Жалость, как великое зло (19-02-2009)
Столица белела аккуратненькими домиками, сложенными из белого, как снег, камня. Над ними по небесам плыли золотые купола церквей, и путнику, подходящему к городу, казалось, будто он сделан из сахара и золота.
Вдоль бегущих из столицы дорог стояли городки похожие на уменьшенную столицу — то же золото вместе с белым камнем. Между ними, как младшие сестры, стояли деревушки, такие же красивые, только маленькие. Вокруг них расстилались необъятные поля, покрытые живым золотом созревающей пшеницы. Возле самих домиков грудами драгоценных камней пестрели плодовые сады, и жилища людей купались в волнах их сладкого запаха. Заезжие из дальних краев путники дивились богатству этих земель, их невиданной плодовитости.
Но было в стране место, куда не вели дороги, сокрытое и от своих и от чужих глаз. Никто в него не захаживал, да и не зачем туда было ходить. Это — Змиево болото, раскинувшее свои зловонные хляби на западной границе Царства. Вместо деревьев из него торчали лишь сухие палки, и никто не знал, как они попали в этот край, если никогда не были живыми деревьями. Среди пропитанных грязной водой мхов не жили даже лягушки, только рои мух равнодушно носились в отравленном воздухе.
Жители царства еще помнили те времена, когда в болотной пучине обитал страшный Змий. Никем не видимый, он годами лежал в своем болоте. Возле Змиева болота торчала деревушка, где жили люди, обученные его языку. Через них Змий собирал с людей свой оброк — коровьи стада, горы зерна и плодов. Был и оброк особенный — десяток красивых девушек, которых народ должен был раз в год отдавать чудовищу, и потом уже не видеть ни живыми, ни мертвыми.
Если оброк не был уплачен, гигантская туша Змея поднималась над болотом и летела над землями, покрывая их облаками огня и дыма, вырывавшимися из пасти чудовища. В один миг города и села обращались в дымные руины и целые области царства лишались своих людей. Каждый налет зверюги был страшнее, чем предыдущий, и в последний раз была уничтожена сама столица с царским дворцом. Едва уцелевшие, включая самого спасшегося царя и его царицу, выбрались из-под руин, еще недавно возвышавшихся красивыми белыми домами, перед ними выросли змиевы посланники. Они рассказали государю о желании Змея заключить новый мир с условием, что оброк будет удвоен. Еще сильный своим телом царь набросился тогда на старшего посланника, повалил его на землю и сразу задушил. Остальные безучастно смотрели на расправу, молча кивая головами, мол «Мы люди подневольные и беззащитные, давно всеми проклятые. Все одно нас кто-нибудь убьет, так лучше уж это сотворишь ты, наш Царь».
Расправившись со старшим посланником, царь уселся на землю возле его тела и тихонько заплакал. Он рассматривал свои руки, только что свернувшие шею вражескому посланнику, но бессильные против самого врага. И не было в его царстве рук, ни сильных, ни слабых, которые бы отвели от его земель новые беды, хоть естеством, хоть даже и колдовством…
Государь радовался, что у него нет сыновей, которым все одно придется пить горькую чашу своего бессилия и смотреть в вопрошающие о защите глаза людей своего народа. Род пресекается на нем, и он станет последним, чьи уши услышат обращенные мольбы о спасении, а кулаки замахнутся в беспомощной ярости. К счастью, уцелела его единственная дочка, которую он отдаст замуж за того, кто сумеет одолеть злобного, нечеловеческого врага. Ее избраннику он отдаст все царство, сделает его царем, а сам тихонько отстранится от дел и доживет свой век в уединении и молитвах. Грехов он сотворил много, ведь оброк для чудища приходилось и силой иной раз собирать, чтобы избежать беды большей. Люди это понимали, но часто все равно сопротивлялись, и, не в силах побороть зла, желали только, чтобы отбирали не у них, а у других, у соседей. Они не размышляли о том, что спустя год-другой придет и соседский черед.
Столицу тогда отстроили, отстроили и другие города. Правда, все они стали меньше, чем были прежде, а иные деревни и вовсе запустели. Людей стало меньше вдвое, если не в трое, бесхозная земля зарастала сперва сорной травой и бурьяном, потом — колючими кустами. Среди зарослей белели заброшенные косточки, хоронить которые теперь было некому…
Теперь настали иные времена. Старый царь замаливал свои грехи где-то в отдаленном уголке своей страны, а правил страной царь новый, Ратмир. По своему рождению он был вовсе не царских и даже не княжеских кровей. Происходил он из крестьян деревушки, которой посчастливилось ближе других стоять к проклятому болоту. При каждом Змиевом набеге деревушка сгорала первой, поэтому домики в ней строили как попало и из чего попало. Крыши и вовсе покрывали сухой травой, из-за чего они текли каждую весну и осень. Зато под каждой из избенок был вырыт обширный подпол, в котором семейство могло укрыться от летящей с небес огненной беды.
В деревне обитал особый мастер, умевший накладывать на лица новорожденных девочек рубцы и шрамы, сильно портившие их внешность, но зато сохранявшие в дальнейшем жизнь. Ведь девушек, чьи лица были обезображены, Змий уже не принимал себе в оброк.
Такое же исчерченное шрамами лицо было и у матери Ратмира. Его он увидел в первый миг своей жизни и, наверное, в тот же миг задумал извести проклятого врага. Хотя, конечно, о Змие он тогда еще не знал, и задумать ничего не мог, только боль материнских ран перенеслась и к нему, новорожденному.
Все свое детство Ратмир расспрашивал стариков про Змея. Но те говорили неохотно, боясь своими рассказами нечаянно призвать спящее чудище. Даже по имени его никогда не называли. Однажды лишь дед Иван разговорился и поведал Ратмиру, что Змий — бессмертен. Его не пронзить мечом, не проткнуть копьем, не проколоть стрелой, пусть даже и отравленной. Несколько воинов уже бились с ним, и их опаленные тела потонули среди болотных топей. Сражались со Змеем и приглашенные иноземцы — тихонько, больше полагаясь на хитрость, чем на силу. Почему-то они любили отраву, и старались отравить гада всякими зельями. Каждый из них привозил с собой снадобье, который он, конечно, считал самым сильным. Но чудище поглощало его без всякого для себя вреда. Глотало оно и отравленных телят, которых специально отдавали ему в короткие мгновения между отравлением и смертью. Но на Змия ни одно зелье все одно не подействовало, и единственное, чему могли порадоваться заморские отравители — это своим жизням, которые у них сохранялись, в отличие от русских воинов.
— Может, можно его изловить и в подземелье посадить, — вздохнул дед, — Цепями сковать. Но голодом и холодом его все одно не уморишь, вечно он под землей сидеть будет. До самого Конца Времен. Значит, и вырваться на волю сможет. Все заточенное всегда к солнцу рвется, и часто вырывается!
— Если хорошее, глубокое подземелье построить, надежных стражников приставить, да цепь добрую сковать, то не вырвется!
— Люди сами выпустить его могут. По доброте своей!
— Что же люди, враги себе?! Зло они позабудут, что ли?! Новых бед себе пожелают?! Да возможно ли такое?!
— Чего о том толковать?! Ты его излови да запри сначала! — усмехнулся дед.
— И запру! — бодро воскликнул Ратмир.
— Ну-ну!
При слове «изловить» Ратмиру представилась большая сеть, какой он сам часто ловил рыбу. Значит, поймать супостата тоже можно сеткой. Только та сетка, видать, должна быть крепкой, железной. Такую он и задумал смастерить, для чего упросил отца отдать его в обучению к кузнецу.
— У нас в деревне все одно — не жизнь. А кузнецом ты и в столицу пойти сможешь, мастера везде нужны, — рассудил отец, — Так что учись!
От тех времен память Ратмира сохранила жар печи, тяжесть молота и блестящую радость новорожденного железа. Ржавая россыпь болотных камней под огненную улыбку горна обращалась в звонкую сталь, а под кожей Ратмира набухали могучие мускулы. Через год обучения его глаз смог видеть в металле то, чего прежде не видел — тончайшие нити, которые подобно мыслям пронизывали тяжелые тела подков и лемехов. Кузнец-учитель, дядя Прокл, называл их душою железа.
Через три года, освоив глубины и высоты кузнечного дела, Ратмир взялся ковать и свою железную сеть. Но ничего не выходило — нити то оказывались тонкими и легко рвались, то становились слишком тяжелыми и негнущимися. Кузнец дни и ночи проводил то в кузнице, то на болоте, отыскивая разные железные камни.
Однажды, когда Ратмир копался в болотной жиже, перед ним из глубины трясины всплыла цепочка маленьких пузырьков. Он вздрогнул, ведь не было сомнения, что эти пузырьки доносятся от болотника, живущего где-то в глубине хлипкой тверди. Но кузнец не растерялся. Он чиркнул припасенным огнивом, и над зеленой кочкой взлетело легкое огненное облачко. «Боже мой! Дыхание болотника горит, и огонь его очищает!», перекрестившись, подумал Ратмир.
Наконец, кузнецу удалось выковать стальную нить. Легкую и прочную. Такую можно вплести в железную сетку! Усталый, облитый потом, с прокопченным лицом, он долго вертел в руках гибкое чудо и в молитве благодарил Господа, чьей волей нить легла к нему в руки.
На следующий день он принялся трудиться с удвоенной силой, отвлекаясь от работы лишь для того, чтобы охладить раскаленное тело жбаном кваса, или часок-другой соснуть, когда кузница уже плыла перед раскрасневшимися глазами.
Мужики, зная, какую вещь мастерит Ратмир, помогали ему, чем могли. Они добывали для него древесный уголь, поддерживали огонь в горне, приносили ему харчи и квас. Но за рудой на болото отправлялся он один, не беря для себя помощников. Из-за его одиноких походов в сторону хлябей в деревне пошел слух, что он водит дружбу с болотником. Впрочем, злословов добрые люди быстро оборвали, растолковав им, что не может тот, кто творит добро, дружить со злом.
Однажды Ратмир заметил, как из глубины топей вырываются целые ручейки зловонных пузырей. «Ну, раздышался сегодня болотник!», подумал он. Кузнец оторвал кусок рукава, обмотал им сломанную сухую веточку и поджог получившийся фитиль, после чего бросил его в ту сторону, где с тихим плеском рвались пузырьки, вылетевшие из ужасных уст невидимого болотника. Целое облако огня с легким свистом поднялось в воздух и тут же растаяло.
Кузнец спрятал огниво, и пошел искать руду. Из скованных нитей уже получалась большая сеть, через годик работы все будет готово. Но как же он спугнет Змея из болота, лежать в котором ему тепло и укромно? «Если огонь можно сделать на нашем болоте, отчего же не сделать его на Змиевом?», сообразил Ратмир, вплетая новую нить в широкую сетку.
Сеть была готова. Кузнец спрятал ее в подпол под кузню, а сам собрал котомку с хлебом и солониной, собираясь отправиться в селение проклятых народом людей, стоящее на самом краю Змиева болота. Взяв в руки посох, он успел лишь немного отойти от своей деревни, когда синеву небес разрезало что-то блестяще-зеленое, водяное. Со спины на него накатилась волна чудовищного рева, смешанного с человеческими криками. Ратмир обернулся и увидел беспощадное огненное зарево, поднявшееся к тихим небесам из места, где стояла его родная деревушка. Жар был столь силен, что долетел даже до кузнеца, подняв дыбом волосы на его голове. Нестерпимый красный свет светил еще несколько мгновений, пока не угас, оставив после себя лишь пелену легонького дымка.
Ратмир бросился назад. На месте родной деревеньки он увидел лишь выжженное черное поле. Под ногами блестели похожие на слезы оплавленные песчинки, часто сапоги упирались в почерневшие человеческие кости. Это все, что осталось от деревушки и ее обитателей. Где-то среди обожженных костей были и кости его родителей, и его сестры. Ратмир снял шапку, припал на колени и принялся молиться. Это все, что он мог сделать. Кругом царило безмолвие, пропитанное дымом и еще не выветрившимся жаром. Язык Змеиного огня слизнул деревню мгновенно, не успев принести людям лишних страданий. Огненная вспышка обратилась в точку для многих жизней.
Уже в сумерках Ратмир отыскал-таки место, где прежде звенело железо и стучали молоты его кузницы. Разрыв груду остывшего пепла, он нашел заваленный лаз в бывший подпол и пролез в него. Цепь была на месте.
Проклятые люди с удивлением смотрели на нового человека. На изгнанного со своей родины, и теперь ищущего места для доживания остатка своей жизни, он не походил. Вскоре пошла молва, что незнакомец — их спаситель, который снимет с болотных жителей вековое проклятие, освободит от власти Змия и вернет их в родное царство. Перед ним вставали на колени, лили слезы, ему целовали руки. Но Ратмир соорудил себе землянку возле самого болотного берега, и почти не показывался из нее.
— Не пришло еще, видать, наше время! — вздыхали несчастные, тоскливо посматривая в сторону Ратмировой землянки.
А Ратмир поглядывал на болото через маленькое окошко, прорубленное вровень с самой землей. Сквозь него он хорошо видел неподвижно лежащую среди хлябей огромную тушу Змия, похожую на гору. Гора чуть-чуть вздрагивала, выдавая затаенную в ней злую жизнь. «Вот оно, бессмертие…», размышлял Ратмир.
Он внимательно наблюдал за болотом, замечая знаки близкого вздоха болотника. Прошло много дней, закончился харч. Жуя сухой мох, Ратмир продолжал смотреть в болото, не сводя с него своих голодных глаз. Наконец, кузнец увидел знак, понятный лишь для него, и прочитанный им, как знамение скорого конца Змиевой власти.
Ратмир направился к старосте деревушки. К нему вышел старик, едва ли не покрытый мхом. Его припухлые глаза, казалось, были сделаны лишь для того, чтобы без конца ронять слезы.
— Живем мы все одно, что промеж топором да колодой! Там — Змий, там — царь да люди, и ни от кого добра не жди. Поведет Змий хвостом — значит, мне к нему идти и его волю спрашивать. Воля у него всегда недобрая, но с ней к царю идти надобно. По дороге люди дразнят, помоями обливают, а то и бьют. Потом царь гневом встречает, милости для нас у него нет. Старосту, что был прежде меня, царь сам задушил, за то, что злые слова сказал. Но ведь не свое же он сказал, а Змием веленое! А не сказал бы, так Змий его бы медленно сжег, запек своим огнем! Вот так и живи, только смертушки дожидайся!
— Пройдет ваше проклятие. Если мне пособите немного, — коротко сказал Ратмир.
Болотные жители как по команде собрались и отправились вслед за Ратмиром. В пути все молчали, шагая вслед за широкой спиной кузнеца. Никто не смел даже приоткрыть свои уста, чтобы, не дай Бог, не спугнуть идущего к ним счастья.
Черное пятно, бывшее некогда, родной деревней Ратмира, успело порасти сочными островками живой травы-муравы, и не уже не казалось таким пустым и страшным. Кое-где уже проглядывали осторожные росточки живучих кустиков. Должно быть, спустя десяток лет на этом месте встанет широкий бор, который спрячет в своем нутре останки несчастной деревни вместе с костями ее былых обитателей. Но пока еще выжженное место черной памятью смотрело в небеса.
Ратмир снова нашел место, где прежде весело гулял по железу его молот, и снова раскопал лаз в тайный подпол. Кивком головы он пригласил за собой и отверженных попутчиков.
Вечером все они брели обратно, таща на своих плечах тяжелую железную сеть. На каждом шагу приходилось глядеть в оба, чтобы, не дай Бог, не запутаться в стальной паутине. Узлы сетки спокойно дремали на своих местах, предвкушая появление среди них жертвы, которую они стянут, запутают, и уже никогда за свою жизнь не отпустят.
Сеть поставили на болоте, прямо перед мордой спящего чудища. От дыхания Змия по спинам людей бегали струйки дрожи. Но спящий враг был к ним равнодушен.
— Должно быть, его душа сейчас где-то не здесь, — шептал один Ратмиров помощник другому.
— Есть ли она у него, душа? — отвечал так же шепотом собеседник.
— Наверное, есть. Только она черная, что твой деготь!
Сеть была поставлена. Ратмир велел своим помощникам уходить, а сам притаился за кочкой, наблюдая за топкой ямой, проваливающейся в болотную бездну у самых глаз зверя. Со стороны казалось, что сейчас произойдет какое-то колдовство, и люди торопились прочь, робко отворачивая глаза.
Ратмир запалил кусок дерева, обернутого тряпкой, и, дождавшись, когда облако болотного газа с чавканьем поднялось у головы твари, бросил огонь прямо в него. Голова Змия оказалась в облаке пламени. Дрожь проскочила по телу чудища, оно вздрогнуло, и, ни с того ни с сего рванулось вперед, в холодные объятия сетки. Железо охотно приняло в себя звериную ярость, цепко опутав собою извивающееся тело супостата. Собрав всю свою ярость, Змий отчаянно трепыхался, пытаясь освободить себя из безнадежных объятий. Но тщетно. Чем больше силы и злости скакало по его нечеловечьим мускулам, тем сильнее стягивала его сталь. От истошного рева тряслось болото, ходили ходуном деревья дальнего леса, стонала сама земля.
Три дня люди в селении почти не спали. Их тела сотрясались от рева, доносящегося с болота. Все их мысли обратились в сплошной страх. Что если чудище выберется-таки из холодной паутины? Что с ними сделает тогда его гнев, который, должно быть, превзойдет всю былую его ярость вместе взятую?
Но с каждым днем Змий только слабел. Наконец, его почти неживое тело бессильно застыло внутри сети. Болотные люди даже решили, что из супостата вышел его черный дух, но Ратмир знал, что Змий все же жив, ведь он — бессмертен.
По окрестным деревням набрали волов, в дальнем лесу срубили самые большие деревья и соорудили из них громадную повозку. Вокруг спутанного Змия сделали лебедки, и с помощью толстых веревок его погрузили-таки на повозку. Вытащить тяжеленное тело из болота оказалось непросто. Но потом, когда деревянные колеса коснулись твердой дороги, дело пошло веселее, чему обрадовались даже волы. Так за немного дней и довезли плененного супостата до самой столицы.
Перед царем предстал мужик в грязной одежде и со спутанными волосами. Мужик утверждал, что одолел врага, справиться с которым не могли ни лучшие воины царства, не заморские умники. Царь открыл рот, чтобы велеть страже прогнать наглеца, но успел глянуть в окошко, и тут же осел на подкошенных ногах. Бегом он выскочил во двор, трогал руками стальные нити сетки, и даже, зажмурившись, прикоснулся к туше своего давнего врага. Беспомощный зверь покорно стерпел прикосновение царской руки.
После были пиры по всему царству, шумная свадьба Ратмира и Марьи царевны. Из простого кузнеца Ратмир сделался не просто воином, но самим царем. А старый царь после свадьбы отправился вместе со своей царицей в дальний уголок государства, где и зажил тихо и спокойно, лишь изредка навещая столицу. Болотные люди получили прощение и разъехались по разным городам и деревням, навсегда покинув свое селение на берегу Змиева болота.
По приказу Ратмира недалеко от дворца мастера выкопали подземелье. Самое глубокое из всех подземелий, которые в те времена были в мире. Его стенки укрепили камнями, вход в него заложили булыжниками, среди которых Ратмир велел сделать маленькую дверцу — чтобы в минуты воспоминаний лишний раз посмотреть на плененного когда-то врага. Возле той дверцы была поставлены стражники с новым, диковинным оружием — пищалями.
Эта история стала сказкой, которую рассказывали в городах и деревнях, прибавляя к ней все новые и новые подробности да украшения. Те, кто жил при Змиевом времени, потихоньку состарились, и прожитое стало казаться им давним сном.
У Ратмира и Марьи подрастала дочка Настенька, а сыновей им Бог не дал. Царь кузнецких кровей не знал, кому отдать ее в жены, ведь теперь не было такого испытания, каким в его бытность была победа над Змием.
К Насте сваталось много сильных и ловких княжичей. Чтобы удивить царевну, они вскакивали на бегу на лихих коней, поднимали тяжеленные камни, разрубали на лету мух и комаров своими острыми мечами. Но таких умельцев было страсть как много, и выбрать из них лучшего было непросто. Наконец, Настенька решила, что выберет себе в женихи того, кого ей будет… очень жалко. Против такого решения возражали и отец и мать.
— Ты подумай, ведь не просто жениха выбираешь, а царя, государя всему народу! На что людям жалкий правитель? Такого любой враг разгромит, даже и не Змий, а всего-навсего захудалый соседушка! — ругался с дочкой Ратмир.
— Жалеть его тебе через годик-другой надоест! Силы захочется, удали! Поверь хоть мне, матери своей! — настаивала Марья.
Но Настенька и слушать не хотела родителей.
Историю про Змия она столько раз слыхала от своего отца, что она ей даже надоела. Мучительно хотелось увидеть самого Змия, но отец запрещал дочке спускаться в подземелье.
— Змий был моим врагом, я его одолел, и потому видеть его могу лишь я! Даже твоя мать не имеет хода в темницу! — отвечал Ратмир на все просьбы дочки.
Но отцовский запрет лишь усилил ее желание повидаться с давним врагом царства. Настя несколько раз подходила к входу в таинственное подземелье, и всякий раз ее не пускали стражники. «Ты на нас зла не держи! Нельзя же злиться на замок, который не откроется, покуда у тебя нет ключа! А мы — что замок, и наш ключ — это сам царь Ратмир. Только ему мы и откроем! Возьмет тебя с собой, пустим и тебя!»
Настя, глотая слезы обиды, отходила прочь.
Неожиданно к ней посватался князь Мирослав, начальник стражи над Змием.
— У других — сила, удаль, лихость. Но у меня — терпение и твердость! Вот уже столько лет я стерегу главного нашего врага, и он смиренно сидит где-то в земном чреве, о нем даже никто среди народа не слышит. Все полагают, что он убит, о том и в сказках сказывают! Вот она — надежность, вера и правда, которая выше всякой силы да удали!
Неожиданно Настя согласилась. Царь с радостью принял ее выбор, радуясь тому, что Настя позабыла про «жалкого» жениха. Когда царевна принимала дары, она неожиданно подошла к своему избраннику и шепнула ему на ухо:
— Мирослав, милый, одна у меня к тебе просьбушка! Маленькая-премаленькая!
— Какая? — ласково ответил Мирослав, — Нет таких твоих просьб, какие я не исполню! Даю слово!
— Пусти меня Змия посмотреть!
— Да ты что?! — вздрогнул князь, — Не могу! Слово царю давал, как я посмею его нарушить!
— И мне ты слово дал! — заглядывая жениху в глаза, сказала Настя.
— Да… — задумался Мирослав, и тут же решил, — Только для тебя! И никому об этом не говори, ни отцу ни матери! Даже со мной потом не вспоминай про это! И сама потом забудь, будто это был сон твоих ранних лет, о котором ты, быть может, где-то в своем нутре и помнишь, но никогда и никому не скажешь!
— Да! Да! — запрыгала Настя и наградила Мирослава долгим поцелуем.
— Сегодня в полночь, — шепнул он невесте.
Пришла, наконец, и полночь, когда месяц гулял по небу со своими детишками — звездочками. Настенька тихонько выпорхнула из своих покоев и оказалась во дворе, где ее поджидал Мирослав. Вместе они отправились ко входу в подземелье.
— Сегодня у нас особый день. Прошло тридцать годков с той поры, как мы заточили Змия, — сказал он стражникам, — В память о том дне я сам постою на карауле. А вы можете отметить этот праздник.
Мирослав одарил каждого стражника горстью монет. Те поклонились и ушли, в мгновение сделавшись из молчаливых стражей сильно разговорчивыми и веселыми парнями. Никто не должен был видеть, как нарушается царская воля.
У входа оказались лишь Мирослав да Настенька.
— Ты сильно туда желаешь? Не боишься? — спросил Мирослав.
— Нет, — твердо ответила Настенька, а у самой тряслись коленки.
«Может, отказаться, и пойти домой? Но когда же еще я его увижу?! После свадьбы едва ли Мирослав таким сговорчивым станет!» — размышляла она.
Тем временем лязгнул замок, и путь в сырые недра оказался открыт.
— Держи, — промолвил Мирослав, зажигая толстую свечу.
Настенька долго брела по холодным земным кишкам, спускалась по каменным ступенькам, пока не дошла до самого низа, ниже которого, наверное, лишь сам ад. Едва она вошла в большую пещеру, как ее волосы встали дыбом от донесшегося оттуда протяжного стона.
Змий лежал хоть и живой, но совсем обессиленный. Должно быть, прежде он черпал свою мощь ни то в болоте, ни то в небесах, которых его теперь навсегда лишили. Каменная толща жадно впитывала его жизнь, но не приносила и смерти, которой у него не было. Вечные страдания стали его уделом, облегчить которые не могли ни меч, ни яд.
Настя увидела блестящие распахнутые глаза чудовища, смотревшие в каменный свод пещеры, будто желая пронзить его, и снова увидеть небо с легонькой облачной рябью.
— О-ох! — вздохнул Змий по-человечески. Настенька вздрогнула. Она никогда не слышала, что Змий мог говорить на том же языке, что и люди.
Неожиданно голова чудища повернулась в сторону Насти. При этом она зацепилась за железный узел сетки и ее перекосила гримаса боли. Настенька отпрянула к стенке, вжалась в холодный камень.
— Я ждал… Ждал… — простонал зверь, — Ждал, что придет кто-нибудь, кроме моего пленителя, кому я смогу сказать слово…
Голос этот был столь слабым, что у Настеньки из глаз выкатилось две слезы.
— Ты — Настенька? — сказал он, и Настя опять вздрогнула.
«Откуда ему известно мое имя?» — подумала она. Ей почему-то показалось, что если пленнику ведомо ее имя, значит — известно и много большее…
— Слышала о вечных муках? — спросило чудище, — Так смотри, вот они, перед тобой! Весь я — большая-пребольшая, и притом — вечная мука!
Царевна заплакала. Теперь — по настоящему, ручьем горячих слез. Она, конечно, не смогла представить себе вечной муки, ибо сама была смертна, но одно приближение к этой мысли закружило ей голову и заставило зажмуриться.
— Я, конечно, виноват, — вздохнул Змий, — Когда-то я карал людей. Но наказывал ведь я их за грехи! Как расцветали в царстве людские грехи, так я и прилетал, чтоб покарать виновных и, к несчастью, невиновных тоже. Но я был людским страхом, удерживавшим людей от беззакония! Теперь же я пленен, и некому там, наверху, восстановить порядок! Разве никто не помнит, что когда не было людского зла, я спал на своем душистом болоте, и никого-никого не трогал! Люди жили у меня под самым боком, и не тужили!
Змий повернул свою, когда-то страшную голову, на бок Его морда показалась такой простодушной и наивной, что Настя не смогла на нее смотреть и уткнула глаза в платочек.
«Конечно, Змий не виновен! Мой отец когда-то захотел стать царем, вот в своей гордыне и пленил несчастного, чтобы на моей матери жениться!», промелькнула в Насте нечаянная мысль. Нет, она, конечно, не судила своего отца, ей просто было жаль Змия.
— Пленный беззащитен. Он беспомощен, — продолжал Змий, — Знаешь, почему я не сказал никому ни слова? Да потому, что мне, стянутому железом, все одно никто не поверит, посмеются только! Отныне про меня можно сочинить любую байку. Твой отец, должно быть, уже много-много сказок насочинял, и сам в них поверил. Ведь весело, когда сам себя чуешь богатырем, героем!
Настеньке впервые за свои годы стало стыдно за царя-отца. Победил столь слабое, почти невиновное существо, и назвал себя героем, победителем! Сделался счастлив на вечном несчастии другого, и теперь желает передать свое отравленное счастье ей, дочке!
Она представила себе грядущие дни. Шумная свадьба с пляшущими скоморохами, государственные дела, радость рождения наследников, быть может — путешествия в дальние заморские страны. И в эти же дни где-то внизу, под ее ногами, будет продолжаться нескончаемая мука, и она, зная о ней, станет жить, будто ее и нет! Наверное, если бы народ знал о страданиях Змия, то нашлись бы смельчаки, которые освободили бы мучимую тварь, но ведь везде говорится, что Змий убит! Никто никогда не узнает правды, кроме нее, Настеньки, да ее отца, царя! Но, если родитель равнодушен к чужим страданиям, то она, его дочь — нет!
Настя бросилась к Змию и принялась своими слабыми пальчиками распутывать цепкие узлы, когда-то завязанные ее отцом.
— Зачем? — спросил Змий, — Может, так оно суждено, чтобы я всегда страдал? Может, на этом теперь свет держится!
— Не могу! — закричала Настя, — Не могу жить счастливо, когда другой — несчастен, когда он — страдает!
Путы отступали под ее руками. Сеть была устроена так, что ее было можно распустить снаружи, но нельзя — изнутри. Скорее голова Змия уже лежала на свободе. С крыльями пришлось повозиться, но путы упали и с них.
— Все, ты свободен! Только не твори больше зла, помни о своем заточении! — крикнула Настя.
Змий прямо по-человечески кивал головой, и на едва гнущихся, наверное, затекших лапах, полз к ходу наверх. Его туша загородила весь проход, и Насте пришлось посторониться, оставшись в подземелье. Голова Змия, должно быть, уже вдохнула первый за много лет глоток свободного воздуха.
Настенька подождала, когда в проеме исчез и хвост чудовища, после чего прильнула к стенке. Сострадание вынуло из нее так много сил, что теперь она не могла даже подняться по ступенькам. Надо было отдышаться.
Она присела у холодной стены и тяжелые, пропитанные солью веки, сами собой опустились на глаза.
Громкий рев и свист разорвали ее сон. Настенька встрепенулась, и, шатаясь, поползла вверх. По стенам и потолку подземного хода прыгали багровые отсветы. «Отчего?», с ужасом спросила у себя Настя.
Возле входа в нору лежал бездыханный Мирослав. Он уже ничего не стерег, да и нечего ему стало стеречь. Царевна припала к его холодной груди, одновременно рыдая и вырывая из себя волосы. Вокруг колыхалось безбрежное огненное море, языки пламени лизали стены ее родного терема, выглядывали из окошек светелки. Треск и грохот мешались с человеческими воплями в этом безбрежном кошмаре, которому не было ни конца, ни края.
Настя оглянулась. Немногие уцелевшие воины бестолково носились среди пожара, размахивая мечами и копьями. Но их оружие было бессильно против стремительно проносящегося в небесах врага, похожего на тень. Новые облака пламени вспыхивали в разных сторонах, резкий свет проникал даже сквозь плотно сжатые веки.
Змий со свистом пролетел где-то рядом, и десяток беспомощных воинов тут же лег на землю. Никто из них уже не поднял своего тела, ведь тела стали мертвыми, неподъемными.
Каждая чужая смерть острой стрелой протыкала сердце трепещущей Насти. Она превращалась в сгусток вины, и закрытые огнем небеса не могли указать ей путь к искуплению. Бежать было некуда, искать живых — бесполезно, ведь всякий живой здесь уже через мгновение станет мертвым.
Но саму царевну разгульная смерть не трогала. Причина ее живучести застыла в небесах огненным вопросительным знаком, обращая девичье тело в содрогание. Смутная догадка схватила ее сердце, как отцова сеть когда-то — Змия. Ее обещание стать женой того, кто ей покажется самым жалким на свете, сбудется. Когда кроме нее и Змия уже не останется живых…
Настя ринулась назад, в подземелье, к сетке, еще хранящей в себе тепло трудолюбивых отцовских рук и капли его пота, переплавившиеся в сталь. В отчаянии разрывая на себе кожу, она полезла в стальные путы, бывшие слишком просторными, чтобы схватить ее, такую маленькую.
Змий-победитель, конечно, явится за своей невестой, так неосторожно принявшей побежденное, жалкое и, вместе с тем, обманчивое зло за чистейшее добро. Она не почуяла в жалком теле острой ярости, годами копящейся в нем. Но теперь все кончено, Змий запутается в сетке вместе с ней. Только у Насти, в отличие от Змия, бессмертия нет, и ее муки не станут вечными…
Товарищ Хальген
2008 год
(комментариев: 0)
|
Еще раз о судьбе... (10-02-2009)
Весной пахла согревающаяся, освободившаяся от снежной шубы земля. Весной пах допивающий богатырским глотком талую воду лес. Серые древесные почки походили на множество закрытых глаз, которые вот-вот раскроются и впустят в себя лучи освобожденного от серого сна солнца.
Весной пахли и железнодорожные рельсы, и шпалы, где-то в глубине просмоленного нутра еще помнившие свое бытие прозревающими весенними деревьями. Частички жизни еще хранились там, запертые тяжелой смолой и прижатые к земле многотонной массой проходивших поездов.
Весенний запах источали даже паровозы, тянувшие свои составы из тех мест, где весна, наверное, уже давно наступила, где небеса кажутся зелеными, и с них, подобно звездам, то и дело падают ароматные вкусные плоды. Мне мама говорила, что в тех краях живет Большой Человек, мой отец. Он — главный в тех сочных землях, и к нему мы поедем, едва распустятся листья.
Стоит ли говорить, как я ждала весну, как пела моя душа под звон каждой капельки, скатывающейся с прозрачной сосульки, что была за нашим окном. Тогда я еще не знала про такие слова, как «дом», «квартира», даже «комната». Привычным словом мне был «угол». «Всю жизнь по чужим углам», вздыхала мама, и меня ее вздохи всегда смешили. Почему наш угол, отгороженный от остальной комнаты старым пустым шкафом — чужой, я понять не могла. Ведь он впитал наши запахи, я с закрытыми глазами могла представить каждую трещинку на потрескавшейся зеленой стенке. Значит, он — наш! Ведь я не знала ничего, что было бы для меня роднее, чем этот вот угол!
Вернее, знала. Еще роднее были для меня мечты о стране, где небеса зелены и увешаны спелыми плодами. Но они были где-то внутри меня, лишь изредка прорываясь в глубину снов. Угол же — самый настоящий, его даже руками потрогать можно!
Но проходившая невдалеке железная дорога напевала свою песню, унося мысли в дальние края, где, наверное, даже никто не умирает. Здесь же умирали часто. Похоронили одноногого дядю Мишу, который умел играть на гармошке и петь веселые песенки. Потом несли гроб, в котором лежал дядя Федя, вырезавший мне деревянных куколок. Он сделал мне куклу-маму, но куклу-малыша не успел, и я плакала оттого, что эта куколка так никогда и не ляжет в мои заботливые ручонки. Потом несли на кладбище тетю Лиду, и я снова плакала — она так и не дошила мне плюшевого мишку, и он остался калекой без одной лапы, как сказал дядя Гриша — инвалидом войны.
Но теперь все слезы остались в тех, прошедших днях. Падающая с еловых веток капель смоет с моего лица остатки высохшей соли, и я, чистенькая, отправлюсь в далекие земли.
Все так и вышло, как говорила мама. Едва непролазные леса, со всех сторон подобравшиеся к нашему городку, покрылись зеленым туманом, мы потащили наши нехитрые чемоданчики и узелки к веренице таких же зеленых вагончиков. До чего веселы эти домики на колесах! Они совсем не похожи на приросшие к земле неподвижные серые дома! Мне было радостно, но мама отчего-то все время хмурилась, поглядывала в небо, точно ожидала грозу.
