дно босое; а то из прибрежных коряжин мордочка выглянет.
Пёс догнал меня у яблонева сада — хвост трубой, сигналя белым берёзкам в карауле тополей. Тут по левую руку шмыганули наперекосяк два зайца, а третий сильно струсил и застыл невменяемо. Я пуганул его огрызком кислой антоновки, и тогда они со псом умчались вперегонки насовсем.
Дальше версту прошёл я; возле чащи лису встретил. Видно, в деревню — стрёмно шагает, хвостом следы сзади машет, чтобы отпечатков не осталось. Под нос мурлычет песню голодную, поминая врагов браным словом:— ой, я, бедная лисица, мне без куры и не спится, на зубах одна трава да пшенична полова. Не с руки питаться этим, подрастают в чаще дети, им бы ярочку под бок — кушай дочка, ешь сынок. Уууу, собачьи горлодёры, пухнете с костей и с лести, пусть вам снится в сонну пору дрын хозяйский с плетью вместе.— При последних словах рыжая сиганула под сиреневый куст, где коровьих котяхов было побольше, извалялась там и вылезла в наружу — шерсть воняет несносно, лапы скользкие. Но для деревенских псов этот запах свой, товарищеский.
В тихой дремоте леса мне показалось будто я один здесь. Вдруг над головой затараторила сорока, торопясь облететь всех соседей.— привет, сова!— подскочила к дуплу толстого дуба.
— я филин, а не сова,— буркнул сыч обиженно, и хлопнул крыльями. Сорока отпрыгнула в испуге на дальнюю ветку и осерчала визгливо:— да мне какая разница! кто вас разберёт, летаете всё ночью, когда добрые птицы спят, запужал насмерть своими разбирательствами!
— разница в том, что я больше на мужика похож, чем баба моя. Лети дальше по свету, и если жену увидишь — вернёшься: доложишь мне, где и с кем.
Ой, ревнииивец — всплеснула крыльями пёстрая сплетница, и уже надумывала тишком, как об этом случае растрезвонит на птичьей завалинке.
Сорока завертолётила хвостом в глубь леса; а филин прикрыл ставнем дупло, и опять задремал. С наступлением сумерек дебри всё больше становятся похожими на древнее усыпище. Кругом со штыками деревья — как стража мёртвая, живьём черепа замученные — надёжнее нет проклятья, чем непогребённые души. И уже непонятно: куда идти, где поворачивать — от чьих когтей убегать без задних ног, а кого и по загривку приложить можно. Пока меж стволов рукастых деревьев пробивались неяркие светы, было спокойнее — но сумерки нагнетали панику. И треск сучьев, и лесные шорохи в темноте совсем не похожи на природные шалости: в них виделась мне чьято злая сила, чтобы устрашить и похитить безвольного духом да слабого телом. Шёл я, боясь нарушить дремоту сказочного леса; хотелось песню великую выть от храбрости, да куда только пропала былая отвага. Вернусь, нет ли — то лишь ангелу моему ведомо; а он сам дрожит среди лиха, рядом жижу болотную хлюпая мокренькими сапожками. Ему тоже ветки глаза шпыняют, комарьё кровушку пьёт — уснуть хочет родненький, да примоститься негде.
— Как это негде?.. А идите ко мне!— словно выплыла из трясины, с тумана бабка виденье.
— Что ты делаешь на болоте? тихуешь коварство для добрых людей?— Я зло посмотрел на кривую смешливую старуху; почудилось мне, что вся её убогость напялена личиной сверху тощего тела. И глядела она нам под ноги, шептала, словно отваживая от земли.— Ты своим лупатым взглядом меня в мох не зароешь.
— Ды кто же тебя пугает, милый бродяжка!— хихикнула даже.— Я здесь давно живу, всем знакома; а ты на ночь забрёл и уже грозишься, суета городская. В ножки мне поклонись, ободри разговором приветливым — а то ведь за дерзость рисковую тут и не такие богатыри жизнями заплатили.
Стряхнул со спины я трусливых мурашек:— Поклонился до самой воды, кабы не приболел. Шатаюсь с хворобами, а сила в трясине легла, пузыри пускает.
