Каннуси был стар до безобразия, и ни сухой горный воздух, ни японская кровь уже не скрывали его возраст. Он был почти слеп, а в его крохотный храм глубоко в болотистых низинах так редко кто-нибудь забредал… Никто уже и не помнил, чье имя было написано на синтае, и кто построил покосившиеся тории. Но в окрестных деревнях нет-нет да вспоминали о полубезумном жреце и изредка помогали тому с уборкой и снедью. Старик платил им добрым словом да древними сказками, до которых был огромным охотником. Говорят, в его дряхлею-щей памяти намертво отпечатались «Кодзики» и «Мукаси Банаси», но знал ли он хотя б, кому служит?
В ту холодную ночь он не признал в нежданном госте китайца, но ломаность языка не ускользнула от сморщенных ушей. Синто не терпит чужаков, но, когда жесткие руки иностранца ухватились за тряпку и отмыли от годовалой грязи прогнивший дощатый пол, дерзость оказалась благословлением.
— Богам нужны люди, а людям нужна вода, — проскрипел каннуси, усаживая пришельца на циновку, — Позволь угостить тебя чаем, добрый человек.
Чуть погодя, когда первые пиалки были осушены, иноземец заметил:
— Это очень старый пуэр. Откуда у скромного бонзы китайский чай такой ценности?
— Где ж там упомнить, господин? Годы не милуют никого, а память моя давным-давно перестала быть плодородным полем, превратилась в иссушенную равнину. Я доживаю свой век в месте, о котором почти ничего не знаю, но волею случая сохранил в угасающем разуме пару старинных баек. Не хочешь ли услышать одну из них?
— Тебе повезло, старик, — рассмеялся гость, — Волею другого случая, отличного от твоего, я унаследовал удивительную способность узнавать по вкусу чая все, что видели или слышали его листы, своим любопытством не уступающие человеку. Сто лет пролежал он в горшке под землей, и сто историй я могу тебе расскзаать.
Каннуси разволновался, прозрачные капли заблестели на серой щетке под изрытым ямами носом.
— Я видел, как возносились и обращались в труху целые царства, видел рождение и смерть людей, чьи имена до сих пор гремят по всей Японии. Но никогда мне не доводилось услышать о столь занимательном даре. Кем были твои родители, путник?
— Об этом я и поведу свой рассказ, — туманно ответил его собеседник, покачивая кружку в руках.
— Давным-давно, в одном забытом ныне пригороде жил зажиточный прохиндей. Никто не знал, чем он зарабатывал себе на жизнь — поговаривали лишь, что тот возит какой-то удивительный чай из-за запретной границы. Так или иначе, он не работал, а лишь шлялся по кабакам да улицам красных фонарей. Один глаз у него был дурной: почерневший и сочащийся грязью, а другой всегда смотрел с хитростью и любопытством. У него был огромный рот, полный гнилых зубов, но как-то так получалось, что частенько этот рот целовал молоденьких крестьянок. Он держал в страхе всех, кто слышал о нем, но не давал ссуд и ни разу не запачкал руки чужой кровью. Таким он был, тот странный человек.
Богатством своим он был обязан великому континентальному собрату Японии, но был до мозга костей сын императора, поэтому лишь за рубежом демонстрировал пренебрежение к родной стране, называл японцев за глаза карликами, «вадзинами», дома же костерил китайцев «баракуминами» и частенько разглагольствовал по едальням, как любит обжираться «грязными китайскими руками», имея в виду, что никогда не «моет» чай перед тем, как вкусить его, а пьет с первой заварки. Как-то раз судьба занесла в те места человека со смутным прошлым; он утверждал, что приходился внебрачным сыном китайскому послу, бродяжничал, был вроде как ронин… Ложь это, правда — неважно, но в том страннике было удивительно сильно патриотическое чувство к мнимой родине. По-японски он знал не очень хорошо, точнее, мало понимал, или отказывался понимать ход японской мысли. Как бы то ни было, когда он услышал заявление купца насчет пожирания рук, то впал в дикую ярость. Чуть было не разнес он скромное заведение, в котором состоялся подслушанный разговор, и лишь силами дюжих сборщиков риса смогли унять его безрассудный гнев. Все время, что его, с обнаженным клинком, оттаскивали от изрыгавшего оскорбленья торговца, тот ехидно посмеивался, да причмокивал, да рассуждал, как обсасывает отрубленные пальцы мнимых жертв — до того забавной показалась ему ошибка чужестранца.