— Мама, ты не бойся! — сказала я ей, — Если и будет дождик, мы не намокнем, ведь в вагончике — крыша! Хоть и ветер будет, вагончик он не уронит, ведь он же по рельсам катится!
Мама посмотрела на меня, кивнула головой, и опять о чем-то задумалась. Думала она и тогда, когда моя душа встрепенулась от радостного пыхтения паровой машины и от дымных облачков, проплывших за окошком. Поезд тронулся.
За окошком бежал все тот же лес, перерезаемый кое-где реками да речушками. Иногда сквозь его чащобы проглядывали деревушечки, похожие одна на другую. Время от времени поезд останавливался в городках, удивительно похожих на тот, из которого мы уехали.
— Мама, мы едем по кругу! — испугалась я, когда еще раз увидела деревушку, ничем не отличимую от прежних.
— Как — по кругу?!
— Вот, смотри, эта деревня уже была!
— Не говори глупостей! — «успокоила» меня мама и снова погрузилась в свои далекие мысли.
Я немного обиделась и снова припала к окошку. Ну, так и есть, по кругу! Но еще раз сказать об этом маме я побоялась. Мама тем временем расстелила мне постель.
— Ложись спать, — сказала она, а сама продолжила глядеть в окошко, хотя там теперь ничего не было видно, кроме смутных, далеких огоньков.
«Ну, по кругу, так по кругу! А спать в поезде все одно лучше, чем в «нашем углу». Здесь колесики так звонко стучат. И вагончик покачивается, баюкает!», решила я, после чего быстро заснула.
Утро встретило меня быстрыми тенями, проносящимися по потолку нашей крошечной комнатки на колесах. Я приподнялась, ожидая увидеть то же самое, что и вчера. Но вместо этого мне открылись широкие поля, как будто воюющие с лесом. Иногда деревья брали верх, сбивались в кучи, в чащи. Но подошедшие большие поля рассеивали их, разгоняли, и занимали собою все пространство. Вскоре лес начал сдаваться, деревца сделались маленькими и хилыми, уже не воинами против могущественных полей. Даль просматривалась далеко-далеко, до самого места, где небо роднится с землей. «А что если мы заедем туда, где небо к самой земле прижато?! Оно, должно быть, твердое, и там тесно, что не пошевельнешься!», испугалась я, но маме говорить не стала. Она, как и вчера, глядела в окошко, рассматривая, на самом деле, что-то внутри себя самой.
Поезд прогремел железом моста, и я увидела где-то внизу широкую полосу реки со смешным пароходиком, окутанным облаками пара. Казалось, этот пароходик можно захватить с собой, спрятать за пазуху, а потом пускать в какой-нибудь луже. Но, вместе с тем, он был настоящий!
— Ха-ха-ха! — засмеялась я.
— Чего смеешься? — неожиданно оторвалась от своих раздумий мама.
— Смотри! Игрушечный пароход!
— Ха-ха-ха! — неожиданно громко рассмеялась мама. Ей тоже было смешно! Тревожные мысли, бродившие в ней всю дорогу, неожиданно нашли себе противовес в виде такого обычного белого кораблика. Но я тогда, понятно, об этом не знала, и захохотала еще громче.
Вскоре все поля, маленькие и большие, слились в огромное полеще, среди которого не было ничего кроме нашего поезда и его тени. Так продолжалось весь день, и всю ночь. Лишь на следующее утро поезд, наконец, въехал в ту страну, о которой рассказывала мне мама.
На меня через окошко глянуло зеленое море. Повсюду виднелись восхитительные цветы — ослепительно-белые, реже — желтые и красные. От пробившейся сквозь оконные щели волны запахов у меня закружилась голова. Еще никогда не вдыхала я такого вкусного воздуха, который можно поглощать полной грудью и которым никогда не наешься. С небес смотрело ослепительно-чистое, яркое солнце, словно оно было здесь другое, совсем не то, что в городке, где я родилась.
Поезд плыл по волнам цветов да зелени, и мне захотелось наружу. Чтобы вдохнуть этот запах, потрогать, даже слегка укусить каждое из пахучих деревьев, и убедиться, что все это — не сон, что ничего не исчезнет и не растает под моими руками и зубами.
— Скоро приедем, — кивнула головой мама, будто услышала о моих желаниях.
Я зажмурилась и представила себе первые шаги по этой счастливейшей из всех земель. Должно быть, здесь я оторвусь от зеленой глади и взлечу под самые облака, где меня приласкают мягкие и теплые ветерки, совсем не похожие на оставленные резкие морозные ветра.
Поезд подъезжал к какому-то городку. Со всех сторон на него смотрели ослепительно-белые домики, каждая частичка которых, казалось, сияла изнутри. «Там дома серые, а земля — белая. Здесь — домики белые, а земля — зеленая!», обрадовалась я.
Поезд приветствовал заливистым гудком этот сахарный городок, который я с первого же взгляда связала со словом «счастье». Сердце мне подсказало, что мы уже приехали, и тут же я заметила, как принялась собираться моя мама. Скоро наши узелки и чемоданы оказались в тамбуре.
Я сама не заметила, как мы оказались уже на улочке этого удивительного городка. Над головой пели какие-то неслыханные раньше птички, и каждый домик встречал нас целой зелено-цветастой живой горой, выглядывающей из его дворика.
— Хорошо, должно быть, здесь! — глубоко вдохнула я, все еще опасаясь, как бы не растаяли в воздухе домики и зеленые горы, обнажив привычные с детства снега и полусгнившие бревна.
Мама ничего не ответила.
Из-за забора одного домика на нас выглянула его хозяйка, полная черноволосая женщина, совсем не похожая на обитательниц наших краев, где все — белые да худые. Она проводила нас долгим взглядом, и этот взгляд отчего-то впился в мое сердце подобно толстой деревянной занозе. Тогда я еще не понимала, чем же он мне так не понравился, но сразу почувствовала в нем горечь, похожую на вкус яда (таким, как я его себе представляла).
Мы шли по направлению к трем серым кубикам, что выглядывали из-за домов и казались страшно чужими этому бело-зеленому миру.
— Мама, зачем здесь это, — указала я рукой на цель нашего пути.
— Консервный завод, — ответила она, — Там наш папа — самый главный начальник.
Что такое «консервный завод» я не поняла. Я решила, что отец там живет, это — его покои, и он сейчас выйдет оттуда — радостный, улыбчивый. Несомненно, он нас обнимет, так всегда делают отцы, когда со своими малышами встречаются. Помню, как папа моей единственной подруги Наташи, когда откуда-то вернулся, долго подбрасывал ее на руках и ловил. Мне тогда даже страшно за нее стало! Сейчас и меня подбрасывать будут, приготовиться надо…
Я зажмурила глазки, представляя, как уже скоро стану летать между небом и землей на сильных руках отца, которого увижу впервые в жизни. «Наверное, отец для того и дан, чтобы его долго-долго ждать, а потом почувствовать самую большую из всех радостей жизни — веселье встречи с ним!», решила я.
Мои мысли прервал рев скота, доносившийся из-за высокого забора, исписанного словами, значения которых я тогда не знала, да и читать еще не умела. Нехорошо мычали быки и коровы, страшно.
— Мама, почему они мычат? — спросила я.
— Так ведь на убой их ведут, — без всяких чувств ответила мама.
Мне сделалось жалко невидимых коровок и бычков, но предчувствие радости встречи с отцом все равно оказалось сильнее. Мы зашли в один из домиков, где, на мое удивление, пахло чернилами, и громко стучали пишущие машинки. На третьем этаже (от долгого подъема у меня даже разболелись ножки) перед нами выглянула оббитая кожей дверь, за которую мы и зашли.
— К Степану Петровичу можно? — спросила мама у тетеньки, от которой пахло чем-то душистым.
— Нельзя. У него совещание с начальниками цехов.
— Передайте ему, что Анна приехала вместе с дочкой Олечкой.
— Одну минутку, — кивнула головой тетя и скрылась за еще одной кожаной дверью.
Тут же из-за двери появился большого роста человек с седыми волосами. Я заметила, как выпирают из-под рубашки его большие мышцы. «Это — мой отец!!!», сообразила я и чуть не упала. «Как хорошо, что он такой сильный, высоко меня подкинуть сможет!», радовалась я.
Я зажмурилась, ожидая, как сейчас эти сильные руки схватят меня и примутся радостно крутить-вертеть-подкидывать. Но… Ничего не произошло. Пришлось осторожно открыть глазенки и увидеть, как человек, даже не поворачиваясь в мою сторону, о чем-то быстро говорит с моей мамой. Из ее глаз вытекали медленные слезы, но она его все равно слушала, лишь изредка что-то отвечая. Говорили они тихонько, вдобавок мама всхлипывала, и я не могла разобрать ни одного слова. «Он — не мой папа?! Тогда где же тогда папа?!», удивлялась я. Но надо было ждать конца их разговора, и я ждала.
Закончив говорить, Большой Человек повернулся и скрылся за дверью своего кабинета. Та на прощание блеснула своей кожей. Мама взяла меня за руку, повернула, и повела вон.
— Мама, а где же папа?! — спрашивала я, теребя ее за рукав.
Но мама ничего не отвечала, она только продолжала всхлипывать, а как понять ребенку материнские слезы?!
Мы снова оказались на улице. Стали зачем-то заходить в дома, мама о чем-то спрашивала. Жители отвечали коротко, чаще всего — одним словом «нет!», после чего поворачивались и шли обратно, обращая в нашу сторону затылки и иные немые задние части тела. Не понимая, что же происходит, я немного забавлялась, всякий раз ожидая поворота собеседника.
Шаг за шагом мы пришли на окраину городка, к самому бедному, покосившемуся домику. Оттуда вышла бабушка, и не повернулась, как ее предшественницы. Она повела нас в свой домик, открыла дверь в крошечную комнатушку, где стояли большая кровать да столик рядом с ней.
— Вы уж на наших не серчайте, — вздыхала она, — Как эту конбинату стали строить, так поперся сюда кто ни попадя. Пьянствуют, дерутся, орут благим матом, всякую похабщину поют. Прежде, бывало, у нас так пели, из других станиц народ слушать приходил! А как плясали! Если и выпьют — то радуются, веселятся, никаких драк, никакой гадости! Теперь же понаехало отовсюду всякой дряни, и все у нас испохабили. Вот приезжих, чужаков, и не любят. Ну и вас заодно, ведь вы тоже… приехали!
Мама покорно кивала головой.
Покорность постепенно сама собой перешла в сонливое, сливающееся с необычно густой темнотой ночи, спокойствие. Мама безмолвно уснула, и мне не осталось ничего другого, как тоже спать.
Когда я проснулась, комнатка будто плавала в жарких лучах солнца. Ни одного клочка тени, ни одного островка темноты. Все было на виду, даже крохотные соринки, бесполезно болтающиеся в воздухе. Но среди этого облака света не было моей мамы. И я впервые испугалась. Мир показался мне большим-пребольшим, неоглядным крохотным детским взглядом. И в этом мире, большим, чем все мое воображение, каждая частичка была чужой, предательской, готовой в любое мгновение наброситься на меня. Прежде чем расплакаться, я широко открыла рот, и ужаснулась от вида беленых стен. Мне показалось, что они вот-вот станут двигаться, давить меня сразу со всех сторон, ведь я для них — чужая.
Залившись слезами, я выскочила из комнатки и тут же оказалась на улице. Вокруг продолжала, как и вчера, веселиться зелень, но только теперь я поняла, что она — чужая. Не дождаться мне ласки от этих внешне добрых веток и цветочков! Тем более, вчера мама предупредила меня, что они — заколдованные, и трогать их нельзя (должно быть, чтобы я их не рвала и не вплетала в венки). Сейчас я даже увидела частицы злого колдовства, черные его пылинки, спрятавшиеся за добродушную зелень.
От испуга я села прямо на землю, про которую подумала, как бы она не провалилась подо мной, не раскрылась предательской ямой. Кроме, как лить слезы, делать было нечего. Тут и появилась моя мама. Она выросла надо мной мировым центром.
— Что плачешь?! — спросила она.
— Страшно… — едва слышно пробормотала я.
— Не бойся, — коротко ответила мама, и ее слова показались мне самим сгустком уверенности, прочности.
— Ты где была?
— Ходила работу себе искать. Нашла на комбинате. Буду грузы сопровождать, на поезде кататься…
— А я?!
— С тобой!
Мне опять стало весело. Поездка на поезде мне понравилась, а теперь, выходит, нам предстоит ездить много-много, далеко-далеко! Опять запах паровозного дыма, постукивание колес и проплывающие за окном новые, неизведанные края. Может, мы все-таки доедем до того места, где живет мой папа. Там, наверное, так же зелено, как и здесь, но в зелени тех мест нет зерен черного колдовства, она чистая, и потому — добрая. Ветки там сами собой наклоняются, и протягивают прямо в руки разноцветные бутоны, чтобы их можно было сорвать и сплести венок. С веночком на голове я и встречу отца, который возьмет меня на руки и подбросит высоко-высоко!
Про большого человека я позабыла, как он, должно быть, забыл обо мне. Не знала я, что в центре этого городка, внутри двухэтажного кирпичного дома, живет девочка, для которой Большой Человек — заботливый отец. Он и на руках ее подбрасывает, и игрушки ей дарит. Но вчера он пришел домой хмурым, что было на него не похоже. Ведь Большой Человек дома — само веселье, он и на гармошке хорошо играет, и много разных прибауток знает. Правда, эту свою светлую сторону он не показывает нигде, кроме как дома, потому как дом для него — вроде как Земля для Луны. И вот, случилось затмение, всегда веселый отец семейства вдруг покрылся неизвестно откуда упавшей тенью. Темнота затаилась под его глазами, в углах рта, в проступивших на лбу морщинах.
— На работе неладно? — спросила жена, сама подсказав ему ответ.
— Да. Знаешь, я пойду, полежу. Что-то плохо себя чувствую.
— Полежи, конечно. А то ведь совсем заработался с этим начальствованием. И так на войне половину здоровья оставил, так работа у тебя и другую отберет! Брось ты это начальствование!
— Не могу. Раз мне это дело доверили, значит, надо делать, — скороговоркой ответил Большой Человек и лег в кровать.
Женское лицо, которое он увидел сегодня, когда-то явилось ему знаком вернувшегося мира. Оно было вторым лицом, выплывшим из междумировой бездны, после лица его матери.
Тогда живое тело Большого Человека, или танкового полковника Степана Петровича Изнанки пребывало в госпитале, все разрезанное ранами и сильно контуженное. Его мутное сознание было не в силах вспомнить прежние дни и последний, неудачный бой. Пространство плавало перед глазами, постоянно рассыпаясь роями разноцветных мушек и собираясь вновь, зыбкое и волнистое, как воды пруда, на которые он часто любовался в детстве, когда жил на родной Кубани.
Единственное, что виделось четко, даже без следов кровавого тумана — это светловолосое женское лицо.
— Ангел? — прошептал полковник и снова погрузился в тяжелый сон.
Но с того дня он пошел на поправку. Вскоре Степан Петрович уже вновь ощутил себя полковником, прошедшим сквозь огонь множества боев, последний из которых был неудачным, и закончился его провалом в пропитанную кровью темноту…
Возвращавшаяся жизнь несла с собой боль, копье которой втыкалось внутрь каждой частички его плоти. Снова пришедшая память несла в себе такую же бадью боли, но уже не для тела, но для души.
Танковый полк вброд форсировал мелкую речушку и двинулся в сторону селения, не то большого села, не то крохотного городишки со смешным названием Малинка. Рев двигателей разрезал непривычную тишину, которая для военного человека куда тяжелее, чем грохот десятка боев. Перед машинами разбегались в разные стороны стайки пупырчатых зеленых лягушек. Командиры танков высунулись из башен и жадно вдыхали в себя девственно-чистый воздух, еще не отравленный копотью сражений.
По шею вылез из своего командирского «КВ-1» и сам Степан Петрович. Чистота и безмятежность округи сразу ударили ему в лицо, он даже зажмурился, а в его нутре поплыли воспоминания о родных краях.
Пехотинцы, восседавшие верхом на броне, весело смолили самокрутки. Некоторые о чем-то напевали, но слов песен не было слышно в наползающем лязге гусениц. Зеленая масса танков, сверху похожих на безобидных летних жуков, вползла в белый городок, который встретил их свежестью и тишиной. Степан Петрович дивился, сколько радости может принести созерцание целых и невредимых домов, безмолвно выростающих из этой благодатной землицы. Война будто исчезла, зарылась под землю вместе со своими обстрелами, атаками, грудами обломков и остывающих человеческих тел. Может, где-то она еще идет, кто-то бьется и гибнет, но уже не здесь, не под этим ослепительным лазоревым небом, не среди сочно-зеленых полей и лягушачьих речушек…
Машины остановились и затихли. Будто они решили прирасти к этому тихому месту, похоронив в своем нутре спрятанную железную смерть, и вечно стоять здесь в безмолвии, нарушаемом лишь пением высоких жаворонков.
Степан Петрович спрыгнул с брони и достал карту. Подошли его заместитель и начальник штаба. Изнанка сорвал растущую на краю улицы травинку, пожевал ее и выплюнул. Ему сделалось досадно, что опять придется говорить о войне.
— Как и докладывала разведка, в Малинке противника нет, — сказал он, — Значит, продолжаем действовать по плану. Оставляем здесь пехоту и 3 танковую роту 2 батальона для огневой поддержки. Пехоте занять каменные здания по западному краю села, окопаться вдоль главной дороги. Метрах в трехстах впереди села выставить передовой отряд. Командовать обороной назначаю капитана Рванина. Основные силы под моим командованием пойдут на Скворцов, где я рассчитываю застать врасплох пехотный полк противника. Вопросы есть?
— Рискованный ход, — почесал затылок начальник штаба, — На правом фланге остается лес, что в нем делается — мы не знаем…
— Местность там холмистая. Танки не пройдут, — ответил полковник, — А с пехотой мы как-нибудь разберемся.
Солдаты-пехотинцы с наслаждением вдыхали разогревающийся от солнца воздух, не забывая время от времени затягиваться самокруткой. Капитан Рванин рисовал на карте план обороны. Рядом с ним стояли в ожидании приказа командиры пехотных рот.
Степан Петрович залез на броню. Пора было двигать главные силы. Еще немного — и отрава войны снова вползет в этот ослепительно-солнечный день. Тогда ветерок понесет уже не запахи разных трав, но смрадную гарь и клубы пара, поднимающиеся от остывающих человеческих тел. И вместо птиц отвратительным разноголосьем запоют снаряды и пули, делая последней нотой в своих песнях чью-нибудь смерть. Поэтому он немного медлил, желая вдоволь наглядеться по сторонам. Сейчас он скроется в темной горловине танка, из которой, кто знает, будет ли у него путь обратно...
Секунда прошла, и полковник пополз к люку. В тот же миг тишину разрушил грохот орудий и лязг гусениц, но не свой, а чужой. Послышался крик «Противник!»
Зелеными букашками в разные стороны бросились пехотинцы, занимая оборону в домах и во дворах. Рыть окопы было уже некогда. Со всех сторон напирали серые, похожие на тени танки противника. Не осталось и крохотной капельки воздуха, свободной от их рева и лязга гусениц.
Степан Петрович оценил обстановку. Противник напирал сразу со всех сторон, безнадежно отрезав его полк от спасительной реки. Врага было много, не меньше танковой дивизии. Еще несколько минут, и посреди разнесенного в мучнистую пыль города останутся лишь догорающие скелеты его машин и кроваво-красные ошметки его людей.
— Ловушка, — прошептал полковник, лихорадочно соображая, что теперь в его силах сделать.
Небо разрезал нестерпимый грохот, будто где-то наверху прокатился тяжелый товарный состав. «Илья Пророк на колеснице едет», неожиданно вспомнил он давнюю, слышанную еще в детстве поговорку. Сразу несколько домов присели, будто от усталости, сложились и рассыпались на груды камней. «Совсем плохо дело. Гаубицы подтащили. А мы у них — как на ладони. Все равно, что щуки на сковородке», сообразил командир полка.
Долго раздумывать над выходом не пришлось, ибо он был лишь один, и состоял из простой формулы «потерять меньшее, чтоб спасти большее». Приказав пехоте вместе с одной танковой ротой держать оборону, он собрал главные силы и двинулся на прорыв в сторону реки. Расстилая над землей дымные струи, машины шли прочь из предательского городка, обратившегося для них в яму смерти.
На прощание полковник выглянул из башни и встретился глазами с солдатом-пехотинцем, бежавшим куда-то с винтовкой наперевес. Солдат на мгновение остановился и посмотрел на полковника. Их глаза встретились.
Во взгляде бойца чувствовался радостный смех, неожиданно перечеркнутый… Нет, не страхом, а скорее — удивлением. Он дивился тому, что вдруг среди веселья ему вдруг придется смешаться с землею. Испугаться солдат еще не успел, он успел только лишь НЕ ПОНЯТЬ. Степан Петрович вздрогнул. В это мгновение он осознал, что никогда больше не увидит глаз этого солдата, хранящие частички радости с наложенной на них тяжелой печатью непонимания. «Необстрелянный», понял полковник, и спрятался под броню.
Танк продолжал ползти по тесным смертоносным улочкам, каждой железной своей пылинкой мечтая скорее вырваться на свободу. А перед глазами командира продолжали светиться глаза солдата, будто своим взглядом он их нечаянно сфотографировал, и фотокарточка теперь навечно повисла среди коридоров и залов его памяти. «Ведь я отправил его на смерть, решил целую судьбу, вычеркнув из нее все, что могло бы в ней еще быть. И он пошел, ничего не сказав, только лишь удивившись…»
Раздумья жили как будто сами по себе, не мешая четкому военному разуму, отдающему по рации приказы командирам батальонов, и управляющему всей железной лавиной. Через смотровые щели было видно огненное озеро, со всех сторон расчерченное молниями выстрелов. «На Том Свете есть Рай и ад. Попадаешь либо туда, либо туда. А на этом — то, что кажется Раем, в мгновение может обернуться, показать свою изнанку, и стать адом», заметил полковник, когда первые его машины уже коснулись речных волн.
Противник явно не ожидал такой наглости от того, кого он считал уже побежденным. Поэтому, когда танки понеслись по полю, многие командиры вражеских машин застыли в нутре своих железных крепостей, погрузившись в недоумение, и подставив свои борта под рой снарядов. Русская лавина расчистила себе дорогу, уставив ее обочины чадливыми железными кострами.
Командир не сумел сегодня одолеть врага, но заставил его понести большие потери и сохранил главные свои силы для будущих побед. Когда его машина приблизилась к реке, он должен был торжествовать. Но из нутра Степана Петровича продолжали смотреть весело-удивленные глаза того солдата, который, наверняка, уже лежит мертвый и бессильный. «А я ведь даже и не ранен», подумал полковник, вслушиваясь в удалявшийся грохот боя.
И тогда он совершил тот поступок, который никогда не смог никому объяснить. Приказав своему полку продолжать отход, он развернул свой танк, и двинул его обратно на поле, успевшее затянуться очухавшимся противником. Преследовать уходящие русские танки враги не стали, вместо этого сосредоточив свои силы вокруг Малинки, уже превращенной в жарко пылающий костер. Но там, среди огня, дыма и каменного крошева еще слышалась стрельба. Значит, кто-то уцелел, держался. Те живые, кто там оставался, были, конечно, обречены и их борьба уже была бесполезной. Но никто из них, конечно, не размышлял о полезности своих усилий. Они просто бились, ибо иного, кроме как переплавлять последние мгновения своих коротких жизней в выстрелы, им дано не было.
Танк командира полка атаковал уже успевшие развернуться вражеские машины. Две из них вспыхнули, у третьей оторвало башню. Противник снова впал в смятение, получив удар оттуда, откуда не ожидал. Но вскоре враги определили, что русский танк лишь один, хоть и огромный, и сосредоточили на нем весь огонь.
Для Степана Петровича бой закончился вспышкой света, после которой наступил непроглядный мрак, через который едва заметно проглядывали глаза того солдата. Со всех сторон навалилась ватная тишина, поглотившая в себя все мысли. Мыслей не осталось даже на то, чтобы подумать, мертв ли он, или еще жив?
И вот, теперь вокруг — госпитальные стены, и где-то среди них то женское лицо, которое впервые явилось к нему вместе с вернувшимся миром. Как только полковник встал на ноги, он принялся выяснять, кто же эта незнакомка. Опираясь на палочку и придерживаясь за стены, он обошел все закоулки этого пропитанного болью и стонами учреждения. Добрался, наконец, и до белого госпитального склада, на котором дожидались встречи с кровью и гноем ран связки бинтов и рулоны ваты. Там он и встретил незнакомку. Оказалось, что зовут ее Анна, работает она заведующей складом, а в госпиталь ходит, чтобы видеть героев, близость к которым и сделалась смыслом ее жизни.
С того дня Степан Петрович стал часто ходить на склад. Ему было что рассказать Анне, и всякий раз он восхищался своему отражению, которое видел в ее глазах после этих рассказов. Особенную, ни с чем не сравнимую радость он прочитал на ее лице, когда пришел к ней с блестящим орденом Ленина, который приехал к нему прямо в госпиталь. Теперь он — герой признанный, общенародный.
Анна рассказывала про свой давно покинутый дом в городке на берегу тихой речки, вокруг которого возвышалось сразу три церкви. Теперь, наверное, того дома уже нет, может, и церквей нет, одни битые камни лежат друг на друге. И возвращаться больше некуда, вся жизнь — здесь, в облаке боли, которая не свалилась на людей в виде хворей, но которую они сами приняли на себя за всех живущих и за потомков.
Их любовь была пропитана чувством уходящей из тела боли, запахом чистых бинтов и марли. Степан отдавал своей возлюбленной то непостижимое начало, которое именуют геройством, таинственную суть которого не поняло еще ни одно поколение людей. Анна же одаривала его чистейшей белизной, которая, как будто, вымывала из него все плохое, что было совершено им за жизнь вольно или невольно.
Неожиданно Степан получил письмо из дому. У него была семья, жена и дочка. Когда-то, в другой, довоенной жизни, он их очень любил, ведь нельзя не любить то, частью чего ты являешься. Но война порвала их семью, забросила его на фронт, где судьба бродит вокруг человека увесистыми железными болванками, и ее волю он может узнать лишь в последнее мгновение. И здесь, в госпитале, Степан продолжал мыслить по-фронтовому, а, значит, не чувствовал хода времени, которое, быть может, когда-нибудь принесет ему встречу с родными. И как на фронте он был наедине со своей смертью, так здесь он чувствовал себя наедине с вернувшейся жизнью, отлитой в образ Анны.
В ответ на письмо он написал удивительно сухое, скучное письмо, где рассказал о своих боях, о ранении и о планах сразу же после выписки вернуться в полк. Отправив его, он позабыл про домочадцев, они развеялись для него, как далекий туман. Зачем думать о том, кого в этой жизни, быть может, больше не встретишь?!
Две недели отпуска полковник все-таки получил и прожил их в маленькой комнатке Анны возле склада. Золотое облако любви и жизни проплыло между двумя черными тучами войны и смерти. Когда две недели прошли, перед ним вырос вокзал и паровоз. Долгий, как последняя точка, поцелуй, и вот уже фронт снова распахнул свои черные объятия.
Снова бои и атаки, неживые лица тех, кого еще недавно видел шутящим и улыбающимся. Время от времени он получал письма — из дому и от Анны. На первые он отвечал кое-как, на вторые не отвечал вовсе — золотое облако любви осталось где-то в прошлом. Не принял он близко к сердцу даже то письмо, в котором Анна писала о рождении дочки Оли. Теперь война растворила его в себе, и в то, что он когда-нибудь придет живым, Степан Петрович не верил.
Но в один из дней война все-таки кончилась. Степан Петрович ездил домой, и встретил свою семью. Он подбрасывал на руках подросшую дочку, целовал жену. То, что было порвано, срослось вновь. Война вместе с глазами брошенного на смерть солдата и белой любовью в далеком госпитале, осталась позади, в нутре памяти. Из этой глухой коробки не все можно извлечь и показать. Не все рассказывал своим и Степан Петрович, доставая на Божий свет лишь красивое и героическое.
Вскоре полковник получил назначение на новую должность, уже мирную и не оторванную от земли предков.
— Будете директором консервного комбината, — сказали ему в штабе, — Войска сокращаются, солдат не хватает, война целых два поколения сожрала. Народ голодает, да и армию кормить надо, еда важнее бывает, чем пушки и снаряды! Так что работа как раз для Вас, для боевого полковника!
Так и сделался Степан Петрович самым большим человеком в родной станице, потихоньку превращавшейся в город. Начальствовать над заводом было сложно и непривычно, но врожденная казачья смекалка сделала свое дело, и вскоре он управлял комбинатом не хуже, чем когда-то — полком.
Новая жизнь не давала времени для праздных раздумий, и скоро о войне он рассказывал лишь детям, когда первого сентября и девятого мая выступал с речью в школе. Много раз повторенный, этот рассказ выходил из него уже без душевного напряжения, и не заставлял память являть наружу все сокрытое в ней.
И вдруг случилось. Перед ним опять явлено лицо возвращенной жизни, и еще лицо ее продолжения — дочки Оли. Но зачем? Ведь жизнь теперь идет, спокойно и размеренно, выплескиваясь росчерками пера по бумаге и вагонами произведенных консервов! Дома — семейная жизнь, подрастающая дочка, которой можно отдать все свободные силы. История Героя и его Возлюбленной осталась старой песней где-то за спиной, теперь он — директор консервного комбината и примерный семьянин. Значит, прошлое не сможет отыскать в нынешней жизни для себя места, и, во избежание бед, его нельзя в нее впускать!
Утром, уже спокойный, Степан Изнанка собрался на работу.
— Отдохнул? Голова не болит? — спросила заботливая жена.
— Прошла, слава Богу. Если нерадивые людишки не навредят, то и сегодня не заболит! — усмехнулся Степан Петрович.
На работе было все, как прежде.
— Танечка, чтобы про тех женщину с девочкой — никому. Ты меня поняла?! Их не было! — бросил он на ходу секретарше.
— Конечно, Степан Петрович, что же тут непонятного?! — привычно кивнула головой она.
Первым, кто пришел к нему на прием, был начальник местной милиции.
— Тут такое дело, — сказал он, — Ваши сопровождающие с собой левый груз возят и его продают. Нехорошо получается.
— Понимаешь ведь, у всех семьи, дети. Денег у людей не хватает, — спокойно ответил директор, — Ты бы, Ваня, лучше внимания на такое не обращал. Они же никого не убивают, не грабят!
— Рад бы не обратить, Степан Петрович, да только это до кое-кого наверху дошло. И мне прямо сказали, что если кого-нибудь не выдам для примерного наказания, самому худо будет! А уж как у нас умеют худо делать, и рассказывать не надо!
— Да, беда, — почесал затылок директор, — Ну ладно. Придется мне тебе помочь. Я с ними поговорю, пусть они сами решат, кого тебе сдать. Тут все свои. Кстати, Ваня, а что ждет того, кто к вам попадется?
— Год.
— Как-нибудь этот вопрос решим. У нас приезжих много, из них и найдем тебе «козу отпущений». Не своих же сдавать!
— Спасибо, Степан Петрович, — обрадовано сказал милиционер, пожимая директорскую руку, — Знал, что Вы мне поможете!
Обо всем этом не знала ни я, ни моя мама. Кто-то ей посоветовал перед рейсом познакомиться с будущими «товарками», для чего она сходила на рынок и вернулась оттуда с большой бутылью самогона и двумя сумками продуктов.
Так много еды я не видела никогда за свою жизнь.
— Мама, мне можно? — сразу спросила я.
— Потерпи, дорогая. Дело важное. Вот гости уйдут — тогда поешь.
Вечером пришли гости — веселые тети, наряженные в цветастые одежды. Говорили они быстро и весело, и от них исходила какая-то невероятная легкость, будто рожденная впитанными невесомыми лучами солнца. С удивлением встретила я и ту женщину, которая проводила нас недобрым взглядом. Сегодня она была уже другой — веселой, радостной, доброй. Она назвалась тетей Оксаной и протянула мне леденец на палочке.
— Раньше одни мужики пили, а теперь вот война и нас этому ремеслу научила! — пошутила смешливая тетя Вера.
— Это точно, — ответила тетя Оксана, — Дивлюсь только, как мы прежде такому нехитрому делу не обучены были!
Застолье расцвело пышным цветком. Мне тоже перепала тарелка вареной картошки с мелко нарезанными огурцами. Тети говорили о чем-то своем, не понятном для меня.
— Тебе надо хозяйством обзаводиться, хотя бы маленький домик купить, — говорили они, — Деньги нужны.
— Где же их взять?! На работе я только на еду и на оплату угла заработаю!
— Знаешь, есть простой способ. Там, на севере, куда мы ездим, лука и чеснока не хватает. Возьми с собой побольше, там и продашь!
— Ой, вы что?! Это же запрещено! Что если милиция поймает?!
— Да брось ты! Кто тут кого ловит?! Мы все так делаем, и ничего!
Разговоры постепенно перешли в песни. Красивые, громкие, стелящиеся над зеленью садов и беленькими домиками. Я таких еще никогда не слышала! Там где жили мы прежде, пели все хрипло и занудно, так что даже зубы почему-то начинали болеть.
Я заметила одиноко стоявший стакан с остатками самогона на его дне. Захотелось попробовать то, что сегодня так весело пила мама вместе с гостями. Сделала глоток, и мне показалось, будто я проглотила огненный шарик, который больно жегся где-то внутри. Мир заплясал перед глазами, и я, шатаясь, отправилась к кровати. Моего исчезновения никто не заметил.
На следующий день мы шли к комбинату, к тому его месту, где в ожидании дальней дороги застыли коробки вагончиков. Мы залезли в один из этих коробков, и я обнаружила, что все его пространство забито многочисленными ящиками, сквозь щели которых проблескивало железо консервных банок. Для нас оставался лишь маленький закуток, в котором лежали два набитых сеном матраца, стояла сделанная из бочки круглая печка, немного дров, сделанный из ящиков стол, на котором стояла керосиновая лампа, а рядом с ним — бочка с водой.
— Подожди здесь, я сейчас приду, — сказала мама и выпрыгнула из вагона.
— Ты что, а если поезд поедет? — вздрогнула я.
— Куда же он поедет? Ведь еще даже паровоз не прицепили!
Я застыла в вагоне, продолжая оглядываться по сторонам. Куда же он нас повезет? Где останутся все эти ящики с заключенными в них вкусностями? На какие свалки лягут все эти банки, когда станут пустыми, и какие собаки примутся вылизывать то, что в них осталось?!
Пока я раздумывала, в вагоне появилась мама, а с ней — незнакомый человек, который остался снаружи.
— Принимай, — сказал он, и бросил в вагон мешок, — Раз!
Мама потащила мешок в сторону. Поднять его она не могла.
— Два! — второй мешок лег в проеме.