Баба приложила к моей груди сухую ладонь, похожую на свиток январского каштана; слушала долго, морща утиный нос и шевеля локаторами ушей. Я сначала упрямился из мужицкой гордости, осличал немножко, но потом сам пошёл за нею на привязи. Может быть, это и окаянное приключение — да уж очень душа просит отдыха, для тела приюта. Тем более, что в старой избушке деревенским быльём пахнет: неделяшные раки с угла хмару речную наносят, хоть от них скорлупы не осталось; под потолком шерстит луковая шелуха, что давно уже с супом уварена. И полведра торфа томится в печи — её тёплый воздух, ласковый щенок, пятки лижет.
— Ох, непутёвый человек. Зачем ты забрёл ко мне в глушь, не пасуя пред страхом , а лишь загадав на удачу?— Баба яга притопнула лыковым лаптем, полыхнув очами из седых косматей.— Отвечай без любезностей.
Я молитвенно сложил руки, пропев:— Бабуленькааааа, истинная красота не вянет в любом возрасте, и не во грех превознести твои достоинства.
— Какие же они у меня, плут?— усмехнулась старуха с приятностью.
— Вижу, что женщина вы порядочная — по глазам, и по сердцу верно. Что коварства за пазухой нет: или сразу съешь, иль приветишь халвой долгожданной.
— С какой это радости я тебя, крендель сахарный, стану миловать?— Яга, взяв со стола хлебный нож, метнула его во притолоку. Клинок на два пальца врез в дерево.— Или золотишком богат откупиться?
— Не совру, беден. Зато порадую твою одинокую душу разными сказками, байками да любовными былями.
Старуха пожалась плечами невнятно:— Ну ладно, жалобь меня, репей тебе в печёнку. Люблю я слушать слёзное, но с перцем. Можешь даже пустить матюков — уши стерпят, а плоть возрадуется.— Яга вдруг както нехорошо обглядела меня, захихикала, будто в замочную скважину:— Баньку пора истопить. Отмываться будем от грязи болотины.— Кивнула на стол:— Ты пока перекуси, чтобы голодную хворобу заморить, а я огонёк подпалю. Там у меня в очажке есть камень природный — кержач называется. От него уходят любые боли, даже сердечные.
Старуха быстренько управилась; выставила на белую скатерть сковороду с яичницей и мякотное сало в плошке. Я заглотил слюну, но постеснялся сразу за ложку.— Прости, пожалуйста, бабуль. А может, стопочку нальёшь, если найдётся?
— Вот молодчина, напомнил,— всплеснула она цветным фартучком.— Четверть стоит в погребке. Слазь , милый, без канительных обид. Да прихвати помидоров баночку.
Сошёл я обласканный под землю на пять шагов, и диву дался. Не всё время, видать, яга живёт человечьим разором — вон телячьи окорока, свиная копчёная туша; а уж соленьев десятки — капуста с грибами, пересыпанная изюмом, огурцы в пролежнях укропа. И настойка стояла рядом с колдовским зельем. Я взял её, прихватив помидоры. Да смутился запаха мяса, цапнув зубами ароматную корочку.
— Где ты там? всё забрал?— переклонилась бабка в подполье, шаря глазами во мраке. Даже стала на колени, задрав кверху зад.
— Иду, родненькая.— Я, поспешив, сбил кастрюлю; пролился рассол.— Вот, матушка, и не гадал, что ты такая аккуратная хозяйка,— говорил ей громче нужного, чтоб не слыхать было моей возни с посудой.— Всё на полках прилежно, в банках и кадках ароматно да вкусно. Поучить бы городских девок готовить всласть, может семейной ругни уменьшится.
Старуха подала мне руку, но я чуть опёрся на слабую помощь, для вида. Тогда она вытянула за плечи; и силу проявила, напугав меня неосторожно.
— Ну мать, тебя годы не старят. Здоровье хорошее.
— А чего мне тут сделается, во лесу? Все болезни ж от нервов — так доктора говорят. Я одна живу, вот и некому спортить настроение, радость отнять. Без скандалов, без ссор — хоть и сватались многие. До сих пор ещё заезжают по старой памяти, но всерьёзку вручить себя боюсь мужикам.— Тряхнула яга плечиками, будто сбрасывая с шеи ярмо.— В деревнях они спились, в городах обабились. Ране мастеров было пруд пруди, да неводом черпай. И не козырные слова болтают люди про золотые руки. Так и есть — за что мужик ни возьмётся, всё ладно выходит. Хоть дом поставить, хоть жёнку любить, и детей нарожает. Без топора да матерьяла, без подмоги даже — одним мужеским семенем.