Смеяться ему пришлось недолго: в ту же ночь ронин, снедаемый жаждой мести, пробрался в его утлую лачугу и, не застав хозяина дома, проник в его выстланный соломой подвал. «Людоед» сгорбился над чем-то, отдаленно напоминавшим котелок для варки мяса. Ведомый праведным негодованием, китаец обрушил на него мощь вольного своего меча, и долго не останавливался, кромсая труп нечестивца... Поведением своим он был похож на того самурая, что в стародавние времена целую ночь сражался с лотосовым цветом... Наконец, подобрав какую-то головню, он запалил ее от ямного костерка и осветил окружавшие его горшки, ожидая увидеть груды смрадной и гниющей плоти... Но в тех сосудах покоились лишь листья хорошо знакомого воителю по родине своей чая: пуэра, что столетиями выращивали в Юннаньской провинции... В котелке же варился все тот же пуэр, по китайскому способу. Неивестно, намеревался ли он совершить достойное самуря, коим он не был, сеппуку; на его беду, к мертвому торговцу в гости пришел друг его и местный знаток в чайных делах. Найдя искромсанное тело знакомца, тот пришел в неописуемый ужас, и помчался разносить весть по деревне... Когда вооруженные селяне ворвались в омраченное преступленьем жилище, тот ронин успел сбежать...
— И что же, несравненнейший из рассказчиков, вы хотите сказать, что это и есть тот пуэр? — С некоторым даже отвращением потряс пиалой старик.
— Увы, почтенный, это еще не конец истории. Тот ронин скрылся под защитой местного ками в болотистой, заросшей местности... Тот храм тогда процветал, и многие имели возможность увидеть, как работал презренным мойщиком полов при японском каннуси тот бывший ронин, обрив налысо голову в знак покорности и страдания. Не доводя до ведома императора, в деревеньке решили решить дело самосудом, усугубив позор убийцы, и потребовали у служителя местного бога выдать укрывающегося беглеца... Конечно, нет законов, по которым не-японец мог бы претендовать на защиту плоть от плоти местных ручьев великого, могучего божества... Но, говорят, были знаки, и что оно не хотело смерти пригля-нувшегося ему беглеца. Но тот каннуси был труслив и тщеславен, и боялся утерять расположение людей, а не богов. Как видно, ноне у него нет ни того, ни другого...
Незнакомец встал, вытаскивая из-за пояса небольшой, острый топорик. Дряхлый жрец повалился на колени, сотрясая ветхие стены скорбными криками:
— Неужто ты — от семени того чужеземца, которого те грязные свиньи силой заставили меня отдать? Не держи зла на этого жалкого старика, и лишь взгляни вокруг! Я претерпел позор, крах, даже мой ками проклял меня, его имя стерлось с синтая... Неужто ты так хочешь моей смерти?
Ни капли сострадания не мелькнуло в сощуренных, кажущихся щелочками на маске тенгу-демона, глазах незнакомца.
— Так уж вышло, что из тех «грязных свиней» вышел я — незаконнорожденный сын того ронина. Пока я рос и узнавал о своем прошлом, все, кто имел отношение к гибели отца, умерли. И лишь ты, дряхлый осколок минувших лет, выжил, чтобы я мог совершить ту месть, после которой мой родитель сможет воссоединиться с предками под гордым знаменем их, и лишь тогда продолжу и я свой род. Не для того ли сохраняли небеса душу в твоем дряхлом, немощном теле?
Мощная судорога пробежала по телу старика, и он рухнул навзничь, держась за грудь. В момент великого страха жизнь покинула его слабое тело.
Вместе со смертью собеседника будто б выдули из незнакомца последние остатки чувств. Одним глотком он осушил капли пуэра в чайнике и, подволакивая ноги, направился к выходу.
В конце концов, он был лишь глашатаем чая, рассказывающим истории...