— Что это? — удивилась я.
— Чеснок, — ответила мама.
Десять мешков неподвижными тушами легли у дальней стены вагона.
Поезд тронулся вечером, и паровозный дым заволок такие низкие в этих краях звезды. Мы поехали.
Окошка в этом вагоне не было, вместо него — только маленькая щелочка в неплотно закрытых воротах. Сквозь нее я наблюдала, как хмурились, пропитывались недовольством небеса, а лес опять воевал с полем, только на этот раз побеждал он. Края, которые надвигались на нас теперь, ничуть не походили на хорошую сказку, скорее они были похожи на страшное царство, в которое сказочные герои отправлялись за подвигами.
По вагону расстилался запах чеснока, который в скором времени стал казаться удивительно приятным, домашним. Мы останавливались на больших станциях, и стояли среди их рельсовых дебрей часто по целым дням. Мама куда-то уходила, и я сжималась от страха, что поезд поедет, и я останусь одна среди бессловесных консервных ящиков и чесночных мешков. Но она возвращалась, принося с собой хлеб, воду, иногда — вареную картошку, соленые огурцы и кислую капусту. Я успокаивалась.
Несколько раз мы ходили в соседние вагоны — проведать. Когда в каком-нибудь вагоне собирались все работницы поезда, становилось весело. Снова лились веселые песни и слышались разговоры, казавшиеся мне веселыми даже тогда, когда говорили о чем-то взрослом и непонятном. Таковы уж были языки женщин-южанок — быстрые, гораздые на всякие шутки и прибаутки. Тетя Оксана мне подарила игрушку — цветастую куколку, связанную из смешной тряпочки.
В нашем вагоне нашелся пустой ящик, который я превратила в кукольный домик. Так, играя в куколку, я и доехала до краев, где черноту небес лишь изредка разбавляет больное бледное солнце, да всполохи таинственных огней в непроглядной, как перевернутое ведро, высоте.
Вагон раскрылся, впустив острые, как ножи, струи мороза. Я плотнее закуталась в ватничек, но невидимые лезвия продолжали резать мне щеки и незакрытые ладошки. Вслед за великим холодом вагон наполнился мужиками в рваных тулупах. Они хватали ящики и вытаскивали их наружу. Мама сделалась серьезной. Она взяла перо, и, время от времени разминая руки, принялась что-то записывать в толстую тетрадь, бросая при этом взгляды на ящики.
Вагон пустел и покрывался изнутри белым налетом. С каждой минутой становилось все холоднее и холоднее. «Как бы сюда белый медведь не пришел, когда совсем холодно станет!», испугалась я, вспомнив когда-то услышанные слова про этого зверя.
Наконец, ящики исчезли. В вагоне сделалось так просторно, что я подивилась величине нашего вагона, как будто это было волшебством. Белый медведь не пришел, зато куда-то ушла мама, наказав мне бросать дрова в печку да следить за мешками с чесноком, которые остались сиротливо лежать возле стенки.
Я подвинулась к печурке, почти вжалась в нее. Огонек весело прыгал, потрескивая дровяными поленьями, и очень походил на мою куколку, только был явно мужского рода.
«Может это — прекрасный принц, которого, когда он ехал через лес, поймал леший и заточил в дереве. Но теперь дерево горит, и он получает свободу. Для чего ему свобода? Чтобы вырваться облаком дыма через трубу и растаять в здешней ночи? Или чтобы обнять свою невесту, за которой он и ехал сквозь тот страшный лес?», раздумывала я, поднося куколку к огню, но не решаясь ее туда бросить. Рука застыла над самым печным оком.
Ворота скрипнули, появилась мама, а с ней — какой-то дядька, может из тех, что таскали ящики, а может и другой. Такой же ватник, такое же морщинистое лицо, не отличишь.
— Беру товар? — спросил он.
— Сперва деньги, — сказала мама.
— Держи, — достал он из-за пазухи несколько бумажек, хруст которых заглушил хруст дров в печи.
Мама протянула руку, и тут же в проеме ворот выросли две человеческие головы.
— Стоять! — властно крикнула одна из них, словно была молотком, припечатавшим к камню зазевавшегося муравья.
Другая голова подпрыгнула куда-то вверх, и тут же в вагоне оказался тощий дядька с бледным лицом, ничуть не похожий на грузчиков.
Я посмотрела на маму и увидела в ее лице молнию испуга. Несмотря на малость лет я уже видела на ней такой знак — когда давным-давно обварилась кипятком. Но чего она боялась сейчас? Подумаешь, дядька!
Человек тем временем осмотрел все углы нашего вагончика, зачем-то провел рукой по мешкам.
— Пройдемте, — сказал он маме.
Они ушли, не сказав ни одного слова.
Мне стало страшно. Гораздо страшнее чем в тот раз, ведь вместо маленьких черных точечек на листьях в меня теперь смотрела ледяная воронка черного неба. Я напрягла свои силенки, и все-таки сдвинула громадную створку ворот, отгородившись от внешней черноты. Я понимала, что чернота все равно осталась, она, наверное, ждет меня. Но сейчас лучше всего было выгнать ее вон и из мыслей. И я стала играть в куклу, переставляя ее с одного огненного отблеска, что плясал на полу, на другой. Игра меня заняла, и я чуть-чуть успокоилась. Я представляла себя этой куколкой-принцессой, ищущей своего принца и одновременно боящейся его отыскать, ибо встреча неминуемо станет исчезновением в клубах дыма, вырывающегося в черноту ночи через равнодушную трубу.
Мама вернулась нескоро, и все ее лицо было усеяно блестящими камушками застывших слез.
— Мамочка, что с тобой?!
Мама ответила не сразу. Сперва она зачем-то взяла наполненный водой чайник и поставила его на печку, потом долго вытирала с лица блестящие камушки, неожиданно сделавшиеся текучими.
— Забирают меня. Обратно доедем, и меня там заберут. А бежать нам с тобой все одно некуда…
— Как заберут? Куда? — не поняла я.
— Туда, где плохо, очень плохо…
— Зачем?
— Я сделала то, что делать нельзя…
Я почувствовала, будто что-то тонкое, еще отделявшее меня от страшного большого мира лопнуло, и он неудержимо надвинулся на меня. Со всех сторон ко мне как будто поползло что-то большое и тяжелое. С тем страхом не было сравнения, ни до ни после, быть может, что-то подобное я испытаю лишь перед смертью, но пока гадать об этом не могу, ибо — жива, а в свою смерть никто из живых по-настоящему не верит.
Осталось только вжаться в ватничек, натянуть его на голову, будто он мог защитить от всего огромного и беспощадного. Перед глазами возникла тьма, но эта темнота была родной, близкой, теплой, совсем не похожей на темноту чужого неба.
— А тебя отправят в детдом, — вздохнула мать, будто не замечая моего ужаса.
Я не стала спрашивать, что такое «детдом» и кто меня туда отправит. В этом не было надобности, как для гибнущей букашки нет нужды узнавать, какой палец ее давит — мужской или женский. Но сам «детдом» я тут же переименовала в «дед-дом» и представила его, как большого и злого каменного старика с головой в виде дома, который глотает малышей. «Для кого он дед? Наверное, для Бабы-Яги, или для ее Избушки на курьих ножках», сообразила я.
Мать рассматривала печной огонек, отблески которого беспомощно ползали по ее бледности. Я бродила по вагону, то и дело заглядывала в его щель. Там, за ней расстилалась широкая свобода, пусть и холодная, безжалостная. Но среди покрытых снегом просторов не виднелось ни детдомов, ни тех мест, куда забирают. Не было на них и людей, которые могут поймать и забрать.
— Мама, давай выпрыгнем! Смотри, как красиво кругом, и как быстро идет поезд!
— Нет. Мы все одно замерзнем и умрем.
— Давай замерзнем! Я хочу замерзнуть!
— Нет, — почти беззвучно качнула головой мать и больше ничего не сказала.
«На него вся надежда, на него», бормотала она время от времени. Я не понимала ее слов и не могла увидеть лица раненого героя, выраставшего перед ее глазами.
На станциях куда-то в сторону уходили рельсы, целые пучки рельсов. Вот бы поезд повернул и покатил по ним, уехал в другую сторону, где… Что есть там я, конечно, не знала, и представляла себе тот мир, который являлся мне, когда мы впервые ехали в южные края.
Но паровоз был неумолим. Он продолжал увлекать свои вагоны в ту сторону, которую, должно быть, считал единственно верной. Кто бы с ним спорил?!
Иногда в глазах матери вспыхивала злоба. Она никак не изливалась наружу, только казалось, будто весь вагон наполнялся маленькими злыми существами. Прозрачные и бессильные, они барахтались в облаках света и растворялись, не находя места для своей ярости, и беззвучно растворялись.
Под мамины мысли я погружалась в сон, где видела своего отца. Он высоко подбрасывал меня на руках, из-за чего его лицо казалось размытым, и, просыпаясь, я даже не могла вспомнить, была ли у него борода.
Стучащие колеса потихоньку съедали километры. Вот уже последние из них потерялись в угольной дымке, тающей где-то за спиной последнего вагона. Заскрипели тормоза, и мама обняла меня так, будто хотела навсегда впечатать в мое нутро это мгновение.
Поезд остановился. Я замерла в предчувствии, что сейчас возле нас появятся чужие, много чужих. Они резко и бесцеремонно порвут наши объятия, стыдливо отводя глаза, чтобы не видеть моих слез.
Тем временем Степан Петрович восседал в своем кабинете и напряженно тер виски. Возле него сидел начальник милиции и напряженно смотрел ему прямо в рот, при этом повторяя одно и то же:
— Видите, Степан Петрович, как все хорошо получилось! И волки целы и овцы сыты!
— Чего? — не понял начальник.
— И я отчитаюсь, и Ваши барышни смогут дальше свои дела обделывать. До поры понятно. Но ничего, пора настанет, другую дурочку найдем из приезжих!
— Ты человек, Ванька, или кто? Ведь у нее же дочка малая! Она же не для себя, а для нее, — вздыхал он, — Что теперь с ней будет?!
— Ничего. Поживет годик в детском доме, только на пользу. Чем она лучше других?! Зато жизнь посмотрит…
Глаза директора налились гневом. Он вскочил и несколько раз прошелся по кабинету. Чувствовалось, что все силы его души стараются раздавить что-то важное, спрятанное в ней самой. Потом он уселся за стол, зачем-то разложил и снова собрал в папку какие-то бумаги.
— Дело заводить будем, — спокойно сказал Иван.
— Погоди! — неожиданно остановил его Степан, — Можно погодить с делом?! Это — моя просьба!
— Отчего же, — пожал плечами Ваня, — Можно и погодить недельки на четыре. Никуда она не денется, а меня пока не торопят. Но что толку?! Раньше сядет — раньше выйдет!
Иван усмехнулся, и его смех нехорошо подействовал на директора. Он вздрогнул, опрокинул рукавом чернильницу, посмотрел в окно, будто желая в нем что-то прочесть. Мысль о том, что лицо, которым глянул на него этот мир, вырвавшийся из тьмы небытия, теперь он сам должен отправить в темницу, не давала ему покоя. «Не надо было мне оживать. Погиб бы, как герой, может, памятник мне где-нибудь бы стоял, на котором лица не различить. Зато как бы красиво было! Вел на смерть других, и себя вместе с ними туда же привел, все правильно, как и должно быть! Но ведь выжил, а для чего? Чтобы увидеть непобежденное войной зло, и самому стать этим злом!»
— Все-таки будь другом, потяни, — сказал он, отчаянно взяв себя в руки, металлическим голосом.
— Пожалуйста, — пожал плечами Иван.
— Ты просил, чтобы я твоего Андрея к себе устроил? Все нормально, место есть, инженером, а там и до главного дорастет, — ни с того ни с сего сказал директор, и лицо Ивана расплылось в улыбке.
— Спасибо, Степан Петрович! Спасибо! — закивал он головой, сделавшись похожим на кота, получившего миску сметаны за ударную ловлю мышей.
Большой Человек отправился в сторону, где подъездные пути были заставлены многочисленными коробками вагонов. Подойдя к ним, он прошелся вдоль поезда, вглядываясь в лица копошившихся у вагонов работниц. «Как мало надо, чтобы испортить народ! Скажешь ему, что кого-то надо сдать, и сдадут ведь, ни о чем не подумают и не пощадят! Вот хотя бы эта Оксанка — блудница из блудниц, б…, одним словом. Мужа потеряла, и только рада, гуляет напропалую. Сказывают, что младенца своего в выгребной яме утопила, но все шито-крыто. Ей бы самой на себя страдание взять, чтобы душу хотя бы очистить, а она сама первая назвала, кого сдать. Так Иван сказал, а ему верить можно…»
Неожиданно его глаза встретились с маленькими глазенками Оли. И Большой Человек не выдержал, отвернулся, и зашагал быстрее. В две минуты он прошел мимо состава и повернулся назад в свой кабинет. Там он взял трубку аппарата, который в его родных краях еще был диковинкой — телефона.
— Домой не приду. Важная работа, на все сутки, — сказал он. Женщина на другом конце провода его ни о чем не спросила, для директорской жены это было привычно. За верность супруга она не опасалась. Они жили в таких краях, где любое действие уже через несколько минут становится всем известным.
Степан Петрович повернул ключ в дверях кабинета, и открыл сейф, где по соседству с кипой бумаг стояли три бутылки, полные ядреной жидкостью. Директор извлек одну из них, наполнил ее содержимым стакан, и, не морщась, выпил. В пустой стакан с легким плеском полилась новая струя.
Так Степан Петрович никогда еще в своей жизни не пил. Даже на фронте, даже в День Победы…
Мы с мамой стояли возле поезда, покорно дожидаясь чего-то страшного. Тем временем мамины соработницы расходились. Тетя Оксана подарила мне маленькое цветастое платье для куколки, точь-в-точь как ее большое платье. Она всунула его в мои негнущиеся, похожие на маленькие железные трубочки, пальцы, и они сами собой сжались, равнодушно схватив подарок. Она подмигнула мне и отправилась дальше.
— Мама, пошли домой, — прошептала я, — Там все же не так страшно.
Мама повернулась, и мы пошли.
Возле дома нас встретила старуха-хозяйка.
— Новый жилец у меня, — сказала она.
Будто в ответ на ее слова из домика вышел однорукий солдат с лицом, во многих местах порезанном глубокими шрамами. «Какой страшный. Хорошо, что однорукий, одной левой он много бед нам не наделает», подумала я, и тут же вспомнила, что беда с нами все равно случится, и придет она вовсе не от солдата.
— Василий, — представился солдат моей маме.
— Анна, — ответила она.
— Вы ко мне обращайтесь, если по хозяйству что помочь, я смогу, хоть и при одной руке!
— Конечно, обратимся, — кивнула головой мама, понимая, что уже никогда не обратится.
Весь вечер мы просидели в комнате, ожидая, что вот-вот наступит страшная минута, и по земляному полу пройдут чужие ноги, а со всех сторон зазмеятся чужие руки. Мне было страшно смотреть на бледную, пропитанную страхом маму, а ей, наверное, было больно смотреть на меня, такую маленькую и беззащитную. Мы смотрели в разные стороны, каждая на свою беленую мелом стенку. От неподвижного смотрения мне стало казаться, что стенка — это вовсе не стенка, а широкое белое поле, по которому крадутся не видимые на нем белые медведи, чтобы напасть на таких же невидимых белых тюленей. Вот они подкрались уже близко, их мягкие лапы заглушают тихий хруст снега, а влажные носы безошибочно находят по запаху добычу. Бросок — и тюлени исчезают в пастях медведей без всякого следа. Кто-то из зверей пытается убежать, но на таких медведи в первую очередь и бросаются. Потом уже глотают робких, неподвижно застывших. Вот и все, тюленьего стада больше нет, и насытившиеся медведи отходят довольными, тяжелыми шагами. Уцелело два тюлененка, которых медведи не съели, для сытости им хватило и их родителей. Тюленята испуганно смотрят в надавившую со всех сторон белизну и в безмолвное черное небо. Я же гляжу на все это ни то сверху, ни то — сбоку и бессильна как-то вмешаться в их жизнь. Ведь для меня она — всего-навсего покрытая мелом стенка, даже прикоснувшись к которой я не испытаю ничего кроме холода.
В этот миг я заметила, что мамы нет рядом. В испуге я глянула на потолок, зачем-то заглянула за большую белую печку, под кровать. «Ее забрали!», с ужасом подумала я. «Выходит, вот как забирают — неслышно и невидно. Сейчас и меня они заберут в этот самый, как его… В дед-дом! Нет, сам дед-дом придет сюда, и меня проглотит, а никто и не поможет, мамы-то нет!»
И тут я вспомнила про однорукого солдата, который обещал помочь. Кроме как к нему, идти не к кому. Хоть я его и побаивалась, но «дед-дома» боялась куда больше!
На цыпочках я выскользнула из комнаты и в одно мгновение оказалась у комнатушки, где жил солдат. Вдруг из-за двери я услышала голос мамы. Это меня остановила, и я неподвижно застыла в темном чуланчике, где, как мне подумалось, страшный «дед-дом» все равно меня не найдет.
— Что о себе рассказывать, — вздохнул солдат, — В Малинке нас поставили отход главных сил прикрывать. Смертниками, одним словом. Все и погибли, уцелели только я, да Пашка. Мне повезло, я только без руки остался, хоть и без правой. Он — без ног, ему совсем худо. Когда танки уходили, а мы оставались, я здешнего хозяина увидел, он командиром у нас был. Так и запомнил его — смотрящим на меня из башни. Потом был бой, там я свою руку и оставил. Дальше не помню. Противник почему-то отошел, пришли наши, меня и Пашку — в госпиталь. Теперь вот решил сюда податься, может, здешний хозяин по старой памяти на завод устроит, хоть я и однорукий. На родине ведь ничего не осталось — только руины, волки и снег…
Я вернулась в нашу комнату. На сердце отлегло. Значит, мама моя здесь, рядом. В поисках дела, я легла в кровать, и тут же уснула.
Степан Петрович тем временем допивал вторую бутылку и глядел через окно на звездные россыпи. «Бегите! Успеете еще убежать! Никто вас по всей стране искать не будет, вы же никого не убили и не обокрали! Беги! Беги!», обращался он к видимому только для него самого образу. Еще он раздумывал, что умри он тогда, быть может, гулял бы теперь среди звездных зверей, а если умрет теперь, никто не знает, попадет ли к ним. В сознании бурлила мысль, что хорошо бы переделать весь этот мир, но на вопрос, с какого бока к нему подступиться, он не находил ответа. Вернее, ответом был новый огненный стакан, бессветным жаром проваливающийся в его нутро.
Меня разбудили, когда было темно. Ничего не понимая, я терла глаза, и каждый удар сердца говорил мне страшное слово «дед-дом». Но, когда я смогла увидеть комнату, то с радостью обнаружила в темноте лишь свою мать да солдата.
— Твой отец нашелся! — радостно сказала мама.
— Где он?! — спросила я, хотя сразу все поняла.
— Вот, — мама указала на солдата.
Солдат неуклюже поднял меня в воздух единственной рукой, а подбросить, конечно, не смог. Но я все равно поняла, что мой родитель — он, и прижалась к его плечу.
— Собирайся, — сказал отец матери, и та принялась складывать нехитрые пожитки.
С небольшим узелком мы отправились в путь. На станции успели вскочить в остановившийся на одну минуту поезд, который повез нас сквозь мрак ночи, который скрыл в себе и белые домики и зеленую землю. Мне было все равно, куда мы едем, пусть даже и в тот край, где нет ничего, кроме руин, волков и снега. Главное, что найденный нами отец был здесь, рядом. Глядя на меня, он улыбался своим ртом и своими шрамами, которые раньше мне показались страшными.
Большой Человек допил третью бутылку, и усталыми глазами смотрел на надвигающийся рассвет. Он чувствовал, что лицо, появившееся перед ним вместе с возвращающейся жизнью, теперь из нее исчезло, пропало навсегда. А у него остался директорский кабинет и дом с привычной женой и подрастающей второй дочкой (в своих мыслях он почему-то стал называть ее «второй», хотя по возрасту она была первой).
— На Том Свете все равно все вместе будем. Там все и рассудится, — сказал он остывающим утренним звездам и задернул шторку.
Товарищ Хальген
2009 год
(комментариев: 0)
|
Почти забытая эпоха хрущевщины... (08-12-2008)
Паровозы… Наверное, первое, что я увидел, когда появился на свет, был паровоз. Богатырь с громким дыханием, от которого дрожит земля, и кустики, растущие возле стальных дорожек-рельсов, обволакиваются густыми облаками пара. Наверное, нет предела силы этого великана, он с одинаковой легкостью везет и тщедушных людишек, и большущие машины. Несколько раз я видел, как паровоз тащил несколько избушек, поставленных на вагоны-платформы, маленькие кораблики, тоже погруженные в вагоны. Но особенно я удивился, когда увидел поезд, на платформах которого стояли какие-то громоздкие предметы, тщательно завернутые в брезент. Однако материя не могла скрыть их размеров, из-под него прямо-таки выпирала чудовищная тяжесть чего-то большого, неведомого.
— Папа, что это? — спросил я у отца, когда он выпрыгнул из паровозной кабины.
— Это — танки, сынок. Такие железные крепости с пушками, которые на войне по полю ездят, и косточки врага с хрустом ломают. Страшное оружие. Человек перед ним — что блоха.
— Куда же ты их везешь?
— Известно куда, на войну. Для боев они сделаны, там их жизнь и смерть.
— Отчего же смерть? Они же такие сильные, что всех врагов передавят!
— У врагов, сынок, тоже есть танки. Вот встретятся наши танки с их танками, и будут они бороться, кто кого…
— Наши, конечно, поборют!
— Поборют, — успокоил меня отец, — Ладно, беги к матери. В этот рейс я тебя взять, конечно, не смогу, раз с таким грузом еду. А в следующий, если что попроще повезу, возьму обязательно.
Я пошел вдоль состава. У одного танка ствол пушки оказался плохо накрыт, и ветер отогнул брезент. Покрашенная зеленой краской сталь почему-то показалась мне доброй, очень гладкой. «Как оттуда огонь вылетать может, о котором папа говорил? И что сейчас он делает? Спит, наверное, где-то внутри». Я представил себе маленькую комнатку внутри пушки, где стоит маленькая кроватка, на которой спит огонек. Во сне он, конечно, не палящий, а мягкий и пушистый, его даже погладить можно. Вот когда проснется, тогда будет!...», раздумывал я, зажмурив глаза. И мне сильно захотелось погладить это удивительное создание, доброе во сне и яростное при пробуждении.
Я подошел к платформе и едва не засунул руку в орудийный ствол.
— А ну, быстро отошел! — услышал я резкий окрик и увидел солдата, со всех ног бегущего ко мне, — Ты чего?
Вместо того, чтобы говорить что-то в свое оправдание, я уставился на его винтовку. «В ней ведь тоже спит огонек! Совсем маленький, гораздо меньше, чем в танке. А как проснется, так ведь и убить может!»
— Дядя, у тебя винтовка настоящая?! — неожиданно спросил я.
Солдат опешил и зачем-то посмотрел на свою винтовку, будто усомнившись в ее настоящести.
— А какая же? — пожал плечами он.
— Дай посмотреть!
— Не положено! — резко сказал он, — А ты живо проваливай, чтоб духу твоего здесь не было!
— Ну, дайте посмотреть!
— Ему не положено! — услышал я голос возле самого уха.
Солдат вытянулся и застыл, как молодое дерево. Я обернулся и увидел офицера (уже тогда я мог отличить различать военных, слишком много их появлялось на нашей станции).
— Пойдем, я тебе кое-что подарю, — неожиданно сказал офицер и повел меня к зеленому пассажирскому вагону, по отличию которого от остальных, товарных, вагонов сразу можно было сказать, что он тут — главный.
— Подожди, — приказал офицер тем твердым голосом, который произнес за свою жизнь ни одну сотню команд.
Из вагона он вернулся с искусно выструганной деревянной винтовкой, кроме цвета ничем не отличимой от настоящей.
— Вот, держи, — сказал он, протягивая мне игрушку, — Сыну мастерил, да когда теперь я его увижу. Уже новую выстругать успею.
— Спасибо! — радостно крикнул я и побежал домой.
За моей спиной грозно лязгая железом тронулся состав. Облако дыма нырнуло мне в лицо и на зубах захрустели мелкие уголечки. «Даже железные крепости паровоз везти может. Много крепостей! Значит он — самый сильный на свете. Но он послушен моему папе, выходит — папа еще сильнее!»
Все поезда шли на войну. Отец тоже ездил к войне и, возвращаясь обратно, рассказывал о ней.
— Что такое война? — говорил отец, — Чтобы представить ее, представь большой пожар. Ты ведь видал большой пожар?
Да, я видел, как в нашем городке пылали деревянные склады. Казалось, будто исполинский красный медведь брел по ним, все разрушая и ломая на своем пути. На землю падали пылающие доски, горящие бревна. Народ, прибежавший с ведрами, топорами и баграми остановился, как вкопанный, побросав свои нехитрые приспособления. Все широко развели руки, словно сдались перед страшным зверем с горячей шерстью, готовые при желании существа отдать самих себя ему на растерзание.
Но зверюге люди были не нужны. Он довольствовался древесиной, которую жевал медленно и лениво, обращая занозистые стены в возносящийся к небесам дым и в падающий к земле пепел.
Вскоре приехали две пожарные машины (все, какие были у нас в городе). Казалось бы, мощь моторов должна была начать спор с пламенным зверем, вонзить в него десятки водяных копий. Но пожарные, покинув свои автомобили, тоже стояли с распростертыми руками. Склады сгорели дотла.
— Вот увеличь этот пожар раз в сто или в тысячу. И еще добавь большую метлу смерти, которая летает вокруг и метет все, что под нее попадает. Там уже нет отдельных выстрелов, отдельных пуль и снарядов. Сам воздух пропитан смертью, каждая его частичка свистит и воет от свинцовых и стальных капель. Только и думай, как уберечься! Но ведь надо еще и воевать, убивать врага, пока он не убил тебя самого.
— Неужели… И ты там бываешь? — с дрожью в голосе спросил я.
— Да, — подтвердил папа, — Вчера нас атаковали «Юнкерсы». Бомбардировщики, то есть самолеты, которые бомбы возят и их бросают. Нелегко пришлось. Я дал полный ход, а они за мной, самолет ведь быстрее паровоза летит, тем более что мы еще состав везли. Но наш Федя меня не подвел (Федей или Феденькой он ласково называл свой паровоз ФД). Я дал экстренное торможение, и черные крылья мимо пролетели, впереди бомбы сбросили. Одна совсем близко взорвалась, осколок в Федю попал, хорошо, что паровоз — железный. Мог бы в меня, или в Андрюшку-помощника, или в Васю-кочегара попасть. А мы ведь — не железные! И лежали бы мы сейчас там, возле паровоза!
Отец протянул мне острый кусочек металла, который был выплавлен в печах дальней страны, и прилетел к нам, чтобы пронзить моего папу, чтобы мы не дождались его из рейса. Но этот кусок смерти промахнулся, и папа живой и невредимый сейчас рядом со мной. Я сжал железку, и она впилась в мою ладонь.
— Вот так-то, — усмехнулся отец и ласково потрепал меня по голове, — Еще был случай, враги к самой железной дороге прорвались, их танки уже под самой насыпью рычали. Один выстрелил, но промахнулся, снаряд у самого котла просвистел. Они, видать, сразу не сообразили, что делать, необычный это случай — когда перед танком поезд противника проскакивает. А я самый полный ход дал, кочегара своего загонял, что с него семь потов сошло. Давление так поднял, что еще немного — и котел бы рванул. Все паровоз умолял «Феденька, дорогой, выручи!» И он выручил!
Я с уважением смотрел на отца. Кто бы мог подумать, что усталый отец, вернувшийся из рейса, совсем недавно видался с бомбами и снарядами, с самой смертью, отлитой в железо.
Несколько раз он брал меня в рейсы. Конечно, не на фронт, а в другую сторону, в глубину русских земель, куда мы везли пустые вагоны, чтобы там их снова заполнили спящим огнем. В паровозной кабине мне казалось, будто мое дыхание сливается со струями паровозного пара, а биение сердце сплетается с биением стальной машины. Мои тщедушные силенки сразу возрастали в тысячи раз, словно я обращался в великана. Но, покидая кабину, я приходил в огорчение, ибо снова чувствовал себя тем, кем и был прежде — малолетним ребенком.
Паровозный котел спереди украшало изображение какого-то усатого человека, и я, конечно же, спросил у отца, кто это.
— Это — Вождь, — коротко ответил папа, — Я вот — твой отец, а Вождь — отец всего народа, всех нас, и меня и тебя. Наша жизнь — это проявление его мыслей. Хоть он сейчас и очень далеко, но раздумывает сейчас, быть может, и о нас с тобой.
— О чем же он думает?
— Конечно, чтобы народу хорошо жилось, — ответил папа, не уточняя, что значит «хорошо».
— Почему тогда он не придумал, чтоб войны не было?
— У каждого хорошего человека в мире есть тень — плохой человек, который может быть похож на хорошего, но все его помыслы — обратные, злые. У большого человека такая тень тоже велика. Есть эта тень и у Вождя, и если отец нашего народа хочет, чтобы нам, его детям, жилось хорошо, то враг хочет, чтоб было наоборот — нам жилось плохо. Но мы, народ Вождя, защищаем его мысли, и мы победим эту тень Ведь мы — свет, а свет всегда побеждает тьму. Вспомни, как мы ехали ночью сквозь лес, и Федины фары лихо разгоняли мрак!
— Мы тогда еще волка вспугнули, — вспомнил я.
— Да, ведь волк — зверь тьмы, и он тоже убоялся нашего света!
Во мне Вождь, мой отец и паровоз слились во что-то одно, любимое, за что я готов был броситься в бой (тот, каким я его себе представлял), держа наперевес свою деревянную винтовку. Может, в ней тоже спит огонь (то, что я его в ней не почувствовал, вовсе не значит, что его там нет), и, едва почуяв врага, он, конечно же, проснется! Поэтому, когда мы с ребятами играли в войну, я никогда ни на кого не наводил ствол своей винтовки. Вместо него я поворачивал оружие наоборот, и делал вид, как будто стреляю из приклада. Многие надо мной смеялись, но когда поняли, что делаю так из любви к своим и не хочу убивать друзей даже понарошку, меня зауважали.
Обратно мы везли чистенький санитарный поезд, блестящий своими вагонами. Его люди были тоже странно чистыми, в своих белых одеяниях они походили ни то на живые облака, ни то на птичек-чаек, которые изредка залетали в наш городок. Отец говорил, что прилетали они с моря.
— Посмотри на этот поезд, какой он красивый! Но на обратном пути ты его не узнаешь. Из его окон ты услышишь стоны боли, от которых застынет кровь в жилах. Белые люди окрасятся запекшейся кровью, и от них тоже будет пахнуть болью и ранами! Война не бывает без страданий, которые надо терпеть, стиснув зубы! Но, скажу честно, больше всего я не люблю водить санитарные поезда, когда они идут обратно!
Чтобы отвлечься от картины, нарисованной мне отцом, я устремил свой взгляд в открытую топку. Пожалуй, нигде на земле больше нет такого жара, который будто бы по волшебству обращался в чудовищную силу. Хочется закрыть глаза и чуять его каждой своей частичкой, пропитываясь им до самой своей глубины!
Мое детство приросло к войне и паровозам. Даже когда война закончилась, и паровозы повезли поезда с машинами, лишенными пушек да с мешками хлеба, мне все равно казалось, что где-то еще идут бои. Отец в то время стал самым известным машинистом на железной дороге. Теперь он водил уже не всякие составы, а только поезда, везущие очень важные грузы. Управлял он и пассажирскими поездами, везущими за своими красными и зелеными вагонными стенками больших начальников. Папа даже рассказывал, что один из таких начальников не поленился подойти к паровозу и пожать ему руку, сказав, что он еще никогда не ехал с таким потрясающим сочетанием скорости и плавности хода.
Разумеется, отцу предложили перейти на новенький паровоз Л, высокий и красивый, быстроходный, с механической подачей угля в топку. Но папа отказался, сказав, что не бросит своего Федю, столько раз спасшего ему жизнь. И его ФД дожил до тех дней, когда по железной дороге уже носились тепловозы, которые свистели, тарахтели, но только не дышали исполинской грудью, как паровозы. Поэтому в них не чувствовалось души, они казались просто безжизненными кусками железа, пущенными человеком по рельсам.
Папиному Феде повезло гораздо больше, чем его сверстникам, сгинувшим под огненным ножом. Когда его, наконец, списали, кому-то пришла в голову замечательная идея поставить памятник железнодорожникам, участвовавшим в войне. Для него лучше всех подходил паровоз военных лет ФД, который остался в единственном экземпляре. Так папиного Федю и поставили на пьедестал. Но все это было уже потом.
В один из серых дней поздней зимы паровозы вдруг залились тоскливыми, как запертые небеса, гудками, каких прежде я никогда от них не слышал. Увидев один из паровозов, я заметил, что с него летят водяные капли. Неужели машина плачет?! Что же за горе должно было случиться, чтобы растрогать даже стальное машинное сердце, по своей идее бесчувственное ко всему (если бы паровозы могли бы чувствовать, то они бы, конечно, очень быстро ломались и умирали)!
От протяжного гудка, пропитавшего зимний туман, в котором утонул мой городок со всеми окрестностями, защемило сердце. Прямо как от протяжного волчьего воя. Из моих глаз упали три слезинки и оросили покрытый угольной крошкой снег. Я быстрее зашагал домой, стараясь не оборачиваться на станцию, где бурлил водоворот печали.
Печальный отец курил свою растрескавшуюся трубку. «Папа, что случилось?!»
— Вождь умер, сынок…
— Как? — только и смог выдавить я из себя, перед тем, как залиться слезами.
Из мира вымыло краски, а оставшийся черно-белый мир вдруг зашатался из стороны в сторону. Из-под него как будто выбили опору, на которой он держался прежде. Чувствовалось, что это — последние мгновения его стояния, пройдет еще мгновение — и все рухнет, разнесется по черному ночному небу мелкой серой пылью.
Отец все курил и думал долгую думу. Когда табак выгорал, он забивал себе новый. Не повернулся он даже тогда, когда мама сказала, что соседи отправляются в далекую Москву на похороны Вождя. Со стороны вокзала доносились крики и рыдания — другие тоже ехали на похороны. Позже я, правда, узнал, что находились и такие субъекты, которых смерть Вождя не опечалила, но они намертво схоронились в своих домах, не рискуя попасть под каток большого горя…
Отец отложил трубку и медленно сказал:
— Вождь умереть не может! Он может только исчезнуть, уйти в народ, чтобы самому пройти через людские радости и беды. И он, конечно, теперь будет ходить где-то среди нас, быть может, и меня с тобой встретит, только мы его не узнаем. Вместо себя он оставит двух людей — одного мертвого, его похоронят вместо него. А другого — живого, он вместо него станет править. Мы же должны жить так, как и жили, и чуять, что Вождь тоже жив. Более того, теперь он к нам гораздо ближе, чем был прежде, уже рядом. В этом и есть наша правда.