— Думаешь, бабка, мы хуже стали?— Я так огорчился на старую, что взять её за ноги да об стенку.
— Хужее ли — не знаю, а ослабли сильно. Вы, ребяты, нынче ни за что отвечать не хотите. За родимую землю, опоганенную злобой и жадностью; за брошеные семьи в дальних краях. Скитаетесь по свету псы уличные. А вам давно уж объединяться надо, гнать ворогов взашей. Они злые, трусливые — таким и пинка хватит. Да вот только загребущая нескромная жизнь расплодила много супостатов — кого обласкала, кому пригрозила, сделав холуями богатства. И усадила сверху на мужицкую шею. Под ними вы пропиваете разум свой, заробели в грехах зависти, лени, уныния. Словно не господь вас создал, а ворона на простынь нагадила.— Бабка уже топотала лаптями по хате как вождь по броневику, сыпала кругом церковными словечками и родовыми суеверьями, пробивая отвагой в моём равнодушии свистящие дыры.— Гидра человечьих пороков страшнее кощея, дракона, вампира. Те хоть в открытую жгут, пожирают и рушат. Их легко распознать. А вот нелюдей новых, с обличьем да статью, с улыбками хитрыми вроде теперь и обидеть зазорно — законы для них писаны. Раз человеком зовётся, да к тому при богатстве, при власти — не тронь. Но тронуть его, паря, надо. До мозгов придушить, чтобы месяц цедил через тряпицу манную кашу.
— Ты, видно, злее побитого генерала,— дивясь старческому задору, покачал я башкой будто крыльями загруженого штурмовика.— Обидели чем?
— Да не меня, дурачок. А отечество. Плохо, что лиходеи подбираются к природе. Лес валят, рыбу черпают, планету сверлят — людей зависть ест изза чужого пристатка. Один мужичок золотом разживётся, а за ним другие вдогонку. И крошится землица на рваные межи, хоть досроду одному богу принадлежала. Живая она, сыночек — на мёртвой бы не народилось столько безумцев. И терпит земля до поры, пока ещё внимая разуму. Ты уж повстучи за неё во запертые души, как вот я в твоей побередила.
— грубая, неотёсанная, безграмотная,— удивлялся я про себя бабкиному злопыхательству. Это её вымучила нынешняя разруха повитуха, которая всё никак не примет благоденственные роды у сытой счастливой жизни. В одном права старая — неладно у людей в головах да брюхах.
— Насильем человека не исправишь. Обозлить можно.— Я загромыхал кулаком в свою грудную клетку; выбив из неё, как дробот свинцовых пуль, болезненный кашель.— Твоё милосердие к падшим, боюсь, что грознее окажется плахи. Тут в главарях нужен умный мужик, чтобы вовремя окоротил бойцовый пыл.
Бабка чихнула, перебив мою тронную речь; потом ещё три разка — видно, нюхательный табак попал к ней в ноздрю. Потом пытливо заглянула мне внутрь; скребанула ногтем по кишкам, содрав застарелую кросту:— А сам пойдёшь всех впереди?
— Ну конечно!!— захохотал я как прокламация на королевской площади.— Скажи, помолясь добру: где тут поблизости, а может далече, случаются драчливые митинги да стихийные бунты? Страх мне хочется почесать кулаки, чтоб родимчики на спине заледенели холодным ознобом — чтобы нас, бунтарей, таскали жандармы на крючьях штыков.
— Не ёрничай, сынок.— Вздохнула старуха, слёзно поминая былых узников.— В тюремной кутузке даже всемогущая смерть томится при куске чёрствого хлеба. Да при маленьком оконце, которое решёткой не забрали острожные мастера — умудрись, мол, руку просунуть. Иногда лишь подсядет больной голубь: ай люли, милый, с пайки хоть кроху кину.
— Матушка. Неужели ты судима?— Я ошарашено вглядывался в морщинистое косматое лицо, пытаясь приметить на нём увядшие следы революции и горьких сидельных лет.
Но заливистый старушечий смех раскатился, словно из той сказки о потерянном времени — собирай бусинки с пола.— Нет,милый.— И совершенно секретно приложилась к моему уху:— Знаю одного человека. Не совсем настоящего — он с того света. Неделю уже прячу его от людей, а особо от господа. Беспощадно казнили его на земле, но ему и на небе покоя нету. Поговори с ним, авось чем подможешь.
Нуну; мели языком, бабуся. Захожу громогласно в баню — а из угла мне змеиное — шшшшшшш!!!— Выползает навстречу человекоящер — травоядное, не хищное животное. Он мяса не ест; ему бы только своими жвалами как саранче пожувать внутри организма, где мяса нет совсем, лишь мягонькая душа — скошенная зелёнка.— разрешите познакомиться,— и пытаясь привстать, тянет кверху трёхпалую лапу с перепонками. Преодолев человеческую брезгливость от запаха тухлой пещерной мути, я наклонился к нему. Но:— друг!— он кинулся сам мне на шею. И не отвязаться, не сбросить, хоть брыкай. Бедняга виснет, кряхтя от натуги толстеньких ручек, просит солнца для своей мрачной грусти.
— Как зовут тебя?— Мне совсем не было интересно, так спросил — из любезности; но сразу пожалел, что теперь, с именем, с биографией, мне от него будет трудно отделаться. И я тут же поправился:— Ну, не хочешь — молчи.
— да я сам не знаю.— Зелёная его кожа ещё крепче позеленела, настоявшись как чай в кипящем котле нежданной стыдливости. Он даже заиккккался:— ззззабыл. Честное слово.— И обхватив вислые бородавчатые щёки маленькими ладошками, поспешил объяснить:— нам бесполезно всё лишнее. Только самую малость я латками помню.
Вот что он поведал мне на ухо, таращась глазами объевшийся клоп: жил раньше на земле — в меру достойно. Избранных любил да ненавидел, к остальным равнодушен. А когда беднягу враги погубили, то господь не дал его блуждающей душе нового тела приятного: кинул под ноги подлое, грязное.
— зато я летать научился, и во всяких умею вселяться,— шепчет он, ехидно потирая перепончаты лапки.— я теперь отомщуууу, отплачуууу.
— Месть замышляешь? вендету колхозную?— Я с кислой виноградной ухмылкой покачал головой, стряхивая на него пыль, перемешанную суровым осуждением.— А ты подумай что этим убийством, если б ты был благороден сам, то они проложили тебе дорожку в рай. Но раз так не случилось — винить себя нужно. Потому что крохотные достоинства затонули с потрохами в пузатой бочке негодяйства — и как уж господь силился их разглядеть, но одно лишь всплывало дерьмо.
— ух ты?! и перевёртыш какой!!— воскликнул змеёныш со смешным возмущением, будто социальные благодетели подсунули ему, неходячему калеке, без движка каталку. Руками крутить?! Фигушки!!— потвоему, я больше душегубов в своём горе виноват? И мне обеляться всю жизнь нужно было, чтобы они меня чистенького прихлопнули?! Выходит, для этого именно случая жил и работал я, мучился и любил!! уууутварь!!— хлестанул меня по лицу, оставив жжёный рубец.
Увидя его ощеренные клыки, и что не угас ещё его смертный пыл, я визгнул трусо да очумело, и понёсся петляя между сорных колючек чертоплоха , красным зелёную траву кропя. Прыжки мои быстрые длинные, меня далеко от него унесли. Успел на сосну я взобраться, чтоб ещё дальше сорваться взлететь, и на самой верхушке всё жарче распалял себя, почти крича среди таинства леса:— Трус поганый! На тебя мир, затаившись, смотрит — а ты прыгнуть боишься!— И тут же проныл:— ойёй; набери в грудки воздуху, и безмеры выдохнись вместе с ним к облакам…
Пшик. Стою на сосне, оцепленный иглами сучьями, а страх дерзкой молнией пригвоздил мне затылок.
Но:— герои! на помощь! ура!— и шагнул я за ними в бездонное небо. Ах, какая красота вокруг; да вот только штанина крепко ухватилась за сук, что не отодрать. Минут десять висю уже. Подрёбрышко кровью обливается, а в голове стало туманно. Как вор попался. Чердачные похитители шарят бельё под крышами; вагонные толкачи промышляют багажом бедных переселенцев; форточные шныри залезают в квартиры через оконные дырки. Есть ещё подвальные, чуланные, кладбищенские. Которые у старух таскают соленья с погреба, воруют цветы по могилкам. И орут громче всех:— держи его!!!— а у меня горло бедой перехвачено.