Отец будто не сказал, а записал свои слова на моем сердце. С ними я и стал жить, иногда внимательно всматриваясь в лицо какого-нибудь прохожего, стараясь отыскать в нем знакомые черты Вождя.
Закончив семь классов школы, я отправился учиться ремеслу, то есть слесарному делу. «Машинист должен знать каждый винтик, каждую гаечку в своем паровозе. Иначе, какой же он машинист, если лечение своего друга чужому дяде отдает! Я даже топку чистить, и то вместе с кочегаром лезу! Считается, что это — дело кочегара, но я считаю, что все, что касается моего Феди — это мои дела, а не чьи-то чужие!», напутствовал меня папа.
Стал я учиться. Детали паровозов сперва показались мне необычайно тяжелыми и громоздкими. Даже удивительно, как такие куски черного железа могут вплетаться во внешне легкую и изящную машину! Сперва пришлось принять на веру, что, скажем, длиннющая трубка — это частица паровозного нутра. Но в скорее я в этом убедился на своем опыте, руки быстро запомнили, что и куда следует помещать внутри локомотива и у него снаружи. Иногда мне казалось, будто я слышу тихие голоса железа, говорящие, где и что у него нездорово, и тут же сами собой приходили мысли, как исправить паровозный недуг. Дальше в работу включались руки, и, подобно живым существам, имеющим свою волю, ловко устраняли неисправность.
Часто в депо приходил совсем больной паровоз, в сиплом свистке которого чувствовалась особая, железная боль. Выходил же от нас он совсем здоровым, только и ждущим того момента, когда его богатырские плечи впрягутся в тяжеленный состав. Любо-дорого было смотреть на такого красавца! Его мощь теперь уже не казалась какой-то чужой, вроде силы дикого зверя. Теперь в каждом паровом вздохе я чувствовал приложение своих рук и осознавал, что я, маленький и слабый человечек, и есть творец этой великой силы.
Иначе смотрел я и на поезда. В потоки безбрежных рек грузов, шумных толп галдящих пассажиров чуялось присутствие моей воли, без которой все осталось бы на месте. Грузы валялись бы на невидимых отсюда, далеких складах. Они бы гнили, мокли и ржавели под дождями, но никогда бы не нашли в себе сил сделать даже шаг в ту сторону, где их ждут. Люди никогда бы не становились пассажирами, они бы вечно скучали в своих городах, тосковали о дальних землях и потерянной родне. Но мало кто из них нашел бы в себе силы собрать котомку и отправиться в путь на своих ногах.
Но в дело вступила моя воля, слитая с волей многих тысяч, миллионов людей. И все пришло в движение, поехало и помчалось. И над сплавом всех движущих воль стоит воля того, лик которого украшает каждый из наших паровозов.
Каждый входивший в депо паровоз нес на себе лицо Вождя. Он молча наблюдал за всем ремонтом, ничего не говоря. Но его молчаливый взгляд казался видящим, и работа под ним придавала всему делу особенную серьезность. Ясно, что без него локомотивы, выходящие за ворота, уже были бы лишены той добротности, с которой они без всякой опаски становились к тяжелым составам.
Однажды я поднимал рессору, но, не рассчитав своей ловкости и своих сил, уронил ее прямо себе на ногу. Стало очень больно. Зашипев от боли, я поднял глаза и увидел глаза Его, которые смотрели на меня с одного из паровозов. Удивительно, но в них тоже чувствовалась боль! Он мне сочувствовал, как, наверное, сочувствовал всем, кому было тяжело в эту минуту. Может, ему сейчас самому тяжело там, где он теперь есть. Но где же он?!
— Паровоз ты знаешь лучше своего большого пальца! Молодец! — прервал мои раздумья мастер, — Пора тебе на помощника учиться!
Я кивнул головой.
Радость, которая вспыхнула во мне от мысли, что скоро я сам стану властителем паровозной мощи, столкнулась с печалью отца, была подмята и раздавлена ею.
— Преемник гадостей про Него наговорил. На всю страну! Такого рассказал! Я даже пожалел, что на войне мне осколками уши не оторвало! Лучше бы глухим калекой стал, с рельсов сор собирал, но такого бы не слышал!
Понятно, что расспрашивать родителя было бесполезно — все равно ничего не расскажет. Принесенную почтальоном свежую газету он сразу же сжег в водопроводной раковине, даже не раскрывая ее.
— Знамо, что там пишут! — проворчал он, — Хорошо, что человек над своими глазами больший хозяин, чем над ушами! Глаза вырывать не надо, их можно просто захлопнуть, и дело с концом!
Я мог бы узнать о происшедшем, если бы сам купил газетку и прочитал ее. Однако отцовские слова легли на меня пудовой гирей, и я уже не мог даже подумать о том, чтобы прочесть то, что родитель предал огню.
Снова потекли мрачные отцовские раздумья, окутанные клубами табачного дыма. Вместе с ним раздумывал я. Но раздумывать было не о чем, ведь я о происшедшем ничего не знал. Оставалось только, как заведенному, повторять про себя одно и то же: «все плохо — все плохо — все плохо».
Наконец, уже глубокой ночью, отец вдруг встал со скамейки, потянулся, и сказал:
— Может, Вождь сам велел сказать приемнику эти гадости? Чтобы народ почуял Его утрату всеми частичками своей души, чтобы все это пережили и, наверное, в чем-то раскаялись. Каждый ведь человек какую-нибудь гадость да сделал…
— А мы с тобой что сделали?! — удивился я.
Родитель ничего не ответил.
С паровозов стали исчезать лики Вождя. В депо приходили специальные люди, хмуро показывали начальнику какие-то бумаги, и принимались за дело. Трудиться им приходилось изрядно — старые винты, сросшиеся с самим паровозным железом, никак не хотели поддаваться. Казалось, что паровозам при этой операции было также больно, как человеку, когда ему отрезают какую-нибудь часть тела.
Но самому Вождю больно не было. Он равнодушно наблюдал с портретов за людьми с отвертками, и, как будто, где-то в глубине своих глаз даже посмеивался над ними.
Мы, ученики и работники депо, смотрели на происходящее молча. Кое-кто, конечно, отворачивался, чтобы не видеть происходящего, а у некоторых руки сжимались в кулаки. Но, как бы то не было, за время работы молчаливых людей никто не проронил ни звука. Представляю, каким тяжким, изнурительным был их труд — в гробовой тишине, лишенной даже привычных деповско-металлических звуков. И под тяжестью десятков глаз, на взгляды которых они были нанизаны, как на копья! Наверное, они на всю жизнь запомнили тот день и свою радость, когда выйдя из депо они, наконец, вдохнули прозрачный и чистый воздух!
Портрет Вождя остался лишь на ржавой «кукушке», позабытой на запасном пути в ожидании огнедышащей плавильной печи. Теперь на тот паровозик все смотрели с каким-то уважением, и даже начальство не торопилось сдать его на лом. Как будто он и должен был остаться таким, превратиться в память о прошедших годах.
Стать помощником я так и не успел. Меня забрали в армию, где сказали, что раз я такой передовик и во всех отношениях положительный человек, то должен служить в охранных частях Внутренних войск. Не в тех, которые стерегут страшные тюрьмы, а в тех, которые оберегают разнокалиберных вождей, а заодно и общественный порядок.
Насчет вождей мне так и сказали, употребив это слово. Осталось только кусать локти «Почему я не родился раньше?! Самого бы Вождя охранял!» Но потом я подумал, что если Вождь есть и сейчас в этом мире, среди людей, значит, и его я тоже буду охранять!
Так я и попал в полк Внутренних войск, что стоял в южном городе Ростове. Впервые за свою жизнь мне довелось увидеть степи.
— Кто это леса тут так повырубил? Прямо как машинкой выстригли! — удивился я, почесав свою обритую до кожи голову.
— Дурак, тут все так и было! — ответил сержант — украинец, — И у меня на батьковщине тож гарна степь!
Солдаты — сослуживцы говорили в основном о девках. Кому как удалось с ними сладить, и что из того вышло. Но мне рассказать было не о чем, оставалось только слушать. Правда, как-то раз очередь дошла до меня, и я сочинил какую-то историю, совсем не красочную, но вполне обычную, которая быстро была принята за правду, и о которой все быстро позабыли. Забыл эту историю и я, сохранив в себе лишь имя ее главной героини — Любушки. Еще иногда, очень редко, я задумывался, почему не встретил ее на самом деле в своем городке под клубами паровозного дыма?!
Но особенно раздумывать было некогда. Мои руки осваивали новый предмет, который никогда прежде в них не был — автомат. Они удивительно легко научились обращаться с ним, ведь оружие, как и паровоз, тоже было сделано из железа. Меня даже ставили в пример и выписали мне красную грамоту. Хотя я не понимал, за что мне такие почести? Не виноват же, к примеру, солдат Хряко, что первое, к чему прикоснулись его руки — к свинье, а мои — к паровозу!
Наш командир, бывший фронтовик, просто обожал оружие. Он то и дело разбирал и собирал то автомат, то старинную винтовку, которая, по его словам, спасла ему жизнь. Вместе с нами он стрелял на всех стрельбах, неизменно дырявя в мишени «яблочко». Человеком он, несмотря на пройденные огненные котлы, был удивительно спокойным. Единственное, что могло вывести его из себя — это если кто-нибудь нечаянно наводил оружие на человека. Пусть даже и незаряженное. Виновник обыкновенно получал пять нарядов вне очереди (максимальное количество, которое можно показать пальцами одной руки). На вопрос, как же мы будем стрелять во врага, который тоже — человек, командир отвечал, что враг — он не человек, а маленький кусок большого зла. Ведь его лицо в бою все равно не разглядишь, видишь только чужеземную одежду, и можешь себе легко представить, что вместо тела у него — лишь черная злая материя.
Похоже, наш командир, забывал, что служит уже не в армии, а в странных войсках, называемых внутренними. Он не сомневался, что мы — резерв армии, и в случае войны, которая всегда где-то рядом, будем сражаться в тех же окопах, что и армейские солдаты, против того же неприятеля. Свое представление о противнике, принесенное с залитых кровью боевых полей, он вложил и в нас.
Солдат спит, а служба идет. Погружаясь в сон, я чуял мысли сослуживцев, и ощущал, как в каждом из них пробуждалось спавшее днем женское начало. Солдаты видели девичьи образы столь отчетливо и плотно, что их присутствие ощущал даже я. В ответ внутри меня просыпалось что-то неявное, почти прозрачное, что я не мог отлить в какое-то тело, имеющее свои незыблемые границы. Но постепенно мое сознание породило-таки женский образ, которому я дал имя, прежде случайно явившееся ко мне. «Любушка», шептал я во сне, отчего тот становился краше и слаще. Воистину, нет ничего ценнее, чем зыбкий солдатский сон, над которым на волоске висит топор крика «Подъем!» Одно мгновение — и беззащитный образ растает, сдавшись перед твердой реальностью, спрессованной солдатской службой. Потом останется только лишь вспоминать свою Любушку, встретиться с которой на Земле у меня не было никаких шансов. Скорее всего, ее нигде и нет, кроме как в тумане солдатского сна бойца Внутренних Войск. Не существует на свете дома, в котором бы она жила, улиц, где она бы ходила, кукол, в которые она играла в детстве. Как не было у нее и детства, не будет у нее и старости. Она всегда была и останется такой, какой пришла ко мне в этот солдатский год. Она никогда не будет меня ждать где-то далеко, но никогда и не уйдет с другим...
За год службы слово «Тревога!» перестала разгонять сердце до бешеной дроби. Перестала она поднимать и бурю, состоящую из обрывков мыслей «Что случилось?!», «Уж не война ли?». Как будто у каждой частички тела выросли уши, которые могли услышать только это слово, в ответ на которое плоть начинала быстро повиноваться, совершая необходимые движения. Разум же оставался спать, а душа… Кто ее знает, где была она, когда ноги привычно обматывались в портянки и залезали в сапоги, а руки, будто сами собой, застегивали пуговицы?
Короче, в сотой или сто одиннадцатой тревоге (их давно никто не подсчитывал) ничего тревожного не было. Только лишь привычная работа тела. Дальше должно было следовать построение, после которого — опять команда «Отбой!» Правда, изредка эта тревога была началом учений. Тогда после построения нами набивали грузовики и везли в поле. Уже в поле небо разрывалось кровавой раной рассвета, от которой сознание тотчас же просыпалось. После этого шло получение боевой задачи.
Когда в этот раз мы выстроились на плацу, то жажда отбоя, истекающая из каждой клеточки, переполняла все тело. Предыдущие учения были совсем недавно, и было ясно, что так часто они проходить не могут — патронов и прочего имущества не напасешься. Значит, командир окинет взглядом строй, его уста разомкнуться, и из них, наконец, вылетит долгожданное слово.
Неожиданно появился замполит. От удивления мы чуть не раскрыли рты. Но когда он стал говорить, то наше удивление расплеснулось так, что едва не затопило все степное пространство. Дело в том, что говорить он стал нечто иное, чего не могли от него ожидать от него наши уши. Настолько иное, что первые слова утонули в море вопросительных знаков, и речь командира запомнилась где-то с середины.
… — Отдельные хулиганствующие, антисоветские элементы устроили хулиганскую выходку. Путем обмана они привлекли к ней несознательный элемент среди рабочих Электровозного завода, который, увы, еще не искоренен. Для нас поставлена особенно важная задача — охрана райкома Партии.
— Так бы и сказал, охранять райком, и все понятно, — шепнул мне сослуживец Вася Петров.
Мысли принялись роиться в наших стриженых головах. Каждый понимал, что в городе произошло что-то невиданное. На земле, которая находится в тысячи километров от границы, ни с того ни с сего появились какие-то «враждебные элементы», которые не могли быть принесены сюда даже самолетом. Но нам что с того? Все равно никто из нас не узнает больше, чем до него доведут отцы-командиры. И, главное, чтобы в его голове вместо блуждания бесполезных домыслов торчала прямая, как гвоздь установка, где враги, а где — свои, и что он должен делать!
Деревянный кузов грузовика трясся как и прежде, когда мы ехали на учения. Только путь наш на этот раз лежал не за город, к простору полей, а наоборот — в самый центр города, где мне не доводилось бывать даже в увольнении (из-за опасения патрулей, которые водились там в изобилии).
Наконец наши машины затормозили у большого, как скала, здания. Его серьезность подчеркивалась цветом камней, из которых оно было сложено. Их цвет был серым, как мозг, если посмотреть на него изнутри (сам я его, конечно, не видел, но много раз слышал). По всей ширине здания висел гигантский портрет Преемника, и казалось, будто его человеческого роста глаза способны заглянуть в самые дальние края нашей земли.
— На крышу, — услышал я голос нашего командира, который в это время беседовал с каким-то толстым гражданским коротышкой. Коротышка был явно чем-то напуган, его руки мелко тряслись, тряслась и его голова, украшенная просторной лысиной.
— На крышу! — опять произнес командир. На этот раз — уже громко, командным тоном, явно обращенным к нам.
Коротышка тем временем открыл какую-то дверь, за которой нас ожидала шахта, наполненная лестничными пролетами. Громыхая оружием, мы устремились наверх. От быстрого подъема закружилась голова, и распахнутый люк крыши влился в нее кровью рассвета.
Я невольно огляделся по сторонам. Город был виден как на ладони. Даже наши казармы, и те виднелись вдалеке крошечными кубиками, похожими на ломтики здешнего серого хлеба.
— Занять оборону по краю крыши! — распорядился командир, — Открывать огонь по моему приказу!
«От кого обороняться будем?», проносилось в голове. Почему-то никто не сомневался, что мы сейчас — на учениях, ибо было очевидно, что это — не война. По прозрачному небу не летало даже невинных птичек, не то что вражеских самолетов. Нигде не гремели танки, о которых столько рассказывал наш командир. Наоборот, степной город тонул в непривычной даже для него тишине. Конечно, слова замполита о «хулиганствующих элементах» сами собой испарились из сознания. Мало ли что говориться в легенде, по которой идут учения? Пусть даже там сказано, что нам предстоит бой с лунатиками! Дело солдата всегда одно и то же — рой окоп, стреляй, ползи через полосу препятствий.
Мне тем временем захотелось пить. Не так, чтобы очень, но все-таки дальше лежать на краю крыши было уже не здорово. Сухой язык обреченно скользил по булыжникам неба. А огненный зрак солнца тем временем разгорался, испаряя с земли накопившуюся за ночь сырость. Было ясно, что в ближайшее время жажда не ослабнет, а только усилится, но утолить ее — нечем.
«Скорей бы заканчивали! Задачу мы уже выполнили, оборону заняли, чего еще надо? Стрелять здесь все равно некуда не по площади же!», нервно подумал я и тут же взглянул на площадь. Почему-то она стала заполняться народом, которого становилось все больше и больше. Раздавались какие-то крики, но здесь, на крыше, слова все равно сливались в неразборчивый кисель. Почему-то казалось, что люди чего-то хотят или чего-то требуют. Над их головами пестрели прибитые к кускам дерева тряпки, на которых было что-то написано. Но разглядеть слова с высоты моей «колокольни», конечно, было невозможно.
Мой взгляд равнодушно скользил по толпе, пока неожиданно не застыл на месте. Сперва я не понял, что же случилось, пока весь не перетек в ту точку, которая приковала мой взгляд. Повертел головой, закрыл и снова открыл глаза. Нет, все на месте, и там действительно стоит она, моя Любушка! Как возникший внутри меня образ мог выплыть сейчас в эту странную толпу, и оказаться в ней, среди кричащих о чем-то людей!
Я забыл, что на мне солдатская форма, а под моей правой рукой — холодный автомат, сталь которого сейчас почему-то отдавала в руку чем-то нервным, напряженным. «Любушка!», шептал я, и был готов тут же броситься вниз, мять и толкать толпу, пробираясь к ней. Я понимал, что если не сделаю этого, то Любушка опять исчезнет, погрузившись внутрь меня, являясь только лишь во снах. Не найти ее в этом не таком уж и малом городе во время коротеньких увольнений!
Я уже было дернулся, чтобы бежать вниз, как тут же сообразил, что толпа, такая маленькая и безобидная сверху, вырастет во весь свой богатырский рост, едва я к ней только спущусь. Едва ли проберусь я через эту тайгу беспокойных тел, отыщу в ней тропу, ведущую к Любушке. Что мне остается? Разве что прыгнуть с крыши, рассчитывая попасть прямо в ее объятия. Но, увы, у меня нет крыльев, крылья же любви бесплотны, чтобы удержать тяжкое тело…
Народ тем временем закопошился. Причем — как-то не по-хорошему. Откуда-то появилось несколько бревен, столь редких в этих лишенных леса краях. Через минуту бревна с глухими ударами принялись ударяться в двери здания. Происходящее, конечно, было более чем удивительно, и бойцы переглядывались друг с другом, словно желая получить ответ, который, конечно, никто из них дать не мог.
Мои глаза не отрывались от Любушки, которая казалась центром этого людского моря. Она тоже что-то кричала. Несмотря на непонятность слов, в них чувствовался большой вопрос, и я понял, что вопрос этот направлен к Преемнику, лысая макушка которого блестела прямо у меня под подбородком.
«О чем они могут спрашивать?», подумал я, и тут же сообразил ответ. Вернее, представил вопрос, который могли бы задать Преемнику, скажем, мы с отцом. «Где Вождь?!»
Самый простой народ задавал самый простой вопрос, и происходило это вдалеке от столицы, в прежде тихом южном городке. Чувствовалось, что происходит что-то очень важное. Вместе с тем тут появилась моя Любушка, которая, наверное, задавала тот же самый вопрос. Любовь сплелась с историей, а история с любовью подобно двум змеям. И случилось все это под стенами серого как мозг здания, на крыше которого я зачем-то стоял с автоматом.
Жар толпы был столь силен, что его чувствовала даже моя кожа. Казалось, что столь сильный вопрос, отлитый в тысячи человеческих душ, не может остаться без ответа. Кто-то обязательно должен его дать. Но кто? Тряпичный портрет по-прежнему безмолвно смотрел на вопрошающих людей, будто хотел заглушить их голос в мякоти ткани, из которой он был сшит. Больше отвечать было некому. Пузатый тип, которого мы видели едва только прибыли сюда, пытался выглянуть в окошко и что-то крикнуть. Я хорошо видел его краем глаза, голова этого человека показалась возле тряпочного мизинца левой руки Преемника. Но в его сторону снизу тотчас полетело что-то мелкое, но тяжелое, и он сразу спрятался, оберегаясь синяков и шишек. Нет, не такой он большой человек, чтоб дать ответ на большой вопрос.
Вопрошающий голос сделался громче, но слова от этого не стали понятнее. К кому же они обращены?! Неужто… К Самому?! Неужели над толпой вырастет Сам Вождь, и гром его Ответа накроет площадь, растечется по городским улочкам, разлетится по степям?!
Каждая частица моей души чуяла, что так и должно быть. Когда все верят в чудо, оно не может не совершиться. Маленькая его частичка уже сбылась — я узрел свою Любушку, облаченной в живую плоть.
Моя возлюбленная оставалась на прежнем месте, хотя людские волны продолжали рваться вперед. Она походила на неподвижный центр, от которого исходит все движение, на застывшую в северном небе Полярную Звезду.
За спиной раздался визгливый крик:
— Огонь! Я приказываю!
Но никто не пошевелился. Ведь голос не принадлежал нашему командиру. Продолжая смотреть одним глазом на центр площади, я скосил другой, и увидел уже знакомого лысого, стоящим возле командира. На него было жалко смотреть — бледный, с трясущимися руками.
— Отставить, — рявкнул командир, обращаясь к нам.
Между ними началась словесная перепалка. Лучше всего были слышны слова «Вы должны!», «Вы обязаны!», вырывающиеся из толстого вместе с дыханием.
Их разговор был прерван, утонув в грохочущем облаке. Выстрелы раздались где-то снизу, и я, свесив голову через край крыши, заметил, что огненные стрелы вылетели прямо изо рта Преемника. Не могло быть сомнений, что это и был его ответ!
Народ на площади закопошился. Кто-то упал. «Патроны боевые!», сообразил я, еще не очень понимая, что же на самом деле происходит.
Внизу поднялся человеческий вихрь. Казалось, что сама земля на площади заходила ходуном, норовя разнести весь город, сровнять его со степной гладью. Но моя Любушка все равно оставалась в неподвижном центре, и даже не шевелилась. Даже неслышные слова больше не лились из ее рта.
— Братцы, стреляйте, — не по-уставному приказал командир, и тихо добавил, — В воздух!
Мы принялись палить в воздух. Затарахтел и мой автомат. Пули рассекали синеву, скрываясь в ней, и оставаясь равнодушными к тому, что творилось под ними.
Новый грохот пронесся внизу, и уста Преемника опять обросли бородой из огненных волос. В ответ на них внизу раздались крики.
Любушка закачалась и медленно осела на холодную гладь площади. «Что с ней?», удивленно спросил я у самого себя. Между тем моя любовь распласталась на серой асфальтовой земле, покрытой пятнами крови, которые были видны даже сверху.
И я рванулся, чтобы не дать ей упасть, чтобы поддержать, и чтобы, наконец, очутиться рядом с ней. Это было моим ответом на ее маленький вопрос, который совсем недавно, сливаясь с криком людской массы, вплетался в вопрос большой. В одно мгновение я преодолел край крыши, и ощутил под собой пустое, не поддерживающее пространство. Застывшие на крыше бойцы, злые уста Преемника, серая гладь обкомовского здания, площадь с остатками разбегающегося народа и лежащей Любушкой в центре — все смешалось передо мной.
Наконец, мои руки коснулись мягкого тела Любы. Мы с ней обратились в самую Любовь.
Вокруг нас свистели вечные паровозы, где-то в людских толпах скрывался Истинный и Праведный Вождь, за которого всегда придется бороться. Перед нами по-прежнему торчало безликое здание всегда фальшивой видимой власти. Любовь, дорога, сокрытая правда. Это — Русь.
Товарищ Хальген
2008 год
(комментариев: 0)
|
О дисседентах 70-80-х необычной направленности и такой же необычной судьбе главного героя (15-11-2008)
— Русский народ всегда жил Богоискательством, — рассуждал мой отец, — Я всю жизнь над этим раздумывал. Сначала русские люди Бога на Земле искали. Была же вера, что где-то на востоке земная гладь прямо к небесам поднимается. Наивно, конечно, простенько, но ведь люди туда шли! И привычно-вольные казаки, и невольные государевы людишки и пьяные от своей трепетной, ускользающей из-под рук воли беглые каторжники. Все шли!
— Но до неба ведь не дошли… — мрачно ответил я.
— Почему не дошли? Допустим, брел человек всю жизнь на восток. Останавливался время от времени, запасался харчем, отогревался, и шел дальше. Когда-нибудь он так в пути и помирал, и поднимался на небо. Путник много не нагрешит, соблазнов в дороге ему мало, когда он всегда холоден и голоден. Да и молится много. Ведь не знает же он, с кем он на следующий денек встретится. Вот и полагает, что на всю будущность — воля Божья. На самого себя рассчитывать нечего, все одно — прогадаешь!
— Чего об этом вспоминать! Теперь на восток и самолеты летают, и железная дорога есть. Только дурак своими ногами туда попрется.
— Это верно, — вздохнул отец, — Но, кстати, о самолетах. Самолет — он ведь взмывает в высоту, значит — тоже по небесам шарит, Господа ищет. Первый русский самолет Можайский, наверное, для того и строил. Ведь русские ученые тоже были мистики, хотя бы немного. А самолетик — он родной отец космического корабля, и людишки в космос отправились. Тоже Богоискательство.
— Теперь космос нам помогает смотреть телевизор, узнавать всегда неправильный прогноз погоды, — засмеялся я.
— Беда в том, что мы остановились. Надо идти дальше, иначе для чего вся земная техника настроена?! Куда не плюнь — везде машина, а смысла у этих машин — ноль. Еды теперь больше, землю копать — легче, но ведь у механики тоже смысл должен быть. И где он теперь?! Надо думать, как дальше отправиться, до звезд добраться. На керосине мы до них, конечно, не долетим. Но не может быть, чтоб не было других путей. Хотя бы электромагнитные волны, которые — суть свет, и о которых мы знаем так мало. Совсем мало. Может, можно подобрать такие волны, чтобы кораблик в один миг далеко-далеко уносили. К звездам и дальше! Дядя Коля, ну который мой друг, ты его знаешь, он же физик. Так говорит, что это в самом деле возможно!
Я вздыхал. Сейчас мне отца стало по-настоящему жаль. Такой малосильный, не способный даже сделать свои раздумья громкими, слышными для всего народа, он сейчас стоял возле меня, и рассказывал о своих идеях. Зачем? Да только лишь затем, чтоб унять накативший на меня страх о близком будущем.
О своих идеях он рассказывал и раньше. Собирал у нас дома множество своих друзей, очень похожих на него самого — грустных, не выспавшихся до красноглазия, с ранними морщинами на лбах. Мама вздыхала и быстрее несла к столу какую-нибудь завалявшуюся еду и выпивку, а они принимались говорить. Сначала их слова для меня казались чем-то величественным и недоступным, наподобие макушки стометрового памятника Ленину. Позже до меня стали долетать крупицы их смыслов. В те времена я очень уважал своего родителя. Особенно после того, как он говорил мне:
— Мы для тебя, сынок, новый мир будем строить. В нем ты совершишь такое, о чем сейчас никто и не подумает, как триста лет назад никто не помышлял, что теперь вокруг всей Земли за какой-то денек пронестись можно. К звездочкам полетишь. К тем, которые ты сейчас так любишь, когда видишь их в щели между каменных слонопотамов городских домов!
Я кивал головой и верил. Конечно, верил ему. И папа казался мне таким большим и сильным, замышляющим все изменить и перевернуть. Он долго, часами рассказывал, во что превратится наш мир, когда люди станут летать к звездам и среди рассыпчатых небес внимать высшей воле. Там, дальше Солнца и Луны все будет величественно и прекрасно, но и на маме-Землице жизнь тоже исправится. Например, из нее исчезнет злоба, ибо людские глаза, вместо того, чтобы бросать свои взгляды вокруг хозяев и докладывать им о замеченных безобразиях, тоже устремятся к звездным далям. Этому я был рад больше всего, ибо тоже встречался со злыми людьми. Взять хотя бы живущую под нами соседку, бабушку Нюшу, которая написала на нас два десятка жалоб за то, что мы будто каждый вечер куролесим так, что у нее обваливается потолок. Когда я возвращался домой, то сидящая возле подъезда бабушка Нюша всякий раз подзывала меня к себе и объявляла, что написала новую бумагу «куда следует». Ее слова требовалось донести до родителей ничего не растеряв и не забыв.
С самого начала своей школьной учебы я знал, что не все рассказанное учителями — сущая правда. Например, те говорили, что у наш народ сейчас идет к тому, чтобы соорудить себе самый лучший мир, в котором все будут толсто-сытыми, и оттого — добрыми. Но от родителя я знал, что толстота не всегда дает душевное добро, чаще всего, его не дает. Ведь бабушка Нюша, несмотря на свой приличный возраст — вовсе не худая. Значит, и шагает наш народ совсем не туда. Но надо поправить его путь, повернуть его к звездам. Надо утереть сопливые носы тех ученых, которые считают, будто добраться до звездных далей у нас нет и не будет возможностей. Ведь и раньше многие говорили, что человек никогда не полетит потому, что у него нет крыльев. Но ведь полетел-таки!
И я, пропуская мимо ушей слова о счастье толсто-сметанной жизни, представлял себе цепочки далеких светил, и таинственное молчание струящихся повсюду черных небес, готовое в любой миг накрыть меня своим Ответом. Да, я хотел стать космонавтом, но космонавтом дальним, не рассматривающим скучные окрестности нашего мира, но скачущим по мирам послушно учил.
Дома мы с отцом покрыли стены и потолок моей комнаты черным лаком, на который потом нанесли светящейся краской разные звезды и созвездия. Мама, конечно, долго ругалась и говорила, что из такой комнатки есть только одна дорога — в дурдом. Не знаю, как ее уговаривал папа, но вскоре мама успокоилась, и заходила в мою комнату уже без всякого внимания к ее потолку и стенам. Мне же была благодать, каждую ночь я проводил будто в самом сердце космических высей, откуда не было видно даже самой Земли.
В свои семь лет я, конечно, был мал для того, чтобы понимать смысл отцовских слов и слов его соратников. Тогда из разговоров отца с его друзьями я понял лишь, что нашей страной правит человек с фамилией Прежний (позже я понял, что это — измененное «Брежнев»). Ибо для того нового мира, который принесут отец и его друзья он вместе со всем, что есть сейчас, останется прежним. Ведь в тот миг, когда я шагну к дальним звездам, сегодняшний день останется прежним.
Другим словом, впечатавшимся в меня с ранних лет, было слово «тайна». «Ты умеешь хранить тайны? Так вот, все о чем мы говорим и то, что ты — будущий дальний космонавт — это тайна. Если тебе очень сильно захочется о ней рассказать, представь, что перед тобой вырастает твоя любовь ко мне, к маме, и к твоему космическому будущему, и нежной рукой крепко зажимает тебе рот», напутствовал меня отец.
Обучение меня хранению тайн он ставил на первое место, даже прежде всех прочих наук. Частенько по вечерам он читал мне книжки о партизанах и других суровых людях, которым приходилось крепко беречь тайны. «Чтобы сберечь тайну, представь, что она — вода, что она — суровая нитка, зашившая тебе рот», напутствовал какой-то партизанский командир своего боевого товарища. В другой книжке пленный красноармеец съел секретный пакет, а ядреную сургучную печать выплюнул. Враги решили, что красная печать — это его откушенный язык, и повели пленника к доктору, откуда он благополучно сбежал.
О скольких остро-болезненных пытках узнал я из тех страшных историй! От выдирания ногтей до сожжения в паровозной топке. В моей голове все известные человечеству виды экзекуций спрессовались в нерушимый монолит, который должен был уберечь нашу тайну от посторонних ушей и глаз. Все пытки я, как замышляли авторы и мой отец, я мысленно применял к своему нежному телу, и всякий раз давал себе один и тот же ответ «Нет! Ни за что не скажу!».
Впрочем, кроме болезненных экзекуций в некоторых книжках говорилось и о чем-то соблазнительно-сладком, вроде конфет и пирожных. Для людей постарше предлагались другие услады — деньги и женщины. Но, в конце концов, если кто и принимал эти обещания, меняя на них свою тайну, то в итоге все равно ничего не получал, кроме пули или веревки на шею. Насчет соблазнов я был гораздо спокойнее, нежели на счет пыток. Сладкое я почему-то не любил (чему удивлялись даже родители), а насчет женщин и денег я в те годы даже не понимал, зачем они вообще нужны.
Иногда под впечатлением прочтенных отцом книжек мне снился сон, в котором я оказывался на допросе у какого-то большого мохнатого существа. Оно без обиняков спрашивало у меня одно и то же «открой тайну!» Я, конечно, отказывался. Тогда оно принималось демонстрировать мне ножи, топоры, пилы, большие клещи и прочий палаческо-пыточный инструмент, который я видел на книжных картинках. Предметы возникали перед ним, как из воздуха, и бесшумно исчезали, растворяясь во мраке. «Открой тайну!», снова басило непонятное создание. От страха я не мог шевельнуться, рот будто заклеивался свинцовой печатью. Оставалось только отрицательно покачать головой. Этот жест я знал очень давно, повернуть голову на шее туда-сюда, и ничего говорить больше не надо.
Существо растопыривало свои мохнатые лапы и подвигалось ко мне, пытаясь схватить. Это мгновение становилось точкой моего сна. Я просыпался. Потом весь день вспоминал свой сон, раздумывая, что если бы мохнатый урод стал и в самом деле меня пытать, проговорился бы я или нет?! Такие раздумья занимали все мысли следующего дня, делая его потерянным для дальнейшей жизни.
Когда я выходил из дому, то чувствовал, будто меня окружает кокон тайны. Невидимый и неощутимый он всегда оставался со мной, превращая окружающих людей в чужих. Чужая воспитательница в детском садике, чужие дети вокруг, чужие учителя в школе, чужие одноклассники. С ними страшно даже говорить — еще, не дай Бог, проговоришься нечаянно. Одно слово скажешь, еще десять они осторожненькими расспросами из тебя вытянут — и пошло-поехало. Так и доберутся до того, что сокрыто в моем нутре, до великой Тайны. Потом донесут «кому следует», после чего всем нам придется «очень плохо». Эти слова говорил мой папа, и я его больше ни о чем не расспрашивал. По остриям ужаса, которые как будто вылезали из его глаз во время таких разговоров, я скорее чувствовал, чем понимал, что означает «очень плохо». Впрочем, ощущение, тем более в детстве, значит гораздо больше, чем понимание, растолкованное даже самым мудрым из мудрецов. Во всяком случае, мне было ясно, что «кто следует» в сто раз страшнее Бабы-Яги и Кощея Бессмертного вместе взятых. По крайней мере, их мой отец не боялся, да и я опасался не сильно — сто раз видал на картинках, и не такие уж они грозные. Иное дело — загадочные «кто следует», которых нет на картинках, но которых все боятся, даже мой смелый папа.
Я ни с кем не дружил. Со стороны я наблюдал за веселыми играми ребятишек. Смотреть на них мне было смешно. Вот они играют в войну, кто-то выигрывает, кто-то проигрывает, а в итоге все остается по-прежнему, если не считать синяков и ссадин, застревающих на внешности некоторых незадачливых игроков. Потом играют в разведчиков, и результат — тот же самый. Все их забавы — блеклое отражение взрослой жизни, вроде как в запыленном зеркале. А я ни во что не играю, я живу самой настоящей взрослой жизнью вместе с отцом. Я предполагаю, что принесет проигрыш в этой суровой игре, и потому отчаянно боюсь проиграть.
Слова учителей я слушал, жадно выхватывая из них те крупицы знаний, о пользе которых говорил мне отец. Но боязнь ненароком проговориться, выплеснуть вместе с водами своих слов и сокрытую тайну, часто затыкала мне рот в самый неподходящий момент. Например, отвечая на уроке у доски, я мог неожиданно замолкнуть, и уставившись в потолочные трещины, провалиться в глубину самого себя. На летящий со всех сторон шорох подсказки я никак не отвечал, ибо в такие мгновения его уже не слышал. То же самое подчас происходило и с моей пишущей рукой на уроке.
— Ну что же ты?! Я же тебе подсказывал! — рычали потом на меня самые сердобольные из моих соучеников.
Но отвечать мне было нечего. Их подсказок я не слышал только из-за того, что все знал, и настойчивый шепот принимал за голос своих мыслей. Но что я мог поделать с амбарным замком, неожиданно повисшим на моих устах, если ключ от него был не у меня?!
Постепенно все соученики на меня обозлились. Ведь всем своим существом я показывал им, что в них не нуждаюсь. Со временем я обратился во внешнюю частичку по отношению к их жизни. Вернее — к жизни всех.
— Он очень способный мальчик. Я чувствую, что он все знает, по глазам вижу! Но ничего не говорит, и даже писать почему-то ни с того ни с сего перестает. А мне делать нечего, приходится двойки ставить, ведь оцениваю я не свои предположения, а ответ или написанную работу. Если поставлю ему «пять», то ведь все недовольны будут. Им же не объяснишь, что человека не по словам, а по глазам оценить можно! Наверное, он у вас очень замкнутый, стеснительный. Вы уж поработайте с ним, — говорили приходившие домой учителя.
— Конечно, поработаем! — отвечали родители, провожая гостя до дверей.
Когда шаги очередного учителя стихали на лестнице, отец и мать поворачивались ко мне и в один голос говорили:
— Ты уж будь там посмелее! Чего же урок не ответить, если знаешь? Глупо это как-то! Хочешь, чтоб все за дурачка тебя принимали?
На этом «работа» заканчивалась.
После к папе обязательно приходил либо физик дядя Сережа, либо историк дядя Костя, либо философ дядя Коля, либо кто-нибудь еще. И они начинали говорить. Сперва, как положено, ругали власть Прежнего и весь мир, в котором она обитает. Нашу жизнь называли «сухим трупом», вспоминали никогда мной не виданный московский мавзолей, где лежит мертвый Основатель.
— Когда его засушили — это и был конец. Люди показали свое неверие в то, что они придут к такому миру, где Основателя можно будет увидеть живым и здоровым, и притом — хоть каждый час! И свое неверие вместе с мертвым телом они передали своим потомкам, чтоб и те ни во что не верили! Так и дошла очередь до появления Прежнего! — возмущался дядя Костя.
— А я вот задумался, что если мы научимся переходить в другие пространства, то ведь, что то же самое — сможем перепрыгивать и в иные времена. Математически все получается именно так. Могу свои выкладки показать, если вы в них что-нибудь поймете. И я задумался: будет ли тогда смерть? Каждому ясно, что смерть — свойство нашего тела, которое обитает в этом времени и в этом пространстве! — отвечал дядя Сережа.
Потом шел какой-нибудь интересный разговор, например — о мире, в котором нет смерти. Все сходились на том, что если вырезать смерть из нашего мира, то это будет беда. Для самого бессмертного — тоска от того, что все смертельно надоело, душа и тело пропитаны усталостью и хочется на покой, пусть даже и вечный. Но иное дело — это новый мир, в котором человек легко скачет из одной вселенной в другую, из одного миллионолетия — в прошлое или следующее. Там скучно не будет, значит и бессмертие к такому миру вполне подойдет. Умерших мы, понятное дело, не воскресим, но отыщем способ проникать в те времена, когда они жили, и, значит, видеть их живыми, а то и переносить вместе с собой в наш век.
Из всего, о чем говорили взрослые, я понимал едва ли треть. Но эта треть стоила многого, она затмевала собой все знания, принесенные из школы и из любимых книг вместе взятые. Я спокойно сидел в уголке и слушал, лишь иногда робко вставляя какой-нибудь скромный вопросик, вроде «Увижу ли я своего дедушку?». Мое нахождение при беседе требовалось взрослым как вода, даже — как живительный сок. Ведь я — тот человек будущего, для которого и придет Новый Мир!
Потом рассуждали о том, что предстоит сделать. Эта часть разговора, как и первая, всегда повторялась. Говорили о том, что никаких личных сбережений для изучения перехода между мирами вовек не хватит. Для этого нужны деньги всей страны, а получить их можно, если сделать новую революцию и убрать Прежнего.
Когда все расходились, я тайком допивал из рюмок остатки коньяка, и мечтал о будущем. Революция — это здорово, ведь я представлял ее чем-то вроде праздничной демонстрации вместе с хорошим фильмом, только еще в сто раз интереснее. Я воображал, как в тот будущий день все дружно станут кричать «Ура!». Это звонкое «Ура!» понесется из окон домов, из-за школьных дверей, из заводов и магазинов. Наверное, когда кричать станут все, включая самого себя, то покажется, будто ни то сам кричишь на миллиард глоток, ни то крик опускается с небес, вместе с синевой и лучами солнца. Тот день, конечно же, будет ярким и ясным, не как серое 7 ноября. Ну а потом? А потом ко мне подойдут все нынешние одноклассники, и дружно скажут, что очень хотят со мной дружить и попросят прощения за то, что раньше меня не понимали. Придут и учителя, и тоже будут извиняться за каждую поставленную мне «двойку». Я их всех, конечно же, прощу и приму в друзья, первым делом показав свою «космическую» комнату.
После долгих объятий с друзьями отец закрывал входную дверь и возвращался ко мне. Остатки коньяка были уже допиты, а мечты — выплеснуты.
— Ты только никому не говори о том, что мы говорили! — напоминал мне папа.
Я кивал головой. Зачем лишний раз повторять то, что и так давно поселилось под моей кожей?
Мои думы уже летели к тому времени, когда я опять смогу увидеть своего дедушку. Дед умер еще не старым, просто пошел за огурцами и не вернулся. Через неделю я видел его уже лежащим в деревянном ящике. Бледным, остроносым и совсем незнакомым. «Сердце у него разорвалось. Скоропостижно!», шептали многочисленные люди, стоящие рядом. Но пройдет немного времени, и я вновь увижу дедушку, бодрым и здоровым, веселым, с целым сердцем, которое бьется подобно моему: «Тук-тук!».
Я так и не задал своему отцу одного-единственного вопроса — «Когда?». Этот острый, как сабельный отблеск вопрос так и не созрел внутри меня, и не вытек наружу. В детстве время течет совсем иначе, и то, что помещается в нем дальше, чем завтра, уже кажется очень далеким.
Школьные годы сплошь проходят в ожидании чего-то нескорого, но обязательного. Ждешь праздников, ждешь каникул, ждешь конца учебы. Первое сентября — начало ожидания Нового Года с его каникулами. Начинается оно тогда, когда на деревьях еще висят зелененькие листочки, а в синем небе молодой осени еще нет ни одной крупицы снега.
Точно так же, как каникул, я ожидал Новый Мир. Ясно, что придет он не скоро, что сейчас не сыскать ни одной его частицы, но он обязательно придет.
Приходящие года засаливали в бочке памяти прошедшие, но всякий новый год приносил с собой ожидания не меньше, чем прежний. В детстве не принято жалеть о прожитом. Если бы проходящие дни были похожи на идущих людей, я бы с радостью подгонял их пинками под зад.
Но однажды будто молния сверкнула над вечно текущими водами жизни. Среди спокойных ожиданий каникул неожиданно появилось кое-что новое. Мне показалось, что я почуял что-то близкое к тому, что буду переживать, когда по родительской воле впервые шагну в другие вселенные.
Какая-то сила, едва ли подвластная мне, повернула меня в сторону одноклассницы Наташки. С удивлением я заметил, что она — есть, и каждый день я замечал ее снова и снова.
Наташа была высокой девочкой, выше меня ростом. От ее волос пахло какими-то духами, и когда я оказывался в их облаке, то будто растворялся в белизне ее волос, просачивался под румяную кожу ее лица. Она превратилась в центр, вокруг которого гулял хоровод моих мыслей. Даже дома, в своей «космической» комнате я почему-то думал уже не о шаге в другую вселенную, а о том, что делает сейчас Наташа у себя дома. Когда мои электронные часы показывали 23:00, я почему-то думал, что Наталья сейчас раздевается, чтобы вымыться перед сном. Мои глаза привычно смотрели на светящиеся звезды, но видели уже не их, а обнаженное Наташкино тело. Оно было одновременно и близким, и бесконечно далеким, как те миры, о которых рассказывал дядя Сережа-физик. Для прохода туда, куда собирался меня отправить дядя Сережа, требовалось всего-навсего провести кое-какие математические расчеты и построить машину величиной с город. А для того, чтобы перенести меня сейчас к Наташе, бесполезен любой механизм, ибо не сможет он повернуть ее волю…
«Зачем мне эти миры? Ведь Наташа — вот она, рядом, в нашем же мире. Ее можно увидеть, даже «нечаянно» прикоснуться к ней. Но она и дальше всех этих отцовских вселенных вместе взятых!», пускал я «крамольные» мысли.
В те дни я впервые задумался о том, что я — совсем один. Наташа — в окружении множества подруг и друзей, она — внутри той глыбы, по отношению к которой я — далекая песчинка. Рой людей просто закрывает меня от нее, и она меня не видит. Влететь в этот рой я, увы, не способен. Старые привычки к плотному закрытию рта да избеганию людей уже не согнуть и не поломать.
Однажды Наташа привычно вертелась в клубке своих подруг. Они о чем-то весело щебетали, и среди их птичьего пения я случайно расслышал свое имя. Мои уши сами собой насторожились и вобрали в себя весь разговор.
— Он интересный. Потому что скромный. В нем что-то есть, будто тайна какая. А узнать тайну интереснее, чем увидеть то, что и так всем видно!
Меня будто обволокло жаром. Таким, какой бывает, когда из промерзшего зимнего леса выходишь к горячему костру. В огненной пелене прошел весь день, а вечером уже возле дома меня обняла нежная Наташкина рука.
— Ты хотел со мной погулять? Я же чувствую!
— Да, — кивнул головой я и тоже обнял ее.
Мы пошли вместе.
— Я хочу с тобой дружить. Мне интересно, какой ты есть. А на то, что про тебя там говорят, я не обращаю внимания. Дураки они все!
— Что говорят? — пожал я плечами.
— А, неважно!
«Сама подошла ко мне, сама обняла. Не я шагнул, а шагнули за меня», вертелось в голове. Это был только один из множества кругов, на которые неожиданно рассыпались мои мысли.
Наши тела зыбко прикасались друг к другу. И тут я неожиданно сообразил, как сделать, чтобы слабые прикосновения превратить в плотное единение. На всю жизнь! Надо отдать ей ключ от своей жизни и смерти, отдать ей свое будущее и сделать его общим. На двоих. Только тут я понял, что моя тайна существует лишь для того, чтобы в один прекрасный, то есть сегодняшний, день раскрыть ее. Но раскрыть не кому-то, а Единственной, Любимой. Такое раскрытие не станет ее гибелью, а наоборот — станет торжеством, когда две великие тайны — тайна Любви и тайна Будущего сольются в одно!
— Нам бы поговорить с тобой наедине. У тебя родители дома? — пела своим голоском Наталья.
— Да… И у них сейчас, как всегда, гости, — покорно отвечал я, впервые за свою жизнь проклиная и отца, и дядю Сережу и дядю Колю, и дядю Костю.
— А у меня — нет, — неожиданно ответила Наташенька, — Сами в гости пошли. Уж не к твоим ли?
«Ведь и вправду кто-то из папиных друзей может быть отцом Наташи. А я никогда и не думал об этом! Может даже дядя Сережа, он как-то говорил, что у него дочка подрастает», неожиданно пронеслось во мне.
Вот мы с Наташей уже сидим друг напротив друга в ее увитой растениями комнате. Сбивающимся голосом я открываю ей свою тайну, а она внимательно слушает и кивает головой. Иногда она даже задает приятные вопросы, как будто говорящие о ее внимании и согласии, вроде «А потом что?» или «Все правильно. Но как это сделать?»
Сейчас мои мысли разогнались, как паровая турбина, их уже не остановить. Внезапно краем глаза я отмечаю, что цветастая Наташина юбочка задралась, обнажая поверхности тела, лишенные всякого белья. Если я постараюсь, то смогу даже под молчаливым полумраком юбки разглядеть у нее то самое…
Но я не стараюсь. Слова, льющиеся из меня, сращивают наши души, наши с ней мысли сейчас сплетаются вместе, как две змеи. О телах ли думать в этот миг тайнораскрытия и душевного единения?!
Все, тайна вытекла из меня и влилась в Наташу. Теперь мы с ней — один мир, одна жизнь с разными прошлыми но с одним будущим. «Что же делать теперь?», озадачился я, но Наташка тут же за меня все решила. Она просто посмотрела на часы.
— Ну все, скоро предки придут, — сказала она.
— И что?
— Тебе лучше уйти. Мало ли что подумают!
— Что подумают?
— Сам можешь догадаться. С ними я тебя как-нибудь в другой раз познакомлю.
Всю ночь я рисовал картины своей будущей жизни, которая теперь будет с Наташей. Как же иначе?! Ведь в ней — моя тайна, которую я бережно нес в себе столько лет. То есть — весь я, без остатка…
Нарисованные звезды безмолвно смотрели на меня. Они ничего не знали и ничего не чуяли. Иногда, правда, казалось, что трепет моего сердца дошел и до них, и они едва заметно мне кивают. Но, конечно, то был лишь обман. На самом деле в такт биению горячего сердца тряслась моя голова.
Рассвет бессонной ночи я встретил с острой радостью. Обычный ноябрьский день с его сырыми хлябями казался мне волшебным лесом, посередине которого расцвел волшебный цветок. «Ведь сегодня я увижу ее!», замирало мое дыхание.
Решительными шагами я рассек хляби, и, придя в пропитанный пылью школьный коридор, действительно увидел ее. Она стояла в кольце своих подруг и опять весело щебетала о чем-то. Ее лицо не хранила на себе и следа от вчерашнего тайнораскрытия, словно ничего и не было, будто все привиделось мне в звездной комнате.
— Привет, — сказал я.
Наталья кивнула головой, после чего сразу же отвернулась и продолжила разговор с подругами.
— У моего Мартика под когтем бородавка выросла и кровоточит. Носили к ветеринару, он сказал, что оперировать надо.
— Да слушай этих ветеринаров больше. Денег он хочет, вот и сказал. У моей Феньки такая же штука была, и нечего, сама прошла.
«Видно, она не хочет, чтоб над нами смеялись. Я же для всех — чужой, с этим ничего не поделаешь. Ремнем лома не перешибешь. Но, может оно и к лучшему. Зачем всем знать про нашу любовь, если она сама — тайна?! Будем встречаться, когда нам никто не помешает, когда будем только мы, и никого больше», сообразил я.
День протянулся в ожидании. Она в клубке подруг понеслась прочь из школы. «Надо идти к ее дому и ждать под окнами. Мерзнуть и ждать, вспоминая при этом тех давних рыцарей, о которых когда-то читал!», решил я. Еще я подумал, что она обязательно выйдет, ведь в ее руках — ключ от нашей тайны, от нашей общей судьбы.
Но тут же я подумал, что неплохо бы услышать, о чем она говорит с подругами. Вдруг обо мне? Как бы интересно было увидеть на себя самого из нутра своей любимой.
Я тихонько прокрался вслед за девичьим роем. Стайка осела на скамеечках, торчавших возле Наташкиного дома. Должно быть, подружкам не хотелось расставаться, и они решили напоследок поговорить хотя бы пяток минут. Понятно, чего стоят эти мгновения перед кажущейся бесконечностью будущей жизни, которая неизвестно куда и кого занесет. Но ведь эти секунды от нее отвоеваны, и, значит — дороже золота!
Услышать их разговор было несложно. Прямо за их спинами росли густые кусты, среди которых, конечно же, оказался я.
— А этот, этот, — хихикала Наташка, называя мое имя, — Я ему свою … показываю, а он все о мирах, да о мирах! Ха-ха-ха!
— Псих! — заключила ее подруга Лена.
— Точно! Причем — потомственный. Его родители, оказывается, туда же! Он сам мне рассказал! Что они ему наговорили — просто отпад! Папаша уверял его, будто он, когда вырастет в другие миры шагнет, и еще утверждал, что это — тайна!
— Ха-ха-ха!
Мою душу будто вспороли большим овчинным ножом, и из нее сейчас же вытекло нутро, оставив легкую, сморщенную оболочку. Я огляделся, словно надеясь на неожиданную помощь звезд, но небеса отозвались лишь засасывающей чернотой. Мне показалось, будто в одно мгновение я полыхнул факелом сверхновой звезды и сжался в беспросветную черную дыру. «Черное Солнце», неожиданно прошептал я, будто сказал заклинание.
Дальнейшее я сделал, сам не зная зачем. Я вышел к Наташке прямо из-за кустов. Она осталась одна. Наверное, подружки ее разбежались, а я и не заметил, поглощенный собственным взрывом. Почему она сразу не пошла домой? Может, ее что-то жгло изнутри, и ей казалось, что ее рот набит склизкими медузами, оставшимися после вылитого зла? Или она просто обнаружила, что ее ключи провалились за подкладку? Этого я никогда не узнаю!
— Ну все, сообщай обо мне «куда следует»! — выдавил я, вспомнив угнездившееся во мне с малых лет сочетание слов.
В тот же миг я представил себя мучеником, которого куда-то увозят в железной клетке на колесах. Эту клетку провожает взглядом Наталья, и видит она меня через призмы жирных слез. Нет, она бежит за мной, окутанная безнадежными криками-стонами «Прости!», «Прости!». Последний прощальный взгляд, в котором столько отчаянной мольбы о прощении. Но ничего не увидит она в моих глазах, ни прощения, ни порицания. И до конца своих дней ее будет преследовать мой прощальный взгляд, пронзающий временную толщу. Клетка на колесах скроется в недрах непролазных лесов, и меня больше никто и никогда не увидит…
— Точно, псих! — округлила свои глаза Наталья, — Чего несешь?!
Эти ее слова окончательно меня раздавили, как сухая палка в злых мальчишеских руках давит муравья. С того мгновения даже космическая комната стала казаться мне абсолютно пустой. Ее звезды — это ничто, просто мазки светящейся краски на черном потолке.
— Надо тебе в институт поступать. Советуя в электротехнический. Чтобы потом вместе с дядей Сережей пути в другие вселенные искать, — сказал мне как-то отец.
— Угу, — кивнул головой я. Отцовские миры меня больше не волновали, не порождали в сердце и малейшего дуновения того ветерка, под которым когда-то оно так трепетало. Что это за тайна, которая вместо счастья, или, хотя бы, красивых страданий приносит лишь отраву чужого смеха?!
Я покорно готовился в институт, также покорно поступал. И… Не поступил. Запомнился скучный профессор, равнодушно сказавший: «Верхнее образование — еще не смысл жизни». После этого он глубокомысленно снял с себя очки, после чего я будто стерся из его жизни. Он даже не попрощался со мной, а просто встал и отправился в свои покои.
Когда огни непокоренного института светили мне в спину, я неожиданно услышал сбивающую с ног новость — умер Прежний. Сердце замерло в груди, и тут же встряхнулась вся моя память, подняв из своих глубин все давнее. Наконец-то! И сердце раскрылось, как большая ладонь, ощупью отыскивая в сером мире следы того, что я ожидал все прежние годы. Огонек почти угасшей веры заполыхал вновь. А вдруг?! Может, и вправду?!
Но ничего не случилось. После моего не поступления в институт отец сделался каким-то серым, тенеподобным. Тому была и другая причина — научный институт удобрений и ядов, в котором он числился ученым, государство собралось прикрыть. Понятно, что удобрения и яды были нужны моему родителю не больше, чем покойнику погремушка, но это учреждение было тем местом, где он получал зарплату, т.е. кормился. Чтобы хоть как-то развеять свою тоску, папа сделал ремонт в моей комнате, закрасив звездно-небесный потолок, и тот сделался обычным, белым, как в миллионах других квартир.
Впрочем, комната стала теперь уже не совсем моя. Ведь родное государство забирало меня «исполнять воинский долг». Когда, захватив мешок с вещами, я уходил из дому, папа проронил слезу и тихонько сказал:
— Все не так, и не туда… Не помогла наша вера, слаба она…
Я ушел, и каждый мой шаг как будто говорил «Навсегда! Навсегда!». Провожать было некому — любимой девушки не было, а отцу с матерью идти вслед за мной я запретил. Они и так в те дни походили на облаченные в человеческие тела слезы.
За мной захлопнулась дверь призывного пункта, скрипом высказав мне свое мнение «Хана!».
Каждый чует, что его будущее вершится где-то далеко, и повернуть волю того, Дальнего, мы не вправе. Отсюда старинная народная мудрость «Мы полагаем, а Бог располагает!»
Но бывает и иначе, что во сто крат хуже. Это когда судьба твоя вершится здесь, рядом, людьми из плоти и крови, а ты стоишь поблизости, и слышишь их мысли о твоем пути, но поделать все равно ничего не можешь. Вот так и я оказался у двери кабинета военкома и услышал доносившиеся оттуда слова. Упоминание моей фамилии заставило вздрогнуть.
— Его отправим к локаторщикам. Ведь он — парень грамотный, в институт поступал, считайте, что готовый специалист. Учить его совсем чуть-чуть надо! — говорил кто-то.
— А я считаю иначе, — отвечал военком, — Армия должна не только страну защищать, но еще учить, воспитывать, исправлять людей. Вот, например, Вася Окуркин. Батя у него — пропойца и драчун. Паренек с детства ничего не видал, кроме пустых бутылок да отцовых кулаков. Пусть хотя бы в армии что-то хорошее увидит, технику всякую. Специальность получит, вернется — станет мастером, жизнь свою наладит. Ведь в противном случае он гопником станет, а то и преступником. Что, мало их у нас, что ли?! Вот и подправим мы жизнь пареньку! — пробасил военком.
— Но как же (собеседник назвал меня)?
— Что — он? Он — интеллигент, вернется из армии — все одно в институт поступит. Но у интеллигенции раньше был обычай — ходить в народ. Теперь его нет. Так пусть хотя бы армия станет для него хождением в народ!
Так я оказался «в народе» — в конвойном подразделении внутренних войск. Учили меня не долго. Научили уставам, сборке-разборке автомата, и отправили на перевозку заключенных.
В один серый день передо мной вырос знаменитый вид транспорта — вагон-зэк. Та самая железная клетка на колесах, которая растворяется в непролазных лесах. И мне суждено шагнуть в нее, но нет заплаканно-вопрошающих глаз, которые провожали бы меня в ее нутро. Ничего нет кроме блестящих рельсов да мелкой промозглой поземки.
Нутро вагона светилось чахоточно-желтым светом. Пело радио. Как странно, оно поет всегда одно и то же, и ему безразлично где петь — на знойном морском берегу или в этой трагической стальной коробке!
— А, дух прибыл! — улыбнулся страшный детина с лычками сержанта, — Ну что же, служить будешь!
Он еще раз криво усмехнулся.
«Экипаж» вагона состоял из девяти «стариков», да меня, десятого «духа». Бить меня они не стали — слишком много на меня одного их было, побоялись, что убьют. Вопрос с моими обязанностями решился очень просто. Командир, сержант Петюня, усадил меня с автоматом на деревянную лавочку возле загороженного решеткой загона и приказал: «Охраняй».
Так и охранял я тот загончик все время нашего пути. Из кубрика слышались пьяные крики моих сослуживцев. «Где они достают?», равнодушно подумал я. Из-под вагона раздавалось ритмичное «тук-тук», бьющееся вместе с моим сердцем.
На следующей станции послышался яростный собачий лай. В вагоне появился незнакомый офицер и протянул сержанту какие-то документы.
— Встать! Сми-рна! — рявкнул Петюня на меня.
Я выполнил.
На улице послышались угрожающие выкрики. Вскоре Петюня открыл решетчатую дверь загона, и с улицы туда завели трех звероподобных существ, лишь отдаленно похожих на людей. Петюня закрыл дверь и лязгнул замком.
— Охранять! — приказал он мне, — Если что, то…
Перед моими глазами вспыхнул красный свет, расцвеченный всполохом искр. Петюня наградил меня увесистой оплеухой. Впрочем, если учесть его комплекцию, бил он не сильно.
— Понял?
— Так точно!
— И еще. Они все станут плакать, проситься ссать и срать! Но ты чтобы ни-ни! Пусть, если невтерпеж, в штаны себе и гадят. Понял?!
— Так точно!
— Что ты понял?
— Никаких срать и ссать. Пусть в штаны себе гадят!
— Молодец, — похвалил он, — Успехи делаешь. Годик послужишь, и бойцом у меня станешь!
Петюня ушел. Поезд тронулся, и тотчас же из кубрика до меня донеслась волна терпкого спиртового запаха. «А-а-о-о-о!», промычал кто-то, и вагон тут же сотряс взрыв хохота.
С другой стороны решетки блестели глаза подконвойных. Странно, но вместо волчьей злобы в мою сторону доносились лишь слабенький упрек и легкая насмешка. Чувствовалось, что они считают меня человеком низшего сорта, да вдобавок еще и дураком, который по своей воле обратился в такой человеческий «отход». Но ведь моей воли, чтобы оказаться здесь, было не больше, чем их!
Внезапно один из «сидельцев» оказался слишком близко к решетке. Это меня разозлило. Быстро схватив автомат, я ткнул его черным стволом прямо в глаз.
— Сидеть! — рявкнул я.
— За что? — немного плаксиво ответил он, потирая глаз.
— Тихо! — прикрикнул я.
Они отодвинулись подальше от решетки, после чего и в самом деле притихли.
«Ведь и я там мог оказаться, и меня так кто-нибудь бы», пронеслось в моих мыслях. Но я тут же сообразил, что оказаться «здесь», по эту сторону — ненамного лучше и подумал, что в этой жизни обязательно куда-нибудь попадешь, и обязательно не туда, куда шел и во что верил. Отец хотел отправить меня в другую вселенную, и я сам шел к ней. Вот и оказался здесь — чем не другая вселенная? А то, что она не похожа на отцовы мысли и мои мечтания — так кто говорил, что будет похожа?!
Так и ездил я с автоматом в руках, быстро научившись спать сидя и даже стоя, чутко контролируя своим сознанием каждую частичку окружающего объема. Иногда мне хотелось окаменеть, как это происходило с некоторыми героями в давно читанных сказках. Обратиться в скульптуру «вертухай с автоматом», и всегда торчать в этом вагоне, не имея ни обманчивых мыслей, ни обманчивой воли. Когда-нибудь, конечно, эта скульптура разобьется от старости, ее с матюгами выбросят да заведут новую. Всего и делов. Обломки выбросят под насыпь, а им уже будет все равно, где лежать.
Перед глазами менялись порции зэков, станции и полустанки. Сослуживцы уже меня не замечали, я для них превратился в продолжение увесистого замка, запирающего железную дверь-решетку. В их службе приближалась долгожданная точка, именуемая дембелем, поэтому служивых не забавляли даже перекошенные страданиями лица заключенных, жаждавших оправки. В отхожее место, конечно, их все равно не выводили — зачем лишние сложности, да и отнимать время от бухла страсть как неохота…
Иногда из кубрика слышался звонкий женский смех. Откуда они брали тех девчонок — мне неведомо. Должно быть, в этих краях есть такие женщины, которые пасутся на полустанках, ожидая… Трудно сказать, чего они ожидают кроме приключений на свои самые нежные места.
Не знаю, какое бурление порождал этот смех в нутре подконвойных. Во мне же он не порождал ничего. Будто я и в самом деле начал потихоньку каменеть, превращаясь в статую. Лишь в ответ на стоны «Гражданин начальник! Христом Богом прошу, отведите оправиться!» из меня само собой вырывалось «Молчать!».
На одной из станций, наверное — тысячной по счету, вагон опять растворил свои негостеприимные тяжелые двери в предвкушении новых жертв.
— Все, дембель близко! Этот груз — последний!, — радостно воскликнул Петюня, потирая свои волосатые ручищи.
— У нас уже припасено, — воскликнул Ваня Прыщев, — Даже огуречики соленые есть. Погрузимся, и тут же начнем.
— Трезорку тоже позовем. Пусть с нами бухнет напоследок! — решил Петюня.
Трезорка — это я. Так меня здесь прозвали. И я сам уже стал находить в себе собачьи признаки. Например, мой голос за последнее время сделался каким-то отрывистым, почти лающим.
Погрузка происходила, как всегда. То же гавканье и рычанье за бортом, с которым сливались человеческие крики. Я уже приготовился, как за железной стенкой появятся привычные существа, которые, несмотря на свою внешнюю суровость, уже часа через три не своими голосами начнут умолять меня относительно отхожего места. Никогда не думал, что мучить и переламывать людей столь легко. И для этого вовсе не обязательно подвешивать их на дыбе или жарить им пятки! Можно просто держать в руках автомат и больше ничего не делать…
Но на этот раз предчувствия не оправдались. Вместо матерых небритых рож в решетчатом загоне оказалась… девушка. Да, самая настоящая девушка — высокая, беловолосая, с неожиданно-тонкими чертами лица. Я не понял, откуда она появилась, и почему возникла она именно там, а не в каком-то другом месте. «Ангел! Ангел где хочет, там и летает!» ни с того ни с сего решил я. И сейчас же сообразил, что ангел и должен был появиться именно там, и нигде больше! Ведь он всегда там, где страдают…
Я принялся вспоминать, что знаю об ангелах. Знал о них я негусто. Отец, правда, пересказывал мне кое-что из Нового Завета, но читал его он чуть-чуть, выборочно, а рассказал и того меньше. Ведь чтение Библии, как и мое крещение, стали для него всего-навсего символами протеста против власти. Другим таким символом были подпольно купленные фотографии голых женщин. Бывало, что на одной стороне стола лежал Новый Завет, а на другой — фото голой красотки, и, при взгляде на тот стол у отца очередной раз поднималось настроение из-за того, что он протестует.
В Бога он, конечно, верил, но также верил и в Его постижение при помощи техники. Для такого постижения слова старых книг вроде как не нужны, ведь они обращены вниз, а не вверх. Скорее тут пригодятся многоэтажные математические выкладки, смешанные с верой.
Но я все-таки вспомнил слова об ангелах, явившихся в подземную темницу. «Может, нет такой темницы, где не появился бы ангел?!», подумалось мне. Я уже не чувствовал себя каменной глыбой, и мне показалось, будто наросшие на меня за последнее время каменные куски вдруг растворились. Нет, не растворились, а вспыхнули подобно кускам сухого дерева!
Девушка тихонечко отвернулась в угол, закрыла голову руками, будто унеслась из того мира, в котором был я.
Передо мной неожиданно высветилась рожа Петюни. Он взглянул за решетку.
— О! — выдохнул он и тут же исчез.
В кубрике тем временем раскочегаривалось веселье. Пригласить меня, конечно, забыли. Но в этот раз мне удивительно хорошо было стоять на своем посту, ведь буквально в шаге от меня молчал грустный Ангел.
Почему-то на этот раз я хорошо слышал слова, произносимые моими сослуживцами за стенкой.
— Ну, вздрогнули! За твой дембель!
— Ух, хорошо пошла! (хрум-хрум).
— Видали, какой груз п…тый везем?
— Ясно дело!
— Впервые такое диво!
— Да не. На моей памяти еще одна была. Правда, страшная. Крокодил! А эта –на х… красавица!
— За что ее?
— А я почем знаю? Правда, краем уха слыхал, как майор сказал капитану, будто за убийство. Отчима на… пришила.
— Ну, дело ясное! Он, видать, … ее, а она не хотела. Вот и того, ножичком чик-чик!
— Молодец девка! Так тому и надо!
— И ему ведь, б…, хорошо! Если бы его посадили, то, б…, под нарами бы лежал! Так уж лучше в могиле!
— И то верно. Ну что, вздрогнули!
— О-о-о! (хрум-хрум)
— Добавим!
— Поехали!
— А-х! (хрум-хрум).
Я перевел взгляд на своего ангела. Она смотрела на меня, и ее глаза блестели. Может, от волнения, может — от слез. Нет, не могла она убить! Не убивают ангелы!
— Ты действительно? — шепнул я.
Она вздрогнула и едва заметно кивнула головой. Значит, она — карающий ангел? Нет! Конечно, она никого не убивала! Но этот ангел сам берет на себя чужие грехи, чтобы пройти сквозь весь этот мир, не миновав даже самых темных его закоулков!
«Нет, она не поедет в страшное место, куда катит этот поезд… Но что можно сделать, ведь рельсы-то всего две?», думал я, стуча автоматным прикладом по жесткой скамейке.
— Тебя как звать? — шепнул я.
— Софья, — едва слышно слетело с ее губ легкое дуновенье.
— Софьюшка, — задумчиво сказал я сам себе.
«В Библии, как я помню, кого-то из святых ангел вывел из темницы. Здесь — ангел сам в темнице, из которой не способен выйти. Во что же превратился сейчас наш мир?» — подумалось мне. Опять полетели голоса из кубрика:
— На гитарке сыграй!
— Не могу. Простыл, голос хреновый…
— Ну, дай я попробую!
— Пробуй.
— Тай-рай-рай… Что-то ни одной песни нормальной на ум не приходит.
— Может, еще е…нем?!
— Давай!
— Э-эх!
— Знаете, что я скажу? Может нам того, б…дищ на полустанке снять? Через полчасика в Ротозееве будем!
— Посмотри, сколько времени и какая погода?! Что думаешь, бабы в метель ночь на пролет посреди полустанка торчать будут, чтоб себе все отморозить, но только тебя ненаглядного дождаться?!
— Ну а вдруг?
— Ладно, приедем — посмотрим!