Полз мимо ящер. Хрустя привядшим малинником, давя сизые ягоды. Потом вдруг остановился, чтобы одну спелую сорвать, а в пяти шагах слышно — капкапкап. Посмотрел кругом — мимо; гребень свой кверху задрал — в самую точку. Пора спасать: уже кровью наплыло белое горюшко.
Он выпустил когти, обхватил сосну лапами, и в мгновение был под макушкой средь шишек. Осторожно взвалил на плечо моё тело, и одним крылом цепляясь — где за ветки, где за деревенские матюки — сполз к подножью.
— милый дракончик,— едва очухавшись, взмолился я,— прости навсегда и отнеси меня к звёздам. Это великая мечта моей жизни.
— ты задохнёшься там.— Ящер погладил себя по башке неуклюже.
— А если недолго? если скоро вернёмся?
Хмыкнул ехидно змей сквозь четыре зуба; то ли жалеючи, то ль представясь в полёте со мной. Но я уже нагло приматывался к его горбу малиновыми лозьями, схватил цепко за шею — и мы упорхнули к бледному глазу луны. Тихо; даже чуткие совы не гукнули, а только парочка очумелых воробьёв бросилась врассыпную. Я прислонился всем телом к большой тягловой силе, и для подмоги дрыгал ногами, словно плыл по морю на спине доброго дельфина. А ящер чуял мои лягушачьи рывки, да посмеивался:— не егози, пожалуйста. Я и десяток таких дотащу в хомуте.— Боязно не было: в сердце моём танцевал юношеский восторг, нежно обнимая прекрасную даму. Лицо она скрыла вуалью; длинный шлейф платья изредка открывал её босые ножки, очарованно волочась следом и преступно слизывая отпечатки надушенных пальчиков.
На небо высыпала путеводная нить в белой муке далёкой галактики. И то — долго лететь до ближайшей планеты — но если есть за плечами мешок с харчами, если в баклажке три литра бражки, тогда любой путь окажется вдвое короче. А уж коли рядом лебёдушка плывёт, постреливая красивыми глазками, можно с ней даже на край белого света, коего никто не видал, а древние старики рассказывают. Что там крокодилы щиплют слонов, гоняются кашалоты с акулами, и пингвины ныряют в ледяную воду, чтобы не простудиться. Рубашка на мне пятнами виснет, штаны болтаются мокро: но я зло кручу ухо ящеру, выпытывая главный его секрет:— научи летать! научи!
— дурачок,— он даже не сердится.— Это страшное умение. Знаешь ли ты, как души набожные и неверующие, бухие да трезвые покидают тело в последние мгновения земной жизни? Они вылетают резво, чтобы опробовать воздух, напряжённый словно цветок эдельвейса, когда к нему тянется рука влюблённого скалолаза. Но выбравшись из оболочки сознания и покружив чуть меж звёзд, душа пугается одиночества, рвётся назад. Туда, где уже ошеломлённо толпятся родственники, прохожие иль хирурги — разводят руками да плачут — а душа орёт вроде бы громко и человечески:— рот откройте, придурки! через него я обратно войду!— Только шиш ей; в гортань запал язык, и нет дороги блуднице. Сей миг гулкое эхо разнесло порох да визг топливных баков моей стартующей в вечность души. Ломкой болью отозвался отрыв серебристых нитей, связанных с умершим телом. Вместо шляпы стеклянного скафандра мне для смеха нацепили замасленый треух, подвязали бантиком, успокаивая что на том свете жить лучше. Воздух чистый, лёгкие вдыхают цветочный аромат, а сердце гуляет в райских кущах гигиены и здоровья — но я орал не хочу! не могу!— Будет неизменное благо, забудется ужасть преданой любви и проданой дружбы.— Но эхо моего крика в ответ взорвалось, раскидав по белому свету злые проклятья — станет вам моё отомщение лунным серпом косить судьбы как погнившую рожь. Душа исказилась страхом да яростью; её глотал голубой туман неба — а мои кровавые губы вгрызлись в потный кадык облаков, и потащили их за собой на прочной привязи изломанной шеи. Облака ж мёртвой хваткой вцепились в горы, сворачивая их каменные головы. Тоскующая душа разматывала многоцветный клубок планеты, чтобы по ржавой нитке экватора вернуться домой обратно.