Я глянул в маленькое зарешеченное окошечко, что мрачно выглядывало на свет злым глазом. Поезд поворачивал, и была видна его серая туша. Наверное, поезда, как и люди, бывают добрыми и злыми, и наш поезд, безусловно, был самым злым из своих собратьев. Интересно, о чем думали пассажиры скорых поездов, когда развалившись на мяконькой полочке видели наше страшилище проносящимся за окном? Наверное, не о чем, их скорый поезд несся слишком быстро, и своей скоростью превращал угрюмый каторжный поезд в молнию-невидимку. Ну а если случайно встречали его на станции (разумеется, не во время погрузки, которая проходила на самом дальнем пути за тройным забором с колючей проволокой)? Скорее всего, принимали наши давно не крашенные вагоны за какие-нибудь почтовые или багажные, на которые и смотреть-то не стоит. Мало ли на железной дороге вагонов — путеизмерительные всякие, дефектоскопические…
Мои мысли оборвали голоса сослуживцев, которые стали неожиданно резкими и громкими:
— Я вспомнил, в Ротозееве не будем стоять! Мы там стоим, когда туда едем, а когда обратно — то нет!
— Солонухино только к утру будет. Чего же делать?
— Ха! Что, все забыли, какой груз везем?
— Да ты чего?
— А ничего! К ней сейчас и заявимся. К нам в вагончик все одно никто не придет, начальники спят, как сурки. Вот с девчонкой сейчас и того!..
— Вдруг она того, пожалуется?! И окажемся мы там же, где она теперь! А кайфа-то с гулькин х…, завтра и позабудем!
— Не п…! Куда зэчке жаловаться? В ООН?! Да и ей самой от нас лучше будет! Когда она еще того, с мужиками?! На бабской зоне их мало. А залетит от кого из нас — ей еще лучше, прямиком из тюряги домой отпустят. Я слыхал!
— Но она же… Она убить может! Во! Если уже убила!
— Чем? Глазами? Когда сюда сажают, даже иголки, и те отбирают! Не знаешь разве?
— Ну, знаю, а все-таки…
— Если ты такой ссыкун, то и оставайся. Но мы все одно пойдем! Душа горит!
Послышались шаги. Софья вздрогнула и втиснулась в самый угол, будто захотела в него впитаться. Лицо она отвернула, рассчитывая, наверное, на то, что снаружи останутся видны только лишь ее белые одежды, сильно напоминающие бесплотное привидение.
— Служивый! — раздался бодрый голос Петюни, — У нас, понимаешь, ик, дембельский б…, аккорд! Во! Так положено! Перед дембелем, ик, за салабонов их работу сделать. Так что, ик, мы тебя, ик, сменяем! За тебя, ик, стоять будем на… Б…, как ее там… О, на вахте! А ты… Ты… Ступай в кубрик… Найдешь там в смысле бухнуть! Ик. Б…, зае… эта икота! Пожрешь! Вот!
Следом за Петюней выросли еще двое сослуживцев.
— Ну, давай, давай, — гавкнул кто-то из них, — Это приказ!
— При… Ик! Каз! — подтвердил Петюня.
— Ты чего мальчик, а?! — растолковал Петюнин друг по кличке Ложка, — Не понял?!
Я тупо смотрел на них, отлично понимая, к чему все идет. От меня требовалось действие, оно было неизбежно. Но что я мог сделать? Маленький стриженый солдатик против пяти громадных тел? Но не мог я и уйти.
«Они — не упыри, не самая злая часть этой жизни. Они — только лишь ее ноготь, принявший ангела за клопа, и потому жаждущий его раздавить!», пришло ко мне неизвестно откуда. Сердце закипело смолистым котлом гнева. Нет, не на этих верзил, а на все. Вообще на все…
Я вскинул автомат, приняв его спусковой крючок за волшебную кнопку, переносящую в другую вселенную.
Пришедшие «женолюбы» даже не успели как следует удивиться. Они рухнули, растекшись по полу красными вопросительными знаками. Длиннющая очередь лихой змейкой прошлась по вагону, высекая все живое.
Передо мной лежала груда мертвых тел.
— Ничего, когда-нибудь встретимся, там и потолкуем. Зла на вас у меня нет, потому там и помиримся. Думаю, и вы поумнее станете! — выкрикнул я, не приняв необратимости происшедшего. И, удивительное дело, крик заглушил во мне страх от сделанного.
Софья подошла к решетке и протянула ко мне свои белые руки.
— Сейчас, — мигом сообразил я, сбегал за ключами, и отпер беспощадную стальную дверь. Мы рухнули в объятия друг друга.
Знал ли я, когда впервые узнал об отношениях мужчин и женщин, что моя первая ночь любви пройдет в пропитанном кровью вагоне, в клубах железистого запаха продырявленных тел? Впрочем, уже тогда я догадывался, что любовь — это очень непросто, гораздо сложнее, чем вставление гениталий.
Мимо неслись встречные поезда, и никто из их пассажиров даже во сне не разглядел двух слитых живых тел, лежащих на крохотном островке посреди мертвецов. Под утро мертвецы остались одни, их больше никто не видел и не слышал, и никто не мог сказать, были они на самом деле или нет.
Впрочем, уже на следующий день бездыханные тела появились для того мира, в котором они некогда жили. Трудно представить себе лица майора Вичкина и лейтенанта Скворцова, когда они вошли в вагон №4. Впрочем, каких только лиц не видывала Русь-матушка в разных своих закоулках, и даже такие искореженные физиономии, какими они стали у майора с лейтенантом здесь — не редкость. Майор, который был посмелее, не растерялся, и лично ощупал мертвяков, и нашел среди них одного дышавшего. Им оказался Ложка. Его, конечно, сразу отправили в госпиталь.
Дальше — все как всегда. Оцепление вокруг поезда, прибытие мелкого и крупного начальства, прочесывание местности. С матюгами несчастные солдаты месили рыхлый снег, достающий им кое-где до самых вый. Когда поиски были в самом разгаре, врачи откачали несчастного Ложку. Тот, пропитав госпитальную простынь горькими слезами, во всем сознался и раскаялся. Еще он говорил, что перед тем, как потерять сознание, видел в небесах радугу (это зимой-то!), прямо под которую и выпрыгнули беглецы прямо из двери вагона.
Его слова, конечно, списали на бред пьяного, да еще и тяжелораненого. Когда Ложка пошел на поправку, на него было решили завести уголовное дело. Но потом передумали — ведь ничего злого сделать он так и не успел. А за свой замысел он и так отплатил сполна — остался без почки, селезенки, с надорванной печенью и с железной пластиной в голове.
Беглецов тогда так и не нашли. Ни живых ни мертвых.
…
Стояла благодатная осень. Золотые листья обнимались с серебряными паутинными нитями, будто и у них тоже была своя любовь. Листочки падали на двор княжеского терема, где уже стоял пышный свадебный поезд. Чуть в стороне княжич о чем-то говорил со своим учителем, старым воином Мирославом. Сейчас он уже закончил свой рассказ, и расшитым рукавом рубахи вытирал со лба густые ручейки пота.
— Вот, дед, какой я видел сон. Перед венцом. Перед женитьбой. К добру ли это? — спросил я у деда.
Зазвонили многочисленные колокола трех десятков церквей. Дед размашисто перекрестился.
— Да княжич, тяжек твой сон. Смущают бесы, ох как смущают. Но ты молись, молись почаще. А теперь — ступай под венец, да ничего не бойся!
И я отправился венчаться со своей невестой, княжной Софьей.
Товарищ Хальген
2008 год
(комментариев: 0)
|
Новый, необычный взгляд на старую тему сталинских репрессий (02-10-2008)
За стенкой раздавались сразу два девичьих смеха. Один, высокий, уводил воображение куда-то вверх, словно разбрасывал по прозрачным облакам звонкие колокольчики. Когда он прерывался, сердце щемило от чувства жуткого падения. Второй хохот был низким, будто рвался из утробы матери-земли. В нем чудилась какая-то тайна. Когда он неожиданно обрывался, становилось немного страшно, как бывает всякому человеку, прикоснувшемуся к неведомому, и потерявшего его, так и не раскрыв главного.
Оба смеха кружились друг возле друга, то сливаясь, то опять разлетаясь, и если прикрыть глаза и перевести звук в картинку, то можно было бы увидеть крутящуюся розовую спиральку. Но эта спиралька вдруг стала таять в воздухе, растворяться, пока не исчезла совсем. Смехи затихли, уступив место общеизвестной музыке, какую можно услышать в любом переулке. Несмотря на свой веселый тон, она сейчас напомнила черную жабу, вероломно проглотившую двух бабочек. Впрочем, и жаба-музыка тоже квакала недолго, уступив место тишине. Внезапно сквозь тишину прорвались чавкающие звуки, смешанные с визгливыми женскими стонами. Эти стоны, как и смехи, тоже были двух тонов — высокие и низкие. «Сразу с двумя… Эх…», подумал инженер Рысин, и с треском прикусил свой карандаш. Он видел в прихожей этих девочек — Худышечку и Пышечку, как он их прозвал. Одна — с бело-льняными искрящимися волосами, другая — с таинственно-черными. Как он желал, чтоб девушки его заметили! Он нарочно долго крутился в прихожей, делая вид, что записывает показания счетчика. Бумажка у него вроде как комкалась и рвалась, карандаш ломался. Но Митя Рысин не оставлял своего дела, несколько раз возвращался в свою комнату, вроде как за карандашом и бумагой. Протискиваясь в тесноте прихожей между девушками, он как бы нечаянно прижимался к их самым тайным местам, а потом оборачивался и подмигивал то одной, то другой. Но результата не было никакого. Зато когда раскрылась дверь второй комнаты, и из нее вышел не по годам лысоватый Федя Лишай (у него в самом деле была такая фамилия), гостьи тут же впечатались в его объятья.
— Девочки, все готово! Коньяк, кофе, шампанское, сладкие конфетки, — пропел он, даже не обратив внимания на Митю, — И музычка на патефоне — просто прелесть!
— Ты — золото! — разом воскликнули обе.
Перед Митей захлопнулась дверь, со стороны коридора морщинистая, как задняя часть павиана. А он заковылял в свое жилище, где обитал с женой и двумя детьми. «Бабник, сволочь, лешак плешивый!», процедил он сквозь зубы.
В своей комнате он достал лист ватмана и принялся за чертеж, который он взялся сделать в качестве «халтуры». Но дальше двух линий дело не пошло — его сознание то и дело проникало сквозь стенку, в комнату Лешака. Он представлял тех двух девушек без одежды, истекающих любовными соками, и душа как будто проваливалась в стакан с зеленым ядом. Почему те красавицы — не его?! Ведь, если сравнивать его с Лишаем, то все будет в пользу Мити. Он и моложе, и не лысый, и выше, и мышц на нем побольше, да и фамилия, наконец, благозвучнее! Почему же с ними не он, а какой-то лысый Лишай?!
Дмитрий с хрустом грыз карандаш марки «ТМ».
— Митька, кончится это в конце концов или нет! — подала свой визгливый голос жена Валентина, — Бесстыдство такое! А у нас дети малые!
Только сейчас он вспомнил о бытие своей супруги. Оба они были родом из маленьких городишек, отличимых от деревень лишь по названию. Те же куры-гуси на улицах, та же грязь весной-осенью, такие же приземистые деревянные домишки. Правда, вместо бескрайних полей там были плюющиеся в небо заводы, и детей, когда им исполнялось семь лет, отводили не на пашню, а в школу. Видно из-за отсутствия земледельческого труда жители тех городков не испытывали никаких чувств к родной почве. Детям же своим они советовали поскорее уехать в большие города, чтобы либо начать работать на хорошем заводе, либо (что еще лучше) учиться дальше.
Митя и Валя, тогда еще незнакомые друг с другом, так и сделали. Они поступили в Институт Черной Металлургии, где оказались на одном курсе. Дмитрий мечтал жениться на девушке из местных, Валя — выйти замуж за местного парня.
Но оказалось, что Митя обладает одним неприятным свойством — действовать на девушек так, как действует скипидар на комаров. Представительницы прекрасного пола шарахались от него, как не шарахаются даже и от чумы. Сперва Дмитрий просто переживал, но успокаивал себя тем, что его, такого умного и красивого, обязательно полюбят. Потом потихоньку стал отчаиваться, тщетно отыскивая в себе главный недостаток, с которым, быть может, еще можно побороться. Наконец, Дима признал в себе конченного человека, и женился самым первым из ребят-сокурсников. На самой некрасивой девушке, которую в глаза звали «Валька-Лошадь», а за глаза — «Кобылья Жопа», или, сокращенно, «Ка-Же». Но главная беда была в том, что кроме внешних недостатков невеста оказалась удивительно визгливой и склочной.
Ладно, ничего, Митя вытерпел. Молодой семье дали комнату в самой лучшей коммуналке, где жило не двадцать семей, а всего лишь сосед-холостяк. «Вы семья хорошая, интеллигентная, не пьющая, работящая. Таких надо поощрять», — сказало соответствующее официальное лицо, выдавая ключи от квартиры.
И «поощрило». Эх, уж лучше бы двадцать соседей! Каждый вечер теперь обратился для Мити в настоящую пытку, ибо не придумано еще пыточных орудий злее, чем собственные дурные чувства. От кромешной зависти Митя тихо стонал и грыз карандаши один за другим.
Свои счеты были к Лишаю и у Валентины. «За что ему, кобелю х…вому комната! Мы с двумя детьми в одной каморке ютимся, а ему, барину — комнату подавай!», говорила она. В ответ на ее замечания управдом отвечал, что прежде Лишаю принадлежала вся квартира, и его и так уже потеснили. Но Валентина вполне резонно возражала, что все равно — не справедливо, «хоть жил бы как человек, а то ведь как кобел какой!» Когда Митя безуспешно пытался вычертить свои чертежи, Валя выплескивала свою злобу в жалобы, которые закидывала все выше и выше. Но ничего не помогала, и музыка чужой любви продолжала разъедать души семейства Рысиных.
— Хоть бы он сдох, гад! — говорила Валя, когда звуки чужого соития за стеной умолкали.
— Точно! — отвечал ей Митя.
В это мгновение две ненависти, идущие с разных сторон, смыкались, и Митя ощущал даже что-то вроде любви к своей нелюбимой жене. Такой разговор походил на ответ тому, что творится за стеной. Своего рода любовный акт наоборот.
— Хоть бы прикончить его! Поставить, например, бутылку водки с отравой на кухне, чтоб он выпил, да окочурился! — предлагала Валя.
— Не выйдет. Он, к несчастью, не пьющий, — отвечал Митя, — Он по другой части. Вот если бы его подругам кое-куда яда напихать, но это, сама знаешь, невозможно.
— Но в жратву-то можно! Ведь Лизка в аптеке работает, у нее и достану.
— Сама знаешь, это — убийство. Так и посадят!
— Значит, надо другое, на что закона нет… У меня прабабка еще деревенской была, говорят, колдовать умела. Хочешь — потерянного телка найдет, хочешь — человечка угробит. Злые языки говорили, что половина кладбища — ее работенка. И закона на этот счет нет, не придумали!
— Уже придумывали, но потом отменили. Уже давно, когда в Бога стали меньше верить, и в волшебство — тоже, — пробормотал Дмитрий для восстановления исторической справедливости.
— Вот я о том и говорю, что отменили, — приняла эти слова по-своему Валентина.
— Это все ясно. Только где ты ведьму теперь найдешь? Тебя прабабка, поди, ничему и не научила!
— Да, — почесала остриженный затылок Валя, — Я и не подумала… Но ничего, если по деревенькам поездить…
— В какой деревне тебе, городской, выдадут свою ведьму, даже если она там и есть! — тут же сообразил Митя, — Колдунья — это самое потаенное, скрытое, о ней и друг с другом свои же, деревенские, и то говорят мало. А тут ты припрешься, да и ляпнешь: «Подавайте колдунью!» Да они тебе не то что ворожею, деда — гончара, и то не выдадут! Подумают, что ты в город его увезешь, и некому горшки лепить будет!
— О-хо-хо-хо, — вздохнула Валентина, — Хоть что-то можно же сделать, чтоб по закону? По совести и так оно выйдет!
Митя пожал плечами.
За стеной хохотали уже на новый лад. Все мысли Лишая сейчас, наверное, купались в струях любовного сока, аромат которых напрочь отбивал чутье к злу, которое вот-вот ворвется в его жизнь. Мысли Мити и Вали уперлись в глухой тупик, но это лишь подзадорило их фантазию, а также обострило внимание к тому, что творится вокруг, и за стенами их дома тоже.
На следующий день Митя пришел мрачный, как складской замок. Он рассерженно отшвырнул портфель в угол, и тихонечко взвыл.
— Случилось что? — с тревогой спросила Валентина. У нее было особое чутье к приходящим в семью материальным невзгодам.
— Начальник, гаденыш, премию срезал! Говорит, что с работой не справляюсь! Я ему «у меня семья, детки малые», а он в ответ «вот о детях и нужно Вам заботиться, работать лучше». А сам — холостяк и бабник, похлещи Лешака. Все знают! И как еще таких сволочей земля-матушка держит!
— Вот и надо придумать что-нибудь, чтобы Лешаку плохо было. Как придумаем, так и с твоим начальником тоже самое сделаем!
— Что же тут придумаешь? — пожал плечами Митя и уселся за чертежи.
Но желания работать не было. Дмитрий сгрыз еще один карандаш, убил муху рейсшиной, после чего отложил ватман и взялся за газету.
— О чем пишут? — спросила Валя, отвлекшись от хлопот по семье.
— Да шпионы кругом. Недавно еще восьмерых поймали, судить будут. Они пароход хотели взорвать, уже и взрывчатку приготовили. Вот мудаки! На что только, гады, не идут, чтоб не работать! Знают, что перестреляют их всех в конце концов, испугались бы хоть. Ан нет! Небось думают хоть немного пожить на буржуйские деньги, зато — всласть!
Лицо Валентины неожиданно осветилось улыбкой:
— Чем-то эти шпионы мне нашего Лешака напоминают. Ведь он тоже мало работает, а жирует всласть! Вот ты вечером чертежи чертишь, а он с бабенками туда-сюда! Скажешь, это у него такая работа?! — Валя засмеялась.
— И правда! — удивился неожиданному открытию Дмитрий, — У него еще каждый день коньяк — конфеты — шампанское. Откуда же такая роскошь?! А у нас с тобой — «щи да каша — пища наша»!
— Надо бы сообщить куда следует, чтоб его хорошенько того… Проверили! — предложила Валя.
— Надо! — согласился Митя, — Я еще подумал, что эти девки, которых он водит, могут же в разных организациях важных работать, и ему все секреты приносить! Да он же не просто шпион, а самый гадкий, самый хитрый, и самый коварный вражина! Девочек туда-сюда, они ему на ушко за этим делом — шеп-шеп, он потом в бумажке об этом — чирк-чирк, и понес продавать закордонным буржуям. А они ему за это денежки — шмак–шмак! Вот и все сразу — и деньги, и похоти утеха! Как же я раньше об этом не догадался! Дурачина, простофиля! А еще отличником был!
— Ничего. Хоть теперь догадался, и то хорошо, — успокоила его Валя.
— Знаешь, только давай сперва подсчитаем, сколько разных девок у него за неделю бывает! Чтоб все чин-чинариком написать! — предложил Митя новую находку.
За неделю они подсчитали всех девушек, которые рухнули в объятия Лешака. Валя даже украдкой залезла в сумочку одной из них, оставленную на вешалке в прихожей, и вытащила оттуда удостоверение. В нем значилось, что дамочка на самом деле работает секретаршей очень большого начальника. Валентина сохранила в памяти еще и аромат духов, вылетавший из раскрытой сумочки. Что-то терпкое, вкусное, чего она в жизни и не встречала.
После этого у супругов Рысиных началась серьезная работа по написанию соответствующей бумаги. Написали одну и сразу порвали — слишком по-детски, как будто маленький мальчишка старшему брату на хулиганов жалуется. Написали другую, тоже порвали — очень уж артистично, прямо как отрывок из театральной пьесы. Третья вышла уже более-менее, а четвертая получилась — нельзя лучше. В ней и все аргументы за его шпионаж, и факты про общение подозреваемого с огромным количеством женщин, одна из которых (секретарша) была упомянута с фамилией, именем, отчеством и местом работы. Против этого возмутился уже Митя. Отчего-то его взяла жалость:
— Девчонку-то за что? Ее же посадят!
— А не хрен по чужим мужикам шляться! — отрезала Валя.
«По делом ей. Со мной бы она и в жизни не легла, а с ним — за милую душу. Вот пусть теперь и расхлебывает, по делом ей!», неожиданно разозлился Митя.
— Подпишу я сам, — неожиданно сказал Дмитрий и чиркнул пером внизу бумаги. При этом он почувствовал, будто отсек противнику его детородный орган. «Небось, там-то бабенок не будет», криво усмехнулся Дима, не очень понимая, где это — «там».
Осталось только отнести бумагу в соответствующее место. За тяжелой дубовой дверью Дмитрия принял человек в штатском. Он внимательно осмотрел бумагу, несколько раз усмехнулся, после чего шлепнул печать, поставил подпись, и спрятал ее в сейф.
— Можете идти, — сказал человек, — Понадобитесь — вызовем. Спасибо за помощь.
— И все? — удивился Митя, предполагавший, что вернется на квартиру уже со взводом автоматчиков.
— Все, — отрезал служивый.
Дмитрий зашагал домой.
— Ну, как? — спросила жена.
— Никак, — пожал плечами Дима, — Взяли бумагу, и все.
— А, я знаю! Мне Машка Косичка говорила, что забирать они приезжают всегда ночью, чтоб страшнее было!
Митя усмехнулся. Это хорошо. Пусть Лешаку будет страшнее! Еще лучше, если его заберут прямо с девки — то-то потеха будет!
Всю ночь они провели в сладостном ожидании тяжелого стука в дверь и грохота казенных шагов. Супруги не ложились, а Митя даже надел свой лучший праздничный костюм. Он почему-то ожидал, что как только Лешак исчезнет из их квартиры и жизни, в комнату обязательно войдет важный казенный человек, и пожмет Мите руку в благодарность за бдительность. Надо не оплошать! Но ночь не приносила ничего, кроме щелчков чьих-то чужих дверей, хриплых обрывков пропитанных алкоголем разговоров под окнами, да пения весенних птичек по утру. Еле держась на ногах, Дмитрий отправился на работу. Следующая ночь ничем не отличалась от предыдущей. Митя еле держался на ногах, все время клевал носом, но терпел. К утру у него не оставалось даже сил, чтобы подумать о том, что же будет, когда Лишай исчезнет из видимого ему мира. Допустим, следующей целью станет его злой начальник, с которым расправиться будет еще проще. Митя сможет уговорить подчиненных ему рабочих подписать бумагу, и она станет увесистой, коллективной.
Но что же потом? Неужели от пропажи ненавистных людей он сразу же полюбит Кобылью Жопу, станет называть ее Валюша, и их жизнь сделается похожей на расписную шкатулку?! Да и сама Валентина, небось, не успокоится, превратит жизнь в поиски новых врагов для дальнейшей расправы. Ведь она теперь поняла, что самый лучший способ удержать мужа — это начать борьбу против общего недруга. Не она ли чуяла что-то близкое к любви, когда вместе с супругом проклинала Лишая?!
Но, если даже Митя и бросит свою «половину», а потом примется за поиски «чистой любви», впрыснет ли это струю счастья в его жизнь. Неужели женщины станут его любить за то, что он извел бабника?
Одним словом, ничего не изменится. Все пойдет по-старому. С нелюбимой женой, с новыми врагами, которыми могут стать и соседи слева-справа-сверху-снизу, и новый начальник, которого пришлют вместо старого. Не будет он бабником, так будет язвой, довольной каждой неудачей Дмитрия, и его тоже придется определять, как «шпиона». Это если еще начальник, помня о горькой судьбе своего предшественника, не постарается записать в шпионы самого Диму, чтоб упредить неизбежный удар.
В третью ночь Дима уже крепко спал. И в глубинах своего сна он действительно услышал чей-то тяжелый стук в дверь и грозные шаги. Правда доносились они почему-то с мостика над речкой Забродой, с которого он ловил рыбу в детстве, и который теперь виделся ему во сне. На мосту не было никого, кроме застывшего с удочкой давно умершего деда Столета. Не мог же он стучать и топать ногами! Дед повернулся к Дмитрию и сказал не своим голосом так громко, что зазвенело в ушах: «На выход!» «Куда?» не понял Дима, и «вышел» в свою темную комнату. Тихо посапывали дети, под боком теплилась нелюбимая жена. Больше никаких звуков эта ночь не несла.
Дима поднялся с кровати, и, как и был в подштанниках, вышел в коридор. Ему в лицо ударил луч света от распахнутой входной двери. Дверь соседней комнаты тоже была раскрыта, обнажая темное нутро соседской комнаты. Повсюду валялись как будто сошедшие с ума и в таком состоянии заснувшие вещи.
— А-а-а! — закричал Митя, еще не веря в свое счастье, — А-а-а!
Он подпрыгнул до потолка, проведя пальцем по штукатурке и сбив одиноко торчащую лампу без абажура. Показалась заспанная Валентина:
— Чего орешь?!
— Свершилось!!! — пропел Дмитрий, — Есть оно!!! Не приснилось!!! Лешака — того!!! Того!!!
Валентина огляделась по сторонам, и сразу все поняла. Она одобрительно закивала головой, захлопнула входную дверь, а потом оглядела хозяйским взглядом соседскую комнату.
— Здесь у нас будет для детей спальня, — сказала она.
— Ты что?! А если управдом кого подселит!
— Ну, пусть селит. Туда же отправим! — засмеялась Валентина от чувства переполнения своей плоти невиданной силой, которая и заключалась-то всего в нескольких каплях чернил да бумажном листике.
— Вдруг это будет не новый Лешак, а какой-нибудь дедушка или бабушка — божий одуванчик. Их жалко…
— Тогда самого управдома упечем еще раньше, чем он поселит, — хохотала Валентина, — И делов-то!
На следующий день они пошли к управдому. Тот, похоже, уже все знал, из-за чего ерзал на стуле, как на мешке с шилами. Отказать он побаивался, но на согласие у него не было разрешения. А что если Лишая отпустят, когда разберутся? Куда его селить тогда?!
— Живите пока. А там если что — видно будет. Но никаких бумаг на комнату, уж извините, дать не могу. Не положено. Поймите правильно, не от меня это зависит, — принял наконец он соломоново решение.
На следующий день супруги закатили маленькую пирушку. Потом еще два дня радовались, рассказывая детям, что «дядя Федя был очень нехороший, и за это его добрые люди пиф-паф». За это время супруги почувствовали, что их теперь будто связало невидимой веревкой. Ни он, ни она любви в жизни не пережили, потому думали, что, это чувство, наверное, и есть их запоздалая любовь. Впрочем, почему и нет, разве можно создать химически-правильную классификацию человеческих чувств, наподобие таблицы Менделеева?! Есть ли где на свете такой мастер-специалист, который с профессорским авторитетом укажет, что вот это — настоящая любовь, это — ненастоящая, а это — вообще не любовь, а что-то другое?!
Но уже через неделю все ослабло. Жизнь сделалась прежней, только в большем пространстве и без дурацких звуков за стенкой. Зато Митин начальник, похоже, сделался еще злее, и даже открыто нахамил ему.
— Как поется в Интернационале? «Вздувайте горн и куйте смело, пока железо горячо»?! — усмехнулась Валя.
— Ты о чем? — не понял Митя.
— О старой мудрости, что железо куют, пока оно — горячее. Нас с тобой этому и в институте, кстати, тоже учили. Так что знание дедов вполне соответствует новейшим научным познаниям!
— При чем тут железо? — опять не понял Дмитрий.
— А при том, что оно сейчас — горячее некуда. Пора и за начальника твоего браться. У него должность — ответственная, с ним еще легче будет. Ты только завтра рабочих своих против него подговори.
Их разговор прервал стук в дверь. Не тяжелый, страшный, а какой-то робкий, будто просящий и боящийся одновременно. Но супруги все равно поежились. Кто бы это мог быть? Если приятели-знакомые, то электрический звонок есть. Им не пользуются только лишь те, сила кого не может вместиться в малюсенькую кнопочку, ей нужен выход пошибче. Либо… Либо те, кто его никогда в своей жизни не видел! Но откуда такие возьмутся в этом большом городе?!
Митя отворил. Ему явилось нечто, чего он никак не ожидал — затянутая в серую шаль робкая старушонка. В нем уже «сварилась» фраза «Вы ошиблись дверью», но бабка открыла рот и пропела испорченным старостью, но некогда, наверняка, очень красивым голосом:
— Феденька мой где сейчас? Он, говорять, загулял, негодник! Мы его, балду-переростка такого всей деревней в город учиться собирали! В иститут. Последнее отдали! Нашли человеков, у которых пустая комната в городе осталась, дядя помер. Его даже в родственнички им записали, чтоб никто чего не подумал. А он с девками гулять вздумал! Оторвать бы ему все хозяйство за такое!
— Он что, не отсюда родом? — пожал плечами удивленный Митя.
— Ни-ит, — пропела старушечка, — С Брянщины мы. Из самого леса.
— А что же управдом говорил…
— Так ведь у нас вся деревня — Лешаи. Белорусы мы, но давно на Брянщину приехали, уж никто и не помнит — когда. И те человеки, что сюда давно уехали — тоже с наших мест, потому — Лешаи. Самый старый, дядя Егор, в Русско-японскую героем был, ему царь эту квартиру и дал. Советская власть, правда, комнатку отобрала, но мы не в обиде. Все одно дядя помер, и детишек не оставил. А такому оболтусу, как Федька, и комнаты жаль! Пусть обратно едить, землюшку пахать да коровушек пасти, больше толка будеть, чем девок городских приходовать! У нас своих девчонок на выданье — хоть отбавляй, мужиков только нет!
— Сколько же ему лет? — ни с того ни с сего подала голос Валентина.
— Щас скажу, штоб не соврать… Двадцать! Из Солдатов только вернулся, и сразу — учиться! Оболтус!
— Двадцать? — не поверил своим ушам Дмитрий.
— Да… А што лысый, так у нас все мужики рано лысеют. Не успел волосами покрасоваться — уже и лысый. Нас, наверное, за то так и прозвали — Лешаи!
Митя и Валя замялись. Они поняли, что самого главного про Федю она так и не узнала. Надо бы сказать что-нибудь такое, чтобы бабуля опять уехала на свою Брянщину не задавая лишних вопросов.
— Он вчера чемоданы собирал с какой-то девушкой, — сообразила Валя, хотя и покраснела, как вареный рак, — Я слышала, что в Иркутск собрались.
— Да-да, — поддержал жену Митя, — А туда ехать — сами знаете, целую неделю, а то и больше. Паровоз все чух-чух, а колеса тук-тук…
— Ох, ирод окаянный! — прошептала бабуля, не знавшая, что их Федя за свои мелкие грешки наказан уже так, что теперь его не ругать надо, а молиться за него всей деревней, — Пусть токо попробует вернуться! Прогоним! Не нужен он нам такой! А я, дура, два дня в поезде тряслась, гостинчики ему везла. Председатель сказал: «Пока, Матрена, не наставишь Феденьку нашего на путь праведный, не возвращайся. А поездку я тебе в трудодни запишу. Пусть хоть один ученый у нас будеть!» Где же я теперь его наставлю?! Вот и нарушила свое слово! А гостинцы берите. Пока этот негодник вернется, они, поди, и пропадут! Мне же тащить обратно тоже не резон. У нас этого добра — пруд пруди!
Бабка продвинула в дверь большой мешок, от которого пахло яблоками.
— Угощайтесь, голубчики! А Федя вернется, скажите, пусть сразу домой едеть, мамка по нему тоскуеть сильно!
— Вы же сами говорили, чтоб он не возвращался! — пожал плечами Митя.
— Да это я так, для острастки только! Пущай едить!
Бабуля ушла. На душе у супругов вдруг сделалось очень гадко. Чтобы как-то утихомирить невидимого внутреннего стража, Валя громко сказала:
— Ну и поделом ему! Нечего старых людей обманывать!
Хотели раскрыть мешок с гостинцами, но он как будто жег им руки. Словно тепло материнской любви, вложенное в него, вдруг обратилось для них в жар гнева. Так и выбросили целиком на помойку. Даже чуть не заплакали. Но быстро успокоились, постаравшись забыть и бабку и Федю.
«Как бы муж теперь за Федю на меня не взъелся. Ведь это я надоумила на него написать», переживала Валентина. Невдомек ей было, что не надоумь она — Митя быстро бы пришел к тому же и своим умом. «Не надо останавливаться! Надо дальше!», решила она.
— Так что там с твоим начальником?
— Уже написали. Я завтра подпишу у рабочих и отнесу. Куда идти — теперь знаю, — сказал Митя.
В его голове вертелось слово «шпион». «Прямо как змея шипит. Ну так и есть, шпион — и есть змея, которая жалит свою страну, свой народ. Исподтишка. Но слово «шпион» и само, оказывается, жалить может. Кого угодно, кто ближе к нему окажется. Как странно получилось: слово зажило своей жизнью, отдельной от того, что оно обозначает! Прыг — и нет человека. Хорошего или плохого — неважно, у слова мозгов нет, оно не различит… Да и человек, который его посылает — и тот ведь не всегда различит! Вот ведь в чем беда!»
Но бумагу он принес-таки рабочим. Все ни слова не спросив стали ставить свои закорючки. Мрачный рабочий Савелий так надавил на бумагу, что та даже порвалась. Его взгляд не понравился Дмитрию. В нем читалось уж слишком много ненависти, гораздо больше, чем могло быть предназначено для его начальника. Чувствовалось, что эта злоба была направлена ВООБЩЕ ко всем, кто стоит выше него и считает себя в праве диктовать ему условия жизни. Исключением был лишь Вождь. Он слишком высоко, чтоб видеть какого-то Савельева, а, значит, и что-то ему диктовать. Если уж случится чудо, и Вождь явится самому рабочему, то он скорее избавит его от всякого начальства, чем поставит над ним новое (иначе, какое же это — чудо?!) Все же, что было между ним и Вождем он, похоже, ненавидел острой, как заточка, ненавистью.
Дима уже вышел из цеха, когда увидел своего начальника в окружении людей в штатском. Гладкие костюмы на них сидели столь безукоризненно, что Дима невольно повернул в их сторону голову. «Небось, комиссия какая из министерства. Вот им завтра сюрприз будет. А они еще и не догадываются! Начальничек-то, небось, несет, что все у нас идеально. Что он премию людям не платит, а сам с красотками забавляется, этого он, конечно, не скажет!» злорадно подумал он.
Но тут Дима заметил, что идет их начальник как-то уж очень покорно. Провожатые же не говорят ему не только хорошего, но, даже и плохого. Вообще молчат. «Странно». Компания остановилась у лакированной «Волги», кто-то приветливо растворил дверцу, и начальник сел на сидение. Следом за ним влез человек из «делегации». Зафырчав мотором, машина поехала.
«Арестовали», услышал он над самым ухом, и едва не подпрыгнул от новости. Как! Раньше, чем он отнес бумагу?! Почему?! Но спрашивать было не у кого. Очевидно, кто-то «сработал» раньше Дмитрия. Значит, не один он такой умный. Не одному ему могут прийти в голову столь ценные идеи. Бумагу о начальнике он порвал и выбросил, что не ускользнуло от глаз рабочего Савельева. Тот криво усмехнулся, но ничего не сказал.
— Зря мы Федьку, зря, — сказал он жене, когда пришел домой.
— Кто его знает. Может и зря…
— Ты знаешь, Валентина, — промолвил Федя. К нему пришла удивительная мысль, которую он едва мог выразить словами, — Знаешь… У меня иногда такое чувство, будто где-то над нами есть большой-большой, невидимый для нас глаз, но который видит всю-всю нашу жизнь. Каждый наш шаг, каждое наше дело, хорошее или плохое. Негде от него скрыться, он смотрит не только сквозь стенки, но даже и сквозь нас. Мысли — и те ему видны.
— Но ведь невидимой руки-то у него нету! — усмехнулась Валя, — Ничего сделать он все равно не сможет. И пусть себе смотрит. Жалко, что ли!
— Ты знаешь, на нас самих могут написать! — перевел Митя разговор на другую тему, — Я это сегодня понял. Начальника нашего — забрали, а я еще и бумагу не успел отнести. Значит — без меня!
— На нас-то за что? Мы ведь — точно не шпионы. Ты как лошадка работаешь, халтуры на дом берешь, я с детьми вожусь, даже соседей не вижу!
— Есть — за что. У нас — квартира, живем в двух комнатах!
— Ну и что? Разве поэтому мы — враги?
— А Федя что, был врагом?
— Ну, мы же думали…
— Ничего мы не думали! Ты комнату его хотела оприходовать, сама знаешь. А я просто ему завидовал! Завидовал, что его женщины любят, красивые, а у меня только ты такая, и на всю жизнь. Понятно тебе! — прикрикнул на жену Дмитрий.
Та, конечно, в душе ожидала этих слов, но никогда не верила, что они будут сказаны. Поэтому сразу же сникла и расплескалась мелкими слезами. Но Митя не обратил на горечи супруги никакого внимания.
— Можно и нам позавидовать! Рабочие — те с такими же семьями не то что в коммуналках живут, а в общежитиях! И то еще хорошо, а бывает и в бараках из тонких досок, где зимой снег на стенах лежит и вода в ведрах замерзает! Тряпками углы отгораживают — и живут! Там — Ивановы, там — Петровы, а там — Сидоровы! Вот так-то! Чужие дети орут — и даже спрятаться негде. Раздеваются и даже любятся на глазах у всех, и никакого стеснения — все привыкли. Вот будь ты женой такого рабочего, что бы ты сделала с нами?!
Валя мрачно кивала головой. Она поняла, что теперь уже им лучше никого не трогать. Теперь надо сидеть тише тараканов.
— А может уже про нас кто-то пишет, — с ужасом вздохнула Валя, представив, как где-то далеко чье-то чужое перо царапает чужую бумагу. Остановить его нельзя. Никак не схватить чужую руку. Даже встать на колени перед неизвестным и заплакать, прося прощения и говоря про малых детей — и то невозможно. Человек-то неизвестен, его они, наверное, никогда и не увидят. Вот тебе и невидимая рука!
Ночью они плотно прижимались друг к другу. Валя чуяла, что опять между ней и мужем затеплилось что-то, похожее на любовь. Только любовь эта порождалась теперь не общим делом, но общим страхом.
— Говорят, они, тех кого забрали, канал с юга на север роют и железную дорогу строят вдоль Ледовитого океана. Работа — жуть до чего тяжелая, многие умирают. Попробуй-ка в мерзлоте землю рыть. Но когда канал будет прорыт, теплая вода потечет с юга на север, и там тепло будет. Яблоневые сады расти будут, люди смогут там жить. По железной дороге туда ездить можно будет, — рассказала Валя где-то услышанную новость.
— Ты же инженер, — упрекнул ее Митя, — Сама подумай, разве такое возможно?!
— Нет, конечно, — пожала плечами Валентина, — Если и возможно, то уж точно не при нас. Канал, наверное, чтоб пароходы на север плавали, а железная дорога — чтоб руду и уголь с севера на поездах возить...
— Вот так скорее, — кивнул головой Дмитрий и углубился в свои мысли.
«Надо чего-то делать. Кто-то сказал, что лучшая оборона — нападение. Значит, надо искать людей, которые могут написать на нас, и писать на них. Начать хотя бы с Савельева. Только что на него напишешь, если он все время молчит, и даже не знаешь, что у него на уме. После работы — сразу в общагу, спать. А в выходные и на улицу не выходит — бухает в одиночку…», раздумывал Митя.
На работе пришел новый начальник. Первым делом он выписал премию Дмитрию и всем его рабочим. Но радость была отравлена тревожным ожиданием, которое, как серый жук, заползло в его душу.
Супруги опять плохо спали. Дмитрий опять ожидал ударов в дверь, только не радостных, а страшных. В нутро их квартиры проникнут чужие люди, как железо в живую плоть. Потом они схватят его и поведут. Куда?! Уж лучше об этом не думать… Ясно, что там, где он окажется, ничего хорошего ждать не приходится.
Дима внимательно стал смотреть на людей. Иногда ему казалось, что даже прохожие бросали в его сторону нехорошие взгляды, будто желали чего-то плохого. Это, конечно, только казалось. На самом деле те просто поворачивали головы в такт своим одиноким мыслям. Но вот Савельев действительно несколько раз задерживал взгляд на Мите. Нехороший был тот взгляд, словно какая-то тяжелая липкая масса налеплялась на грудь Дмитрия.
А ночи, как всегда, были полны чужими шагами и посторонними шорохами. Иногда кто-то где-то даже и пел. Если настроение было особенно плохим, то могло показаться, будто далекий ночной хохот — это смех над их жизнью, пьяная песня — отпевание их душ, чей-то шорох — движение невидимой руки, тянущейся к их горлам.
«Кто и зачем так сделал, чтобы человек мог вот так поступить с человеком?! Для чего эти казенные органы расправляются с людьми за просто так? Ведь не будь их, мы бы ничего не смогли бы сделать с Федей, и с нами бы никто ничего не сделал…» — вздыхал Рысин, когда на него нападала бессонница. В этих разговорах с самим собой он, конечно, лукавил. Не они ли еще недавно раздумывали, где бы найти ведьму, чтобы с ее помощью изжить Федора? Потом жалели, что ее теперь нигде не найдешь, и раздумывали, как обойтись без колдуньи. Но положение преследователя и преследуемого, как видим, очень различны, отсюда и различия в мыслях. Тот, кто оказался на другой стороне, отгонит от себя все мысли, которые текли к нему, когда он был на той стороне. Впрочем, Мите иногда стало казаться, что он — не хозяин над своими мыслями. Что они плывут своими путями к нему в голову, и его дело — только переводить их в действия, или не переводить. Те мысли он перевел в действие, может быть, виновен все равно не он, а сила самих мыслей, которая оказалась гораздо больше его сил к сопротивлению?!
Супруги так не высыпались, что короткие часы сна прикатывали к ним большим черным шаром без всяких сновидений. Как будто нечего стало теперь им видеть. Лишь однажды Дмитрий заснул так, что увидел-таки сон. Перед ним опять был его городок с маленькой сонной речушкой. Неживой дед Столет как всегда застыл с удочкой на мосту.
Дед Столет спокойно поглядывал на поплавок, и неслышный ветер трепал кончики его длинных седых волос, подвязанных бичевой. Неожиданно страшный грохот раздался откуда-то сверху, но дед даже не пошевелился. «Гроза!», подумал Митя с таким ужасом, который не мог соответствовать хоть и громкому, но относительно безобидному (тем более — в городе) природному явлению. «Откройте!», раздался окрик с неба. Митя принялся соображать, что же надо открывать. Не небеса ведь, над ними он не властен!
Тем временем глаза сами собой раскрылись. Прямо возле его кровати стояли совершенно чужие люди, даже не пахнувшие их жизнью.
— Вставайте и собирайтесь! — сказал, по-видимому самый главный из троих пришедших. Был он удивительно маленьким и плюгавеньким, среди двух своих подчиненных смотрелся весьма комично. Но Дмитрию было не до смеха. Он прижимался к жене, будто мог слиться с ней в одно тело, и тем самым устранить себя, как отдельную личность, за которой и пришли казенные люди. Но не вышло.
— Куда… — спросил он, не понимая, являются ли незнакомцы продолжением его сна, или они плотные, как и бодрственный мир.
— Куда следует, — спокойно заметил один из верзил.
— Только штаны, пожалуйста, оденьте. А то нам, чего доброго, еще влетит, если мы Вас без штанов приведем, — вежливо заметил плюгавый.
Митя вскочил как ошпаренный, и принялся натягивать на себя одежду с таким усердием, как будто тем самым мог что-то изменить в своей судьбе. Швы трещали, пуговицы отрывались, ноги лезли не в те штанины, а руки — не в те рукава.
— Не стоит так торопиться. Время все-таки есть, — заметил маленький командир, — Тем более, что мы и обыск должны провести.
«Как же они к нам попали? Ведь дверь же закрыта была? Или они куда хочешь попадут, через любую дверь…» рассеянно думал Дмитрий. Он чувствовал, что его жизнь уже поехала в очень плохом направлении. Но сделать он ничего не мог, стоп-крана ведь в жизни нет, как нет и руля. «Ничего, разберутся — отпустят. Тем более, что я им помогал. Бумаги поднимут, и отпустят», успокаивал себя он. Хотя и знал, что нет, не отпустят. Федьку-то не отпустили, хотя и не за что его было арестовывать. Ведь бабник — это не преступление!
Верзилы чуть-чуть пошарили по шкафам, больше для порядка, чем для настоящего обыска. На них глянули книги с мудреными названиями: «Сорта стали», «Конверторный и мартеновский процессы», «Проектирование доменных печей». Взгляды книг попали в то место сознания служивых, где у них, по всей видимости, простиралась пустота. Чтобы не мучить себя лишний раз от соприкосновения с непонятным и таинственным, они быстро закончили обыск.
— Нет, ничего не найдено! — сказал один из них.
— Ладно, ребята, делать нам тут больше нечего, — промолвил плюгавый, и добавил, обращаясь к Мите, — Следуйте за нами!
Только тут проснулась Валентина, и сразу округлила глаза:
— Митя! Митя!
Ответом ей стал хлопок входной двери.
— Ай-йай-йай! — запричитала она, — За что?! За что?! Почему?!
Как известно, смысла в женской истерике не больше, чем в дырявом ботинке. Каждая женщина может долго плакать и задавать в небеса как будто безответные вопросы, ответы на которые отлично знает даже она сама. Ее только коробит та безапелляционная верность этих ответов, о которой она тоже прекрасно знала, но в которую никогда не хотела верить.
От криков матери проснулись и дети. Сын и дочка вбежали в комнату.
— Мама! Что случилось?! Где папа?!
Ей бы сейчас что-нибудь придумать. Например, что отца срочно вызвали на работу, а она, к примеру, нечаянно обожгла себе палец. Запустить какую-нибудь ложь во спасение. Ведь ничто не может напугать детей так, как слабость и беззащитность тех взрослых, которые кажутся самыми сильными, самыми могучими в этом странном, еще совсем непонятном мире. Но распухший от недосыпа, оглушенный происходящим мозг отказывался работать.
— Папу забрали… — прошептала она и всхлипнула.
Дети ничего не могли понять. Они уже знали, что забирают, но ведь то «хорошие люди» забирают «плохих людей», чтоб те не мешали первым. Об этом еще недавно сами родители им говорили! Что же выходит? Либо папа — плохой человек, но такого быть не может, ведь он — самый лучший. Либо те, кто его забрал — плохие. Это весьма возможно, ведь сами дети их не видели. Но почему тогда их самих не заберут? О том, куда же забрали их папу, детишки не могли даже и предположить, и представляли, как их отца посадили в большой-большой ящик, черный снаружи и изнутри. Вопрос же «зачем?» вообще потерялся где-то далеко, вне досягаемости их мыслей.
— Придется вас пока в Покров отправить, — вздохнула Валентина. Дети сейчас временно вытеснили все другие мысли.
— К бабушке? К дедушке? — тут же спросил сын.
— Ура! — закричала дочь.
Они тут же вспомнили яблочные и сливовые сады, которые им разрешалось обирать, сколько душе угодно. Так как бывали они там только летом, то думали, что лето там — всегда, и все сады вечно полны плодами. А ведь сейчас на носу уже была зима, и в облетевших садах не было не то что фруктов, но даже и листьев.
Митю тем временем везли в большом фургоне, битком набитом людьми. Все были растеряны, глаза застыли лучами страха. Потому и тишина стояла такая, что Мите стало даже стыдно, когда в его кармане нечаянно звякнула забытая копейка.
Когда фургон раскрыли, в глаза ударил болезненный позднеосенний рассвет.
— Выходи! — раздался крик снаружи, — Руки за голову!
Люди стали послушно выпрыгивать из машины и складывать руки за головой. Выпрыгнув, Митя поводил глазами, и увидел плюгавого, который звенящим голосом что-то докладывал другому, длинному, одетому не в штатское, но затянутому в форму, похожую на военную, но все-таки не совсем военную. Наверное тот был старший по званию.
— Паспорта и прочие документы сдать! — рявкнул он таким тоном, что все поторопились достать корочки из карманов своих разномастных одежд.
Сунул руку в карман и Митя. Но… Паспорта там не оказалось. От страха его даже затрясло. «Что же теперь будет!» Он даже не представлял, как он скажет об отсутствии паспорта. Язык же не шевельнется!
Появилось трое верзил. Уже не тех, что забирали Митю, а других, но очень похожих на них. Они принялись с веселым азартом отбирать паспорта из протянутых к ним рук. Перепуганный Митя забился в самую середину толпы, и оказался за чьей-то спиной. «Что теперь будет?!» стучало его сердце, и он чуял, что из-за отсутствия паспорта его ожидает что-то еще худшее, чем остальных.
— Становись на корточки! Сидеть! — приказал худой. Все стали на корточки. Про Митин паспорт, похоже, все позабыли.
И началось долгое и бессмысленное стояние на корточках. Вскоре коленки стали отчаянно ныть. Митя попробовал приподняться, но тут же услышал гневный окрик, который раздался почти над самым ухом: «Куда?!» Пришлось вернуться в прежнее положение. Краем глаза он оглядел окружающее пространство, и заметил, что это, по всей видимости, какой-то двор. С трех сторон высились слепые красно-кирпичные здания без окон, стены которой ощетинились колючей проволокой. Вдоль них расхаживали люди с оружием.
То и дело шумели и останавливались машины, слышался тот же шлепковый звук выбрасывающихся из них тел. Затем слышались те же крики, что слышал и он недавно. Про паспорта, про корточки. Еще время от времени откуда-то сверху летели клочки хохота, неизвестно над чем. Это повторялось много раз, и постепенно слилось с болью в коленях и с гадким холодом, который не пощадил ни одной молекулы терзаемой плоти. Чтобы занять чем-то свой несчастный мозг, Митя принялся размышлять, над чем же еще он, человек, венец природы (как его учили в институте на философии) теперь хозяин в этом мире? Над всем окружающим — нет, однозначно. Над своим будущим — тоже нет… Даже над своей плотью он теперь не хозяин, ее могут двигать кто захочет и как захочет. Прямо как куклу! Но зачем тогда оставлен разум?! Только для муки! Человеческий разум, краса и гордость этого существа, оказывается, всего лишь приспособление для пытки! Ведь у кукол его нет, и им, должно быть, хорошо!
«Впрочем, мой разум — единственное, над чем я еще — хозяин! Иначе как бы я об этом подумал?!» поймал самого себя на мысли Дмитрий. Но тут резкая боль прокатилась внизу живота, и он понял, что у него возникло резкое желание того, что в другое время показалось бы чем-то само собой разумеющимся, естественным и небезобразным. Резкая, как нож, боль из не очень приличной области поднималась все выше и выше, пока не дошла до самой груди. Так низшее отпраздновало свое торжество над верхним, будто все прежние годы того и дожидалось. Все мысли сразу же сдохли, оставив одну-единственную: «когда все это кончится?!» Еще через какое-то время Дима вспомнил, что люди иногда умирают от разрыва мочевого пузыря, и уже стал желать своему пузырю, чтоб он скорее лопнул, и прекратил отвратительную пытку своего хозяина. Но случилось иное — горячее тепло разлилось где-то внизу, и жидкость с журчанием потекла к земле. Телу тут же сделалось удивительно легко, будто оно уже освободилось. Но в душе стало удивительно мерзко. Тут же наверху раздался отвратительный взрыв хохота. «Так вот над чем они хохочут. Выходит, не я первый, не я и последний!», сообразил Дима, отчего сделалось немного легче.
«За что?», задавал вопрос Митя, обращаясь к тому невидимому глазу, о существовании которого они с женой недавно говорили. Или, быть может, он задавал этот вопрос Вождю? Но ведь Вождь все-таки человек, и услышать Митю с такого расстояния не может. Наверное, в эти тягостные часы, когда холод сковывал мокрые штаны, Вождь для Димы слился с невидимым глазом, а глаз — с Вождем. Спрашивал Митя не столько за себя, сколько за Федора, и за всю толпу людей, которые так же как и он стояли на корточках среди чужого двора. Не получая ответа, вопрос будто поднялся в небо и застыл большим вопросительным знаком.
Суставы уже свое отболели, и теперь молчали. Вскоре стих и холод, и несчастному Дмитрию теперь стало не тепло и не холодно, вообще — никак. Он будто бы обратился в застывшую на корточках уродливую статую, лишенную мыслей и чувств. Вернее, из всех мыслей у нее осталась одна-единственная — «Я есть». Быть может, именно по ней, самой последней из всех, и можно почуять, что есть душа.
Неизвестно зачем кто-то придумал это стояние на корточках. Может, для того, чтобы несчастные прочувствовали свою безвластность над этим миром, включая в него и их собственные тела, до самого ее конца. А, может, это сделано для других, для тех кто с оружием в руках смотрит на арестантов. Чтобы их униженное, смешное положение вытеснило всю трагичность, и чтобы навсегда отбить к ним какое-либо сочувствие. Над кем смеешься — тому уже не посочувствуешь!
Когда стало смеркаться, над двором взвилась команда: «Встать!» Сотни тел поднялись над земной поверхностью. Их качало из стороны в сторону. Митино тело тоже не слушалось, и когда приказали идти, его стало носить то вправо, то влево, набрасывать на такие же неразумные тела. Человеческое содержимое двора странной идуще-ползущей массой вылилось за ворота и покатилось между двух зелено-солдатских берегов, ощетинившихся раскрытыми мордами зубастых собак. Кто хоть раз прошел через такой коридор, тот уже никогда не поверит расхожей «мудрости», что собака — друг человека.
Под ногами замелькали железные рельсы. Кто-то уже споткнулся и нагрел землю кровью, сочащейся из разбитых частей тела. Мите повезло, до вереницы серых товарных вагонов он добрел целым и невредимым.
Вагоны набивали человеческим материалом слаженно и аккуратно. Набился один вагон — солдаты вместе с собаками перемещались, и поворачивали безобразную людскую реку к следующему. Тут же специальные люди закрывали ворота, лязгали засовом, вешали замок и пломбу.
Почувствовав под собой вагонные доски, Дима огляделся. Здесь, оказывается, даже было тепло — в середине вагона звездой мерцала прокопченная печка-буржуйка. Люди рушились на вагонные доски и закрывали глаза. После ада ледяного двора этот темный вагон, наверное, мог показаться и Раем. Тела отмякали, становились податливее и послушнее своим хозяевам.
Дима лежал и слышал крики за стенкой, которые становились все тише и тише. Наконец, они умолкли. Где-то что-то запыхтело, и Дмитрий сообразил «Паровоз!». Как он с детства любил паровозики! Они казались ему почти живыми, дышащими и очень-очень добрыми. Паровоз — это всегда дорога. Дорога к новому, лучшему чем здесь, где ты сейчас. Однажды на вокзале усатый машинист подарил Диме конфетку, показал ему паровозную кабину, и пожелал, чтобы тот, когда вырастет, тоже стал машинистом.
Но теперь паровоз везет его явно к чему-то худшему, и такой измены любимца Дмитрий не мог ни понять, ни простить. Должно быть, их повезет паровоз-отщепенец, предатель паровозного мира, страшный и некрасивый. И будет им управлять самый плохой, злой машинист, с каким никто из его коллег даже и за руку не здоровается…
Застучали колеса. Люди потихоньку отогрелись. Кто-то спросил, куда их везут, но никто не ответил. Потом какой-то человек ни с того ни с сего принялся рассказывать:
— Дай-ка, думаю, посажу у себя дыньку. Интересно мне стало, вырастут ли в наших краях дыни. Первая — загнулась, вторая не созрела. Тогда я земли натаскал да горку насыпал, ее склон как раз к солнышку был повернут. А деревья с той стороны, где склон — все порубил, чтобы солнышко прямиком на горушку светило. Посадил дыньку. И что бы вы думали? В октябре сочная стала, сладкая, как мед. Решил я горушку побольше сделать, да десяток дынек посадить. Но вот, не вышло…
Должно быть, незнакомец нарочно вспоминал те времена, когда все было предсказуемо, когда по его жизни гуляла его же воля. Рассказывая, он, наверное, переносился туда, покидая этот вагон, и снова переживая то, что уже прожито. Если повезет, так и будет жить там, пока тело — здесь.
Голос у рассказчика был приятный, даже ласковый. «Его-то за что? Ведь он, поди, и комара не обидит. Скорее сдунет его, чем раздавит», удивлялся Дима, чувствуя все большую и большую несправедливость в этом тяжелом мире.
Поезд уже вовсю несся. Невольные обитатели вагона не могли видеть, что за его стенами повалил густой снег, и поезд бежал по тоннелю, который он сам себе прорывал в густой снежной каше. Рассказ «Дынника» оборвался, не найдя никакого сочувствия. Наверное, он просто спрятался внутрь рассказчика, где снова повторился, а потом — еще раз повторился, и так далее.
Отогревшийся и просохший Митя перевернулся на другой бок и почувствовал, как под ним что-то хрустнуло. Так и есть, две гнилые доски, которые почему-то никто не заметил! Дмитрий подцепил, приподнял их руками, и они с хрустом сломались, обнажив дыру, похожую на колодец. Оттуда донесся холод, смешанный с жутчайшим железным грохотом. Внизу неслось что-то серо-белое.
Люди почему-то стали отодвигаться от пролома, даже не заглядывая туда. Никто не подумал, что этот грохочуще-ледяной ад — и есть свобода, а пропитанный печным теплом вагон — неволя. Может, когда их еще десять раз измучают на морозе, а потом чуть-чуть подержат в тепле, чтобы снова вывести на мороз — они и поймут. Но пока что всем отчего-то казалось, что пережитое на холодном дворе уже прошло навсегда, и теперь им навсегда досталось нутро вагона-теплушки. О будущем никто не думал, а если и думал, то приводил мысли к равнодушно-обыденной фразе: «все равно разберутся — отпустят».
Но Митя был в ином положении. Ведь он создал этот лаз, а раз создал — должен им воспользоваться, пока кто-нибудь его не закупорил, чтобы перекрыть приток досадного холода. Дмитрий еще какое-то время посмотрел по сторонам, окинул взглядом буржуйку. Потом вспомнил про корточки, на которые их наверняка снова поставят, и, быть может, очень скоро.
Митя набрал в себя побольше воздуха. Он оглянулся — на него никто не смотрел. Вагон был похож на коробок, полный осенних мух. Все лежали, прикрыв глаза, если кто и шевелился, то вяло и неохотно. Стала понятной и еще одна идея стояния на корточках — чтобы в ближайшие два-три дня ни у кого не хватило духа сбежать.
Дима зажмурился, и, как в прорубь, нырнул в проем. Боль удара окутала все его тело жгущим коконом. Он какое-то время волочился по земле, и с его спины слезали клочья пальто вместе с клочками кожи. Вокруг тем временем грохотали колеса, от которых почти что лопались барабанные перепонки. Наверное, Митя провалился в одно из самых худших мест, куда может угодить человек. Ему показалось, будто мозг выскочил из головы и болтается где-то рядом. Он потерял сознание.
Дмитрия мог бы заметить часовой с пулеметом, стоявший на площадке последнего вагона. Если бы тот стал стрелять — Митя вряд ли бы что-то почувствовал, ибо был без сознания. Но у промерзшего часового были в тот момент другие мысли — о скорой смене, да о теплом вагоне со стаканом кипяточка. На пути он вовсе не смотрел, ибо был уверен, что при такой скорости удрать из поезда — невозможно, а если кто-то даже и рискнет, то смертельная очередь из пулемета ему вряд ли понадобится. Так и скрылся за поворотом этот поезд, помахав на прощание неподвижно лежащему человеку своими хвостовыми огоньками.
Митя пришел в себя. Было больно. Очень больно. Пошарил вокруг руками — и те сделались красными от его же крови. Но он понял, что лежать — это верная смерть от замерзания или от следующего поезда, которым мог появиться в любой миг. Увы, все живое так уж устроено, что каждое мгновение своей теплой (или даже холодной) жизни готово за нее бороться.
Митя попробовал сойти с насыпи и брести рядом. Но там оказалось сплетение кочек, пеньков и ям с водой, припорошенных ранним снегом. Ничего не осталось делать, кроме как забраться на насыпь, и считать шаги по шпалам. Беда только в том, что ушибленный мозг не смог определить верное направление пути, и Дима зашагал в ту же сторону, в какую и ехал на покинутом поезде.
Прислушиваясь к свисту ветра, чтобы не пропустить, не дай Бог, звуки подкрадывающегося поезда, Дмитрий зашагал, а, точнее — заковылял. В оборванной и окровавленной фигуре, едва влачащей ноги по деревянным шпалам, теперь почти никто бы не узнал некогда образцового инженера отечественной индустрии.
Пока хромающий Дмитрий брел по шпалам, в далеких от него местах тоже происходили разные события.
Дети Дмитрия и нелюбимой Валентины добрались-таки до ее родного городка. Сперва были расцелованы бабушкой и дедушкой, а потом, к своему изумлению, обнаружили грушево-сливовый садик пустым и облетевшим, как будто уже никому ненужным. Они яростно разревелись, а бабушка с дедушкой их успокаивали, и объясняли, что русская осень — она и в их городке тоже — осень. Но детишки ревели дальше, и проклинали городок, ставший в преддверии зимы пустым и мрачным. Больше всего их убивало, что тучи, такие густые в их большом городе здесь, оказывается, по осени бывают и еще гуще. Малыши уже рвались домой, но бабушка с дедушкой умалили-таки их остаться, расплакавшись при этом и сами.
— Что ты наделала? За кого замуж вышла?! За шпиена! — рычал дед на Валентину, приехавшую вместе с детьми.
— Это все вы виноваты! Такую уродину заделали, что замуж никто больше не взял! Знаете, как меня за глаза на курсе называли?! Кобылья Жопа, вот как!
— Валечка! Валечка! — охала бабушка, тыкаясь в носовой платок.
А совсем недалеко сквозь слякоть предзимнего сумрака стрелой летел красивый поезд А-1. Название его происходило от первой буквы алфавита и самой первой цифры. Впрочем, на самом деле названий у него было много. Например, железнодорожники называли этот поезд просто «САМ», при этом поднимали глаза к небу или к потолку, в зависимости от того, что расстилалось над ними.
Два мощных паровоза тащили пять вагонов, снаружи даже ничем не примечательных. Вагоны скользили по рельсам удивительно ровно и плавно, будто и не было досадных стыков и крутых поворотов. Вагон же под номером три был самым главным вагоном всей страны. В нем ехал Вождь.
Будучи «совой» Вождь ночами спал редко. Обычно — работал, но сегодня, по случаю дороги, решил отдохнуть и почитать, что пишут в газетах. Сообразно обстоятельствам, первой он раскрыл железнодорожную газету «Гудок». Прочитав первую полосу, он нажал на кнопку вызова начальника охраны.
— Посмотри, что пишут, — сказал он ему, — Меня назвали главным машинистом всей страны! Подумать только!
Начальник охраны пожал плечами, решив, что этот обычный газетный оборот чем-то опечалил Хозяина.
— Сейчас же свяжусь с редакцией! — бодро ответил он.
— При чем тут редакция?! — махнул рукой Вождь, — Если я — машинист, то должен сейчас быть не здесь, а знаешь где? В паровозе, вот где!
Генерал удивленно посмотрел на Главного, раздумывая, шутит тот, или говорит всерьез.
— Вот я и прошу тебя отвести меня в паровоз!
Начальник охраны пожал плечами, мол нет ничего сложного. Желание Вождя его ничуть не удивило, у него и у самого оно не раз возникало, но, что поделаешь — не положено.
Поезд затормозил на полустанке, где не должен был останавливаться. Но что поделаешь, воля Самого. Солдаты охраны высыпали из двух вагонов и выстроились вдоль состава. Вождь в сопровождении начальника охраны, направился в паровоз.
— Какие будут распоряжения? — с готовностью спросил майор-машинист, которого здесь все называли Михайлыч.
— Покажи мне, как управлять машиной, — попросил Вождь.
— Вот эта рукоятка — регулятор. Открываешь — больше пара идет, локомотив быстрее едет. Закрываешь — значит, медленнее. Одну руку надо на ней держать, а другую — на тормозе. Остальное — все вспомогательное. Вот это — реверс… — стал рассказывать машинист.
Вскоре Вождь уже восседал на месте машиниста, а Михайлыч стоял за его спиной.
— Сперва надо медленно ехать, так нас учили, — посоветовал машинист.
Генерал вздрогнул. «Как такое можно говорить! Вождь, «Самый главный машинист страны», и ему советовать ехать медленно!», подумал он. Но сам вождь послушно кивнул головой и поехал медленно. У начальника охраны сразу отлегло от сердца.
Паровоз пыхтел, колеса ритмично постукивали.
— Да у Вас огромный талант! У меня с первого раза, и то так не получалось! — не поддельно восхищался Михайлыч.
— Не стал бы тем, кто я сейчас, стал бы машинистом. Если на пенсию отправят, стану паровозы водить. Вот сейчас и готовлюсь. Вторую профессию получаю, — усмехался Вождь.
Вдруг в свете прожектора мелькнула идущая по путям человеческая фигура. Генерал тут же нажал красную кнопку, а Михайлыч протянул руку через плечо Вождя, и дал длинный гудок. Сам Вождь тем временем мастерски повернул тормоз, как учил Михайлыч.
— Не стрелять, — приказал он генералу, — Этого человека — ко мне в вагон!
Дмитрий, разумеется, не знал, что это за поезд. Но потому, что он ни с того ни с сего стал тормозить вдали от семафора, бывший инженер заподозрил неладное. Мите, конечно, повезло, что он не бросился куда-то в сторону, под насыпь. От жилистых охранников Вождя он бы все равно не ушел, и его прошитое свинцом тело застыло бы где-нибудь под откосом. Конечно, не всегда мудрый инстинкт подсказал ему эту мысль, но у больного Мити все равно не было сил скакать по кочкам да через колоды. Сообразив, что лучше вообще не бежать, чем бежать так, что тебя все равно догонят, Митя продолжил свой путь по второй колее.
Раздалось несколько сухих, как плеточные удары, выстрелов. У охранников Вождя — свои инстинкты. Генерал выскочил из паровоза, и замахал руками, обращаясь подчиненным:
— Отставить!!! Не стрелять!!!
А потом через плечо, обращаясь к Мите:
— Ложи-и-ись!
Дмитрий рухнул на холодные и склизкие шпалы. Поезд остановился. К генералу подоспели двое его солдат. Втроем они подошли к Дмитрию:
— Встать! Следовать за нами!
От этих знакомых слов Митя задрожал мелкой дрожью, и ему опять померещилось сидение на корточках под пронизывающим ветром. Но делать нечего, пришлось подчиняться. Все равно он стоял прямо в струе паровозного света, и самые малейшие движения вялого тела сразу же становились заметны для десятков глаз.
— Ладно, Михайлыч, продолжим урок потом, — сказал Вождь, и вышел из паровоза, направляясь к своему вагону.
Солдаты вели Митю, а генерал отстал от них, и подошел к Вождю.
— Какой поезд шел тут прежде? — спросил Вождь.
— Три товарняка, и один особый.
— Что за особый?
— Ну, с арестантами.
— С уголовниками?
— Да нет. С теми, кто по «веселой статье».
Вождь кивнул. Он прекрасно знал, какую статью в органах обозвали «веселой».
— Переоденьте, накормите, а потом — ко мне! — распорядился Вождь.
Хозяин раскинулся в кресле своего купе-кабинета, поставив перед собой бутылку коньяка и два лимона. Так обыкновенно он принимал гостей. Он еще раз подумал о необычности сегодняшней встречи, и грустно усмехнулся себе в усы. «А ведь он тоже — человек моего народа. Сейчас — несчастный человек», подумал он.
— Можно! — в дверях показалась голова генерала.
— Конечно! — ответил Вождь.
Вошел Дмитрий. Уже чистый, сытый, в новеньком костюмчике. Голова, правда, беспощадно трещала, да и озноб бил. В последние дни Дима успел простудиться. Но при виде Вождя все прошло, как будто тот вобрал в себя все его хвори.
— Присаживайтесь, — пригласил Вождь. Он открыл бутылку и налил коньяка, — Пейте. Вы — хворый, а так легче станет.
Дима взял стакан и принялся внимательно его рассматривать. Он не знал, что говорить Вождю. Врать он не мог. Ведь лгут обычно женам, друзьям, сослуживцам, подчиненным. Врать можно даже мелким и большим начальникам. Но только не Вождю. Как можно говорить неправду тому, кто видит всю правду, а если о чем и спрашивает, то только лишь для того, чтобы испытать человека на его честность?!
Вождь не стал мучить Митю, а сам начал разговор. Он поднялся, и, неторопливо похаживая по купе-кабинету, заговорил:
— Вы — беглый арестант. Вас забрали за шпионаж. Но Вы, конечно, не шпион. И хотели об этом сказать. На следствии, в суде. Но ни суда, ни следствия не было. Вас сперва промурыжили на холодном арестантском дворе, а потом посадили в вагон, и куда-то повезли. Но Вам повезло, случилось то, что бывает в одном случае из тысячи — Вам повезло сбежать. И когда Вы шли по шпалам, то больше всего на свете хотели увидеть меня. Только не верили, что это возможно. Но, неисповедимы пути Господни, Вы меня увидели, и теперь хотите сказать, что Вы — не шпион?! И чтобы я Вам поверил?! Но я не верю, что Вы — не шпион!
Вождь сделал паузу, и Митя вздрогнул.
— Я ЭТО ЗНАЮ! — припечатал Вождь, — Шпионы на самом деле есть, их много и мы их уничтожаем. Но Вы, конечно, не шпион. Так что, успокойтесь.
Вождь молча походил от одной стенки к другой, о чем-то раздумывая. «Из моего вагона Вы выйдете на свободу», проговорил он себе под нос. Потом остановился и посмотрел прямо в глаза Дмитрию.