А потом вдруг она успокоилась. Головёшкой вперёд полетел я в неведомое, запоздав принять боевую стойку, и только воздух свистел в абсолютно безлюдном просторе, таком нищем, что и корочку подать было некому. Я возрадовался сначала — и небу, и свободе, лёгким крыльям — стал беситься от счастья полёта, от избавления надоевшей жизни: а что она кончилась в тюремном застенке минут десять назад, то я быстро понял. И не жаль мне жену да детишек — пусть воют над трупом, лицемерно слезя — это их безвозвратная тоска по себе, по как они смогут жить без меня одиноко. Упрячут ботинки и куртку в чулан, и в цыплячий загончик под хатой сховают любимые мужние вещи… а пыльца-то останется гнить по углам, которая с грязных волос моих падала, с потного тела, вновь прорастёт и то застарелое семя на обтруханных простынях любови земной.
И опять душа громко завыла, чтобы заглушить тёмные мысли да звуки, но они всё равно прорывались с боевыми гранатами в жалобных песнопениях плакальщиц. Надо мной поют?— и так больно ударило сущее скорбью поддых, прямо в сплетение сердца и солнца, что я, грубиян и невежа, пригласил на суд господа вседержащего как простого товарища.— Друже. Нет большей веры на белом свете, чем в твою справедливость ко лжи, и ко правде. Если душа моя чёрна, как твои босые пятки, прошедшие сквозь адовы коридоры по дорожке ко мне, то и накажи мученьями — не жалей, господь! не милосердуй.
Да он и не стал, потому что всегда живёт по закону, который сам сотворил. Вдруг разверзлись облака под ногами, и я провалился, будто слепой бедолага без кобеля да без палочки. Только успел рукиноги повыставить, тем и смягчил жестоко пав ниц — больно ступням, сгорели башмаки. И стою как дурак на карачках, жду оплеуху или удар топором.
— Говори последнее желание, раскаянный грешник. Исполню его для того лишь, чтобы стойко ты вытерпел кару небес.
Мнётся государь на месте, от неловкости заботливой чуть прихрамывая, или чердачная заноза ему попала в пятку. Я эту малую соринку краем глаза едва цепанул, с улыбкой прикусив губу, а всеявый сударь осерчал сразу, не вынеся моей лёгкой иронии.
— Смеёшься?!— Пнул под ноги шкуру бесхозного ящера:— Заселяйся.— то ли плакать, хохотать ли навзрыд.— Кто ж меня признает в этом облике? тогда, всемогущий, обели мою душу беспамятью — забвения дай, что покоя. Не желаю крылять по родимой отчизне огнедышащим змеем, драконом свирепым. Или страшно мне знать, как гублю я в пожарищах своё прошлое счастье. Снове душу хочу — пустую, будто мир первородный.— Утро вечера мудренее,— в боге скуксился дьявол улыбкой.— Спать ложись, за милосердие возблагодарив меня.
— А утром, друже, предо мною открылись двери, вошёл я в подземелье мрачное. Не воздух, а гниль под потолком плавает — дышу через рот, запах наизнанку выворачивает. Но я мужик крепкий, не чахлик вмерущий — и потому факел высоко поднял, чтобы страхи разогнать, да песню запел. Думаю, если кто рядом есть, отзовётся же — подпоёт боевой моей мелодии. Но на звуки голоса — труптруптруп — выползли горбатые тритоны, и так много их было, что уже друг на дружку полезли: хотели, видно, лучше меня разглядеть. Одного я кулаком в нос подоткнул; так они всем скопом завизжали, тыкаясь у моих ног.
Да тут дурманить меня стало — как я ротом ни дышал, а всё ж голова закружилась; и присели мы с ней к стене, от пола до потолка мхом заросшей. А среди этой зелени грибы попадаются — у него шляпа большая, вроде съедобная, но вот ножка как пискля комариная. Я хочу есть — никакой мочи нет удержаться, прямо напасть, колдовство. В ладонь сгрёб горсть шляпочников — и не жуя. Вкуууусно. Поначалу… Но как пошли из меня дымы, огни разные — да и газы, чего стесняться — уродливый гребень на голове вырос, горб огромный, и хвост крокодила. В лужу на земле посмотрелся — а я теперь совсем даже такой змей горыныч, что и мама родная не узнает. Обхватил башку свою крыльями чешуйными:— ойёй, лишенько! куда приткнуться теперь бывшему доброму молодцу, а ныне худшему гаду на свете?— Ломанулся я в дверь, но узки оказались воротца; тогда по стенкам, по полу я, сметая всё на пути своём.
Тут ктото меня крепко стукнул дубой по ноге: озлился, рррразорву с горя — глаза горючие поднял от земли, а глядь — предо мной я стою. Только в старом человеческом облике: по фотографиям, зеркалам по.
Говорит мне я:— Лети, светик, на восток,— и карту суёт под нос с городами да весями,— сожги вот эту деревню дотла, а жильцов кого убей, кого в полон притащи. И будет тебе награда, обретёшься вновь.-
А я уже на всё согласен, чтобы рыла ужасного больше не видеть, ко обличью возвратиться. Открылся мне камень сезам с потайным ходом, и выполз змей мой на волю. Взмахнул крылами от пуза — подняли они на небеса его.
Летит горыныч, очами зыркает по лесам да пашням, всё больше подгребая хвостом к той указанной местности. На карте был луг заболоченный — и тут вот жабья кочка на кочке, а каждая лягва ножками бьёт, приветствуя лютого змея. Ан нет, показалось; лишь ниже спустился, лягушки стали в харю бросать комья грязи, и зенки безвекие заплевали хором:— улетай, проклятый тритон, откуда беда тебя пригнала, а то и по костям назад не воротишься.— Дыхнул дракон на них огнём, они спрятались. Но на душе у гребнеголового осталась дурная примета, что лягушки проповедали.
Лес показался; то ли хмарь из него, то ли гнус навстречу — мать честная! совы с коршунами в одной упряжке божьим днём насмерть кинулись змея против. А ещё слева голуби-стрижи; с правого бока налетела поселковая мелочь, что пузья свои греет в пыли дорожной.
Плюнул опять горыныч огнём, да ведь всех не перебьёшь, а на место сгубленных встаёт новая пернатость, злее прежней. С высоты стал змей падать, потому что невмочь ему крылять да отбиваться. Тут же ближние хаты показались — селяне выкатывают старинную пушку на прямую наводку, но небесную нечисть с неё не взять. Пульнули раз — мимо; и второй промахнулись мужики. Тогда бабы похватали детишков в охапку, и к церквям веровальным бегут со всех ног — оборони, боже! А мужья их живьём горят, потому что похерить дракона нечем — дети да бабы, камень на шее. Главный орёт командир, разодрав на кителе пуговки — уррра!! И незло на него змею даже, а со слезой душевно.
Но пока птицы клювы долбили, стронулось в голове у горыныча — память вернулась. Узнаёт он родные места, плутни-оборотни да с девками шашни. Ойёй, здесь любовь на свиданку ходила, по тропке лебеду мяла в тапочках без задников. А на том земляничном взгорке он мужиком с нею стал: загрёбся целовать в ухи, шею, а сам всё сползал на коленках, невмочь опереться о землю.
И вспомнил змей, что прежде был человеком — вот ещё ране, как солнце взошло. Но красоту его спёрла нечисть, уродство оставив поганое.
— Себя я вспомнил, каким сроду был.— Зелёные морщины на морде ящера, сложенные извилистым клубком, словно посунясь в ушко иголки стали разматываться, кроя узоры.— Отказался я выполнять верховный приказ, и вот теперь прячусь от государева гнева в этой чащобе.— Он гоготнул с тоской:— Ну что, дурачок, ты ещё хочешь так научиться?
— Нет.— В башке моей тоже сдвинулось. Я отвёл глаза, кургузый малец, и тихо промолвил:— Спасибо тебе за честь да беседу, но пора мне домой. Ещё свидимся.
Ящер притушил сзади коптилку:— Я впредь не загадываю, а тебя ждать буду. По нраву пришёлся.
На бреющем, по земле стлясь и кусты задевая, он ссадил меня возле дома. Заверещала кукуня в часах; сбив перья, выскочила из воротцев встречать.
Змей улетел, зелёный огонёк, и не знаю как он сейчас …