— Что есть свобода? — неожиданно спросил он, и тут же сам принялся отвечать, — Вроде бы все говорят «свобода», и уверены, что слушатели должны сами собой понять это слово. Оно в чем-то похоже на слово «счастье». «Человек создан для счастья, как птица для полета», изрек один мудрец. Верно. У птицы для полета есть крылья, а у человека — нет. Полет для него — это те мгновения, когда он висит в воздухе, если прыгнет. То же и со счастьем, и со свободой — они бывают лишь мгновения, но человек отчего-то чувствует, что эти доли секунды можно растянуть очень надолго. Но нет, крылья человеку не может приделать ни он сам себе, ни другой человек, даже и сильно мудрый. Вот так оно и есть…
Вождь глубоко вздохнул. Должно быть, ему было тяжко, оттого что сотни миллионов душ обращены к нему своей жаждой свободы да счастья, а он дать им их не может. Как не может сотворить среди серых земных пространств другой мир, в котором свобода и счастье столь же вечны и неисчерпаемы, как вода в этом мире.
— Но в своей обычной жизни человек, конечно, понимает свободу совсем по-другому, как, впрочем, и счастье. Десять рублей премии для него — счастье, а свобода… Ежедневная свобода — это возможность совершать грехи, не получая в этом мире никакого наказания. А чтобы не стыдно было, то пусть все грешат. Тогда, вроде как, даже плохое превращается если и не в хорошее, по крайней мере, в обычное. Если все могут так, отчего же мне нельзя?!
Вождь опять собрался с мыслями и посмотрел на Митю, который молча слушал, продолжая разглядывать не испитый стакан коньяка, и все время кивал.
— Вот я хотел сделать самое лучшее общество, доброе единение людей без зависти и злости. И что вышло? Каждый человек все равно желал стать выше другого, а тому, кто в чем-то оказывался выше него, он начинал завидовать. Зависть и стала кислотой, которая разъела то, о чем мы мечтали прежде, чем оно родилось. В каждом человеке живет маленький вредитель, которые вместе куда злее, чем самый матерый вредитель-профессионал, десять лет своей жизни только и учившийся тому, как приносить вред. Допустим, самый матерый враг взорвет электростанцию, но мы это переживем, и построим новую. Но если люди только и думают, как сделать зло друг другу, то невозможно само существование общества. Наверное, возможно сделать мир без начальников, где еды и одежды будет всем поровну. Но ведь все равно кто-то останется недоволен, и будет завидовать другому. Из-за женщин, например.
Дмитрий вздрогнул. Главный, как будто прочел его прошлое, как по книжке. А тут и Вождь остановился, посмотрел на Митю в упор:
— Вот я и решил с этим бороться. Я ввел систему доносов, но наказывать приказал только доносчиков, и не всех, а только тех, на кого сделал донос уже кто-то другой. Чтобы люди увидели свое зло, испугались его, и раскаялись, увидев, к чему оно может привести. Чтобы многие, попробовав вкус слабенького земного ада, никому бы уже не пожелали ада послесмертного! «Может, зло, если ему дать самую большую свободу из всех, какие у него когда-нибудь были, сожжет самое себя и сгинет из нашего мира?! Или, по крайней мере, плохие люди будут наказаны, и больше так не поступят. В конце концов, можно вообще избавиться от всех плохих, злых и завистливых. Оставить только лучших, и с ними новую жизнь строить!», думал я. Так вот и заработала машина, завертелись колесики. И раньше люди друг другу зло сделать завсегда пытались, целые науки для этого выдумывали. А теперь стало проще. Пожелал кому зла — оно тут же и пришло, а потом к тебе обратно и вернулось!
Но теперь все. Я объявляю амнистию, и все, кого забрали из-за доносов, то есть из-за ползучей мести, наконец, получат свободу. Понятно, месть и зависть не исчезнут, зло останется, и будет гулять по нашей земле. Опять к колдовству интерес, наверное, проснется. К сглазам да к наведению порчи. А как же иначе?! Но если я сейчас не прекращу работы своей машины, то могу скоро остаться вообще без своего народа! Оказалось, что нет ни одного человека, который бы вообще не желал никому зла. Вернее, есть, но таких очень, очень мало. Теперь я понял, что царства справедливости в нашей жизни нет не по злой воле кого-то чужого, а по воле самих же наших людей. Нет, конечно, каждый ждет к себе справедливости. В его понимании. То есть, чтоб ему все и все прощали. Но сам он никому и ничего не простит!
Митя опять посмотрел на стакан с коньяком. «Выходит, и сам Федя тоже на кого-то написал», растерянно подумал он, услышав рассказ вождя об устройстве той машины, в которую затянуло Дмитрия по его же воле. Впрочем, эта машина теперь, похоже, останавливалась, как притормаживал и поезд.
— Вот и Ваш город, — сказал Вождь.
— Как?.. — удивился Федя. Ведь он же шел совсем в другую сторону! И как Вождь узнал, где его город?! Действительно, Он знает все.
— Да-да. Просто Вы почему-то шли совсем не в ту сторону. А о том, где Ваш город, мы узнали по паспорту, который залетел за подкладку Вашего пиджака.
Дмитрий глубоко вздохнул.
Поезд тем временем остановился.
— Ну, до свидания, — по-простому сказал Вождь, — А о нашем с Вами разговоре помните! И знайте, что есть такая молва, что в Конце Времен всякое зло станет работать сразу, без всякой помощи от других людей или еще от кого. Но оно сразу и вернется к своему источнику. Только не как сейчас вернется, а по-настоящему, навсегда… Возьмите на память этот портсигар. Может, потом посмотрите на него, и лишний раз зла не сотворите. Детям потом передадите на память. Мы-то ведь все скоро уже помрем.
Вождь вложил в руку Мити золотой портсигар. Рука Дмитрия сама собой сжала подарок.
Дима вышел на перрон. Начальник охраны Вождя проводил его до вокзала. Конечно, удивительная встреча с Самим, как и арест, как и жуткое бегство, теперь казались ему каким-то давним сном. Но рука продолжала держать портсигар, и он своей золотой тяжестью говорил Диме, что все было на самом деле.
Так Дмитрий и вернулся домой. Через пару дней приехала его нелюбимая жена с детьми, а через неделю — Федя. Правда, сосед прожил в их квартире не долго — быстро уехал на Брянщину. Наверное, не выдержал того многозначного молчания, которое проросло между ним и соседями.
Дальше жизнь потекла, как обычно. Дима жил с нелюбимой Валей до старости, до правнуков. Конечно, ссорились, ругались, и Дмитрий несколько раз даже уходил от своей «половины». Но вскоре все равно возвращался. Они так привыкли друг к другу, что даже умерли почти в один и тот же день — Валентина пережила своего мужа на двадцать пять часов.
Какое-то время после возвращения Дмитрия люди еще писали друг на друга доносы разной степени грамотности и художественности. Потом понемногу перестали, видя их бесполезность. Самый последний донос, написанный бабкой Феклой на механизатора Топтыгина, даже в какой-то музей попал.
Опять проснулся интерес к причинению вреда людям при помощи невидимых и неясных сил. Колдуньи, ворожеи, знахарки опять обрели в обществе большую известность. Также стало возрождаться искусство мелких и крупных пакостей.
Так и существует этот мир, рвущийся к своему закату. А внуки деда Дмитрия и бабки Вали и по сей день хранят блестящий золотой портсигар, пришедший когда-то из рук Вождя.
Товарищ Хальген
2008 год
(комментариев: 0)
|
Про непростую судьбу древней Руси (27-09-2008)
Жаркая рука солнца гладила желтоватую степь. Впереди из лысины степи неожиданно вырастали густые пряди леса. Этот островок буйной зелени был порождением большой реки, приносящей свои струи из далеких северных земель. Вместе с водой река принесла сюда и жирную, питательную землю, и множество древесных семян.
Древесная тень звала приятной прохладой изнемогших от степной пыли путников. И когда-то очень давно за деревьями будто сами собой выросли стены большого города. Сейчас они возвышались над лесным островком, скрывая за собой потаенную от глаза наблюдателя жизнь.
За этими стенами — сердцевина вражьей земли. Чаша, до краев наполненная вражьей отравой. Так считали два княжича, стоявшие на маленьком холмике, что каким-то чудом заблудился на степной равнине. Быть может, это — последнее пристанище кого-то очень древнего, жившего еще тогда, когда не было ни реки, ни города, только лишь бескрайнее поле днем и ночью улыбалось горизонту.
Братья сейчас не думали о том, какими же неисповедимыми путями вырос этот холм. Самую глубину их мыслей захватили мечты о предстоящей женитьбе на дочках воина Ратмира. Старшая, золотоволосая Рогнеда доставалась княжичу Святославу, а младшая, белая как иней, Любава — Всеславу. Из мрака будущего на воинов проливался щедрый поток мечтаний, и жизнь, которая вскоре наступит, казалась им сгустком счастья.
Конечно, в царстве их отца Ростислава теперь наступит вечный мир. Братья не станут враждовать, ведь не было и нет на свете людей, дружнее, чем они. Если один из братьев был весел — ликовал и другой, даже если он и был за триста верст от своего кровного брата. Так же печаль и боль, будто стрелы, вылетая из сердца одного княжича, тут же оказывались в сердце другого. Более всего Святослав боялся смерти Всеслава, а Всеслав — смерти Святослава. Ведь, верно, и смерть не сможет взять с собой одного из них, не прихватив другого!
Когда не будет на свете Ростислава, то не погибнет страна, не опустеет ее столица — город Ирий, белый для людей и золотой — для небесных птиц. Мир да любовь и дальше будут кружить над ним белыми голубями, которых на родине княжичей ох как много. Их детей, конечно, тоже накроет покрывалом мира, и между ними тоже никогда не будет ссоры. Так говорил им их учитель и будущий тесть — Ратмир.
На кольчугах княжичей еще сверкали соляные искры от высохших капель слез их невест. Все-таки на войну женихов провожали! Но в душе девушки, конечно, радовались, что пойдут замуж уже не просто за княжичей, но за истинных воинов.
Путь к свету будущего преграждала черная туча битвы, которая должна вот-вот состояться. Княжичи поглаживали свои мечи, ожидая мига, когда те засверкают в небесах белыми молниями, и развеют мрак вражьего мира. Большая река снова станет свободной для русских ладей, змеиное гнездо заговоров будет выжжено, а торжествующие победители отправятся прямо к накрытому для большого пира столу.
Всеслав взвесил рукой свой огромный меч:
— Не устоять им, — промолвил он, — А меня их железо не пронзит!
— Да, сталь наша покрепче ихней будет! — ответил Святослав.
— Нет, не в стали дело. Я сейчас чую, как ждет меня Любавушка. Будто каждый удар моего сердечка — это удар ее сердечка. Это меня охранит от вражьего железа!
Братья еще раз глянули на вражий город, обнялись, и, звеня кольчугами, направились каждый в свою сторону. Святослав — к храпящим позади холма коням. Много коней, больше тысячи, и столько же молодцов — всадников. Если глянуть на них сверху, то можно подумать, что к стенам вражьего города притекло целое огненное море русского гнева.
Всеслав направился к речному берегу, где среди камышей затерялись ладьи и плоты, полные блестящих воинов. В речном сумраке их покрытые металлом тела походили на рыбьи, и казалось, что они — войско таинственного речного царя, рвущееся из вод на сушу.
Ратмир отправился с Всеславом, младшим своим учеником. Ведь тот должен был совершить самое сложное и главное, прорваться к вражьему трону. Конечно, ученик был силен и ловок, но как же не пособить ему еще и своей силенкой?!
— С Богом, — промолвил Ратмир, и своей богатырской силой оттолкнул тяжелый плот. Едва слышно зашелестела вода, струи которой позади плотов покрылись пенными барашками.
«Эх, почему мне не выбросить из памяти того старика, что встретил нас на волоке. Скомкать бы его, да и выдавить из дней прошлых! Ан нет, не выходит! И слова его непонятны, и понимать их не хочется, но все же чуется почему-то, что в них сила какая-то спит, как медведь в берлоге!», терзался Всеслав неприятным воспоминанием.
Это было на волоке, где молодцы протаскивали через топкое болото плоты и ладьи. Неожиданно перед княжичем вырос длиннобородый старик. Откуда он взялся было непонятно, будто спустился на беззвучных крыльях с молочно-белого шара восходящей Луны.
— У ворога железо не каленое, его не бойся, — ни с того ни с сего заговорил вдруг дед, — Другого бойся. Ворог через самое твое нутро войдет, через сердце! Оттуда — и смерть!
Всеслав смерил взглядом худого и бледного старика. Отвечать было нечего, и княжич просто отвернулся, зашагал прочь. Быстрой походкой к первому плоту, который уже легким чмоканьем поцеловал родную стихию. Старик не пошел за ним следом, но в ушах воина продолжали хрипеть его слова, и выковырять их оттуда княжич никак не мог.
Раздумья о стариковских словах были бесполезны, как сила прутика против мощи водоворота. И Всеслав стал их пресекать в себе, стараясь больше говорить со своими сотоварищами о будущей битве. Так он поступил и на этот раз.
— Город — на десяти островах. Там речные рукава струятся во все стороны, и островков — видимо-невидимо. Но город только на десяти из них, остальные — сплошное болото. Нам надо забраться на третий.
— Пробраться бы под двумя, что при входе, а уж на третий — заберемся как-нибудь, — ответил Ратмир, жевавший в это время тонкую камышинку.
— Надо щитами накрыться, — предложил вислоусый воин Олег, — И от берега держаться надо бы подальше.
— У них все одно железо не каленое, наших щитов не проткнет. Пойдем ближе к берегу, там мы не так заметны будем, — неожиданно сказал княжич.
— А ты по чем знаешь? — удивились разом все воины.
— Знаю, — коротко ответил Всеслав, — Один старик сказал. Я ему верю.
Ратмир тем временем раздумывал о своей жизни. Все вроде бы свершилось — все враги Руси, кроме последнего — повержены, дочки подросли и выходят за княжьих сыновей. Жизнь прошла, она растворяется легким облачком, проливая дожди воспоминаний. В семнадцати битвах сражался Ратмир, его меч звенел во всех уголках Руси, истребляя поочередно ее врагов. И вот мечу суждено зазвенеть в последний раз. Ведь супостатов больше не осталось!
Но что его ждет, если он не сложит свою голову в сегодняшнем, последнем бою? Покорное ожидание смерти. Тревожные осенние вечера, когда старый человек остается один на один с неминуемой своей кончиной, которая все не приходит и не приходит. Воспоминания про умершую жену да редкие встречи с выросшими доченьками. Вот и все, что останется в незавидную стариковскую долю. Нет, уж лучше сложить в сегодняшнем, последнем бою свою голову! Чтобы смерть явилась к нему стремительной железной молнией, а не слякотно-долгой тоской груденя!
Ратмир сжал свой меч. Ему почудилось, как в дряблеющее тело вновь влились молодые соки, и оно теперь будто прыгнуло в свое прошлое, на десяток прожитых лет назад. Снова перед ним расступятся камень, сталь и дерево, и он вместе со сталью любимого меча вонзится во вражью плоть!
Внезапно Всеславу сделалось отчаянно весело. Он понял, что где-то за две версты отсюда брат сошелся с вражиной в сечи. И враг уже дрогнул, он воротит головы в сторону городских врат, и вот-вот бросится наутек.
Святославовы воины тем временем и вправду столкнулись с вражьей конницей. Тяжелые русские мечи быстро рассекали тела врагов до самого седла, даже не чуя кожаных доспехов. Мечи супостатов тем временем вязли в русских кольчугах, ломались, рушились наземь, не причиняя никакого вреда. Из-за того, что их лошаденки были непростительно низкими, шеи врагов сами собой натыкались на русское железо, от которого они лопались, роняя на землю слепые головы. Придя в отчаяние от своего бессилия, некоторые смелые супостаты пытались прыгнуть прямо на русских воинов, но попадали под удары их железа, и проваливались в пучину тысяч конских копыт.
Перекрасив поле из желто-зеленого в красный цвет, русская конница подошла к воротам. Перепуганный, истерзанный противник не смог их даже затворить, и русские всадники влетели в город, перепрыгнув через гору мертвецов. Но тут их путь перегородила огненная стена. Это пылал деревянный мост, ведущий на соседний остров. Все, дальше ходу конникам не было.
Но плоты Всеслава уже растянулись по городским протокам. Уворачиваясь от льющих на них сверху бочек смолы, похожие на ежей от сотен впившихся в них стрел, плоты с шелестом шли вдоль берега. Растерянные горожане с удивлением взирали на это чудо. Ведь их любимая река, уже целый век приносившая им жизнь и процветание на этот раз их предала, и принесла на своей прохладной спине блестящую смерть. Чем они ее прогневали? Какую жертву не принесли изменчивым духам водных глубин?
Родная с младенчества синева внезапно ощетинилась десятками чужих мечей. Плоты со скрипом наскочили на отмель, желтевшую возле самого белого дворца. Воины Всеслава, окутанные облаками брызг, вылетели на берег. Последние защитники города подбегали к ним, стараясь оказать хоть какое-то сопротивление. Но тщетно. Их изрубленные, не пригодные больше к жизни тела устлали дорогу, по которой прошли радостные русичи. Всеслав, Ратмир и еще с десяток воинов уже ворвались в покои дворца, беспощадно разрубая все, что попадалось им на пути. Во все стороны летели клочки заморских ковров и черепки от разбитых иноземных скульптур.
Вот уже и вражий царь затрепетал на коленях под увесистым Всеславовым мечом. Княжич не пощадил, и главный враг тут же обратился в два кровоточащих мясных куска. Но в этот миг случилось нечто, что заставило отбросить воина свой меч, и броситься вперед уже безоружному. Тяжелый меч Ратмира едва не зацепил княжича по спине, но вовремя отлетел в сторону.
Перед русским воином появилась черноволосая иноземка. Его синие глаза тут же провалились в бездонную черноту ее очей, и лишенные железа руки обвились вокруг ее стана. Из правого глаза Всеслава выскочила нежданная слеза.
— Моя… Моя… — пытался сказать он непонятные для иноземки русские слова, — Моя победа!
Тем временем на улице последние защитники вражьей столицы складывали свое оружие. Они поняли, что биться дальше уже бессмысленно. Ведь по их вере река была знаком судьбы народа, ибо она неумолимо несла через их страну свои богатые воды. Если же повернула сама судьба, все силы всех людей уже — ничто.
— Моя победа… — шептал князь, когда вместе с податливой иноземкой вышел из дворца, — Поедем в мои края…
На него со всех сторон смотрели радостные глаза победителей. Казалось, весь мир сейчас обратился в сплошную победную музыку. Но глаза иноземной царевны закрыли для княжича весь мир. Он чуял, как в темные воронки проваливается по частям его сердце, и в сознании Всеслава мелькнула мысль о том, что это — истинная любовь, чистая, как капля утренней росы, веселящаяся на листке травы-полыни.
Не ведал княжич, что по ту сторону воронок-глаз застыла всего лишь одна мысль, впорхнувшая с последним вздохом отца. Имя той мысли — МЕСТЬ.
В родные края они возвращались быстро и молчаливо. Ратмир и Святослав не смотрели в сторону Всеслава, затаив на него большую обиду. Ведь он променял красавицу Любаву, с которой уже был помолвлен на эту непонятную иноземку. Боль души старшего брата передавалась младшему, и по нему то и дело расходились волны печали. Но его сердце уже провалилось в глубину глаз-воронок иноземки, где боль, приносимая внешним миром, не так уж и остра.
— Эх, — то и дело вздыхал Ратмир, так и не нашедший себе смерти в последнем бою. Теперь он проклинал свое тело за то, что оно так и не приняло в битве вражьего железа. «Будто подменили княжича… Подменили…», размышлял он. На каждом шагу своего коня он молил Бога, чтобы иноземка растворилась в предвечерней тьме, и перед ним снова появился прежний веселый Всеслав, жених его несчастной младшей дочки. Иногда Ратмир до боли смыкал свои веки, но когда их раскрывал, то видел, что чудо не происходит, и иноземка остается в тесных объятиях княжича.
— Колдовство… Наваждение… — шептал он, понимая, что впервые за долгие годы он встретил врага, против которого бессилен, как заблудившийся на камнях крот. Не разрубить тяжелому мечу невидимых, но чудовищно прочных пут.
Вот за поворотом молчаливой дороги уже засверкало золото родного города. Внезапно Всеслав повернулся к своему брату и громко сказал:
— Я — победитель! Мой удар — последний во всех наших войнах. Я убил последнего правителя последнего из врагов! Значит — я самый первый в наших землях человек!
Иноземная пленница едва заметно кивнула головой. Святослав и Ратмир только глубоко вздохнули. На этот раз вздох родного брата так и не достиг Всеславового нутра, отныне закованного в чужеземный панцирь.
Два брата предстали перед тяжко больным своим отцом, князем Ростиславом. Взгляд его водянистых глаз скользил по сыновьям, отекшая рука князя пожимала им руки. Казалось, что правитель вот-вот растечется водой и исчезнет, влившись собой в малые ручейки и большие реки.
Искорки радости мелькнули в его белых глазах, когда он услышал про свершившуюся победу. Еле живые пальцы коснулись бедра, пытаясь нащупать отсутствовавший меч.
— Последний удар сделал я! Я рассек супостата! — с жаром говорил Всеслав, и его уши жаждали отцовых слов: «Тебе быть первым!»
Но Ростислав ничего не ответил, он только прикоснулся холодными губами сперва ко лбу одного сына, потом — другого. Чувствовалось, что это последнее из всех его дел в этом тающем для него мире. Все, что было в ушедшей жизни — великое и мелкое, славное и бесславное, теперь сжалось в холодный поцелуй уже почти не живущего человека.
Князь умер, так и не узнав, что случилось с Всеславом. Он не назначил князя из своих сыновей, ибо он не усомнился в их дружбе. Последняя победа стала точкой его жизни, и через нее он спокойно ушел из прожитых лет.
Ратмир тем временем, прихватив с собой заплаканную Любаву, устремился прочь из города, не слушая уговоров Всеслава. Ему казалось, будто в сердце сейчас переворачивается болотная лягушка, от которой во все стороны расходятся холод и сырость. В этой сырости размокли, расползлись все былые подвиги, с жидкой грязью смешалось и само слово «победа».
— Что же теперь будет? Как же я?
— Ничего не будет! Успокойся! Найду я тебе жениха, — строго отвечал отец.
Любава махала в ответ головой. Она знала, что никакой жених больше не вернет ей тех сладостно-тревожных мгновений, когда она ожидала с бранного поля своего героя. Но не мог же отец воротить время вспять, и что-нибудь переменить в прошлом, например — разрубить проклятую иноземку! Никакая сила мира не властна над прошедшими мгновениями, и даже самая могучая рука не поднимет и крохотной частички прошлого. Так чего же теперь корить родителя?
За спиной Ратмира на южном конце Ирия толпы народа славили Всеслава, победителя последнего супостата. Но на северном конце народ стискивал зубы. «Нашу девку на инородку променял!», плевались они. Большая часть воинов оказалась рядом со Святославом. Они понимали, что неспроста самый славный воин, Ратмир, покинул столицу и растворился в непролазных русских дебрях, оставив с учеником старшую дочь свою. Каждый витязь, прошедший десятки битв, знал, что не будь за спиной Всеслава верного Ратмира — не было бы и победы.
Взгляды людей севера и юга друг на друга становились все злее. Их ярость, поначалу тихая и невидимая, потихоньку обрастала плотью, и, наконец, застыла остриями тысяч мечей.
Всеслав с несколькими верными воинами подъехал ко дворцу, где расположился Святослав.
— Почему шлемы не сняли?! Перед вами же — Великий!
— Не великий, а величайший, — заметил один из витязей, и из-под шлема выглянула широченная улыбка.
— Блудодей! — добавил другой воин, и оба зашлись в тяжелом смехе. Их латы легонько звенели, и казалось, будто они тоже насмехаются над младшим княжичем.
Всеслав выхватил меч и замахнулся на обидчиков. Те тоже выхватили оружие. Княжич, явно не ожидая такого поворота событий, вонзил шпору в потный конский бок. Конь заржал и отскочил в сторону. Ярость занесенных мечей обрушилась на воина Олега, который шел следом за своим князем. Порубленное тело рухнуло на землю, и из по-детски наивных синих глаз выкатилась соленая капля. Русская земля впитала первую каплю русской же кровушки, пролитой от русских рук.
Всеслав натянул поводья, и поскакал прочь, увлекая за собой уцелевших воинов.
А на закате город уже пылал исполинским костром. Треск горящих бревен мешался со звоном сечи. Блестящие доспехи отражали огонь, усиливая его свет, и превращая город в подобие гибнущей звезды. Обезумившие от крови своих собратьев воины рубили все, что попадалось им на пути. Быстрая людская кровь мешалась с тягучей скотской кровью. Теплое нутро вспоротых тел принимало в себя жар огня, и пылало вместе с ним среди этого чудовищного пожара.
На залитых кровью и пламенем неузнаваемых улицах негде было скрыться от драки. С железном воинов мешались окровавленные рубахи мужиков — крестьян и посадских. Пахнущие лесом дубины в обреченном отчаянии сминали всех, кому «повезло» оказаться под ними. Никто не отличал правых от виноватых, сильных от слабых. Даже бабы и детишки, и те в меру сил орудовали кольями, нацеливая их беспощадные острия в глаза зазевавшихся.
Тому, кто видел Ирий издалека, могло показаться, будто город провалился в огнедышащую пасть змея, дымный хвост которого терялся где-то в небесах. Город совершал последние рывки, безнадежно пытаясь освободиться из погибельной пасти, но черные зубы все крепче и крепче сжимались вокруг него.
Спасение искали в холодных щелях погребов, в немых струях речки. Но и туда долетали злые мотыльки искр. Даже самых глубоких подполов достигали потоки не успевающей остывать крови.
К утру побитое войско Всеслава покинуло Ирий, ставший из белого отвратительно черным. Расстилавшиеся за стеной поля были усеяны опаленными телами птиц. Некоторые из них еще трепыхались, другие лежали неподвижно, застекленевшими глазами обращаясь к родной стихии. Копоть въелась во все поры их тел, и отвратительный запах гари не исчез даже тогда, когда курящиеся руины города скрылись из виду.
Святослав в обнимку с Рогнедой стояли над дымившими руинами княжьих палат. Под их ногами лежали чьи-то внутренности, чья-то отрубленная рука торчала из пролома стены прежде прекрасного дома. Княжич беззвучно плакал, и его скорбь смешивалась с горьким дымом и с пришедшим от реки пресным туманом.
Всеслав тем временем стискивая зубы скакал прочь. Его руки обнимали сидевшую поперек седла иноземку, единственное сокровище, которое он спас из своего погибшего дома.
— Есть еще витязь Ратмир. А в дальних странах есть много людей, готовых биться за монету. Мы вернемся! — шептал он, поворачиваясь то к дружине, то к своей возлюбленной.
Два дня и две ночи он искал Ратмира. Вскоре дружинники указали Всеславу путь к малюсенькой деревушки, затерянной между двух поросших лесом холмов. «Сколько раз он мне говорил, что его сила — моя сила, и что едва почуяв мою беду он придет на подмогу. Беда пришла, и мне сейчас более всего нужна его подмога!», размышлял Всеслав.
До домика Ратмира оставался какой-нибудь десяток человечьих шагов. И тут Всеслава как будто обожгло. Он натянул поводья, и отпрянул прочь, сейчас же пришпорив коня. Захрустели ветки подвернувшегося молодого кустарника, зачавкало непонятно откуда вылезшее болото. А уши все жгла и жгла печальная песня Любавушки, которая донеслась, едва только перед глазами мелькнула серая стена Ратмировой избушки. «Вернусь к ней! Перед Святославом повинюсь! У народа прощения попрошу! А иноземку вон погоню!», пронеслось в голове княжича.
С такими мыслями он вернулся к воинам. Его глаза тут же встретились с очами иноземки, стоявшей у дерева и пристально смотревшей на княжича. Опять закружилась голова, и молодой княжич ощутил, будто он снова проваливается в бездонный колодец. «Нет! Не уйду я от нее, от дочки юга! Но не будет нам жизни, пока в мире живет Любава с печальной песнью, пока Ратмир носит в себе обиду… Но и виниться перед ними не могу… Как же быть…»
Иноземка смешливо посмотрела на своего пленителя. Она смеялась над его боязнью вытащить из себя уже давно рожденную мысль. Всеслав отвернулся, потом опять повернулся, и снова увидел все те же глаза, покрытые блестящей пленкой яда. «Убить их надо. И Любаву, и Ратмира, ведь с небес на землю их обида уже не просочится! Только так, чтобы никто не ведал… А потом и со Святославом — то же самое», наконец проклюнулась страшная мысль. Выпорхнув, она тут же устремилась в жерло глаз иноземки, и ее усмешка сделалась довольной. Не в силах сдержать себя, Всеслав соскочил с коня, и, обняв пленницу, задирая ей подол цветастой одежды, потащил ее в недалекие кусты. От грудей иноземки веяло жаром, и Всеслав вспоминал отнюдь не пламя сжигаемой столицы предков, но жар своей недавней победы. Податливая южная плоть сперва расступилась перед княжичем, а потом жадно вобрала его в себя, как обреченное тело вбирает меч. «Победа!», сладостно подумал он, прежде чем раствориться в струях неги.
Всеслав со спутниками отправился в самые дальние, болотистые края своих земель, где жил очень странный народ, не похожий на русских, но во всем им покорный. Был тот народ молчалив, словно боялся ненароком признаться в чем-то очень нехорошем. Осторожно пробираясь по гатям, теряя коней в глубине непролазных топей, едва не повстречавшись с болотником — оржавником, Всеслав достиг-таки цели. В странном болотном народе все люди умели колдовать. Кто понемножку, вроде скотинку подлечить, а кто и серьезно. Самым знатным колдуном был здесь зеленобородый дед, который ни то насквозь пропитался болотом, ни то сам вылез из болота, будучи племянником или шурином его сокрытого хозяина. К нему и держал путь Всеслав.
Старик не совался в дела других людей. Похоже, он сам их видел так хорошо, что не было нужды и спрашивать. Зачем он помогал людям в злых делах — не знал никто. Никто и не спрашивал — боялся ответа. Ходили слухи, что дед — вроде приказчика у своего невидимого болотного хозяина, стоит в лавке и выдает товар. Что же он берет взамен, если не просит ни денег, ни коней, ни даже еды? Не бывает же так, чтоб такие вещи давались совсем даром?! Видать, души он берет грешные, да в болото и уносит. Только не говорит об этом. Зачем же говорить, если для умного и так все понятно! Простодушный же дурачок в эти края и в жизни не пойдет, его и хомутом не затащишь!
Не проронив ни одного слова, Всеслав получил желаемое. «Разумеет ли дед по-нашему? Впрочем, такому деду вообще ни по-какому можно не разуметь, если он и так все видит…» — рассеянно подумал он, взглянув на молчавшего старика.
Опять зачавкало болото, заходили ходуном хлипкие гати. Всеслав двинул обратно, потеряв в зеленых хлябях двух воинов и пятерых коней. Наконец конские копыта снова зацокали по твердой земле.
Любава мяла золотистый лен, продолжая напевать печальные слова, такие же древние, как и сама земля русская. Ратмир тем временем точил свой меч, рассекший за долгую жизнь не один десяток толстых и тонких шей. Но теперь нет более шеи, пересечением которой можно бы было исправить провалившуюся во мрак жизнь. Но Ратмир отчего-то верил, что его меч еще сослужит Руси службу, и когда-нибудь рассечет склизкое покрывало смуты. Меч оставался его любимцем, продолжением его лихой души, и витязь не уставал натачивать оружие каждый вечер. Когда дело было сделано, старого воина окутал туман покоя. Он отложил верного железного друга, и уставился на игру огненных зверей внутри очага. Тем временем дверь избенки скрипнула, и на порог явился незнакомый человек. Судя по его шелковым одеждам, был он знатного рода. Однако, на незнакомце не было ни грамма звонкого железа, без которого не может быть воина.
— Я — Всеславов посланник, — с низким поклоном промолвил он, — Княжич передает поклон. Он винится в том, что свершил, и просит прощения. Теперь он едет мириться с родным братом, со Святославом. Даже престол ему уступает. Иноземку он прогнал из наших земель, и теперь винится перед Любавой. Опять ее в жены просит!
Ратмир округленными глазами смотрел на незнакомца. Не поверил он сладкой речи Всеславова человека, и, стиснув зубы, он отвернулся обратно к огоньку. Любава тем временем продолжала мять лен, даже не подняв своих широких глаз.
— Всеслав подарок послал, — тихо добавил незнакомец, и протянул в сторону Ратмира блестящее серебряное кольцо с красным камушком в середине.
Ратмир молча взял кольцо и внимательно его рассмотрел. Он сразу же узнал свой оберег, доставшийся ему еще от отца. Кольцо берегло их род от вражьего железа, и передавалось от отца к сыну тогда, когда старший воин собирался пасть в бою, избавив себя от похожей на осеннее болото старости. У Ратмира сыновей не было, только две девахи. Вот и отдал он оберег младшему из сыновей названных, Всеславу. Сам же Ратмир собрался погибнуть, но не погиб, и провалился в хляби своей старости. Ничему старый воин не поверил бы так, как этому кольцу. Ведь без него на каждом своем шагу Всеслав станет чуять верную гибель. С такими думами на бой уже не идут, а отсиживаются где-нибудь, где никто не видит и не слышит. Но Всеслав — человек горячий, и сидеть вдали от людей он никогда не будет. Значит, все сказанное посланником — правда, такая же твердая, как красный камушек в середине оберега.
— Зачем? — коротко промолвил старый воин.
— Всеслав сказал, что если ему не будет прощения, то не нужна ему и жизнь. Он найдет себе смерть!
— Я его прощаю, — спокойно сказал старик, — Но простит ли его Любавушка?!
Любава оторвалась ото льна, и, утерев рукавом золотистую пыль, покорно кивнула головой. Если прощает отец, она уже не может идти поперек его воли. Глубокий вздох пронесся под низким сводом их бедного жилища.
— Всеслав и гостинец велел отдать, — добавил посланник, и извлек из-за спины холщовый мешок, которого Ратмир сперва не заметил.
Из мешка появились большая глиняная бутыль и копченый свиной окорок.
— Мой хозяин велел мне с вами за мир выпить, если прощение получу, — смущенно сказал он, и тут же принялся разливать хмельной мед в три большие чаши.
— Если так, то можно и выпить, — пробасил Ратмир, — Кручинушка и пройдет.
Вскоре все трое держали в своих руках по чаше, до краев полной дивным солнечным напитком. Казалось, что от него исходит янтарный свет, заменяющий собой спрятавшееся за холм солнышко.
— Что же, за мир на нашей несчастной земле, — проговорил посланник, и первый коснулся чаши.
Ратмир, несмотря на свою веру в слова посланника, все-таки проследил за его устами. Тот с удовольствием сделал большой глоток, потом — еще один. Чувствовалось, что давно он уже не пил этой сладкой солнечной росы. Старый воин тоже сделал глоток, его примеру последовала и дочка.
В очаге светло и жарко пылал огонь. Но жилище вдруг наполнилось тесной и удушливой тьмой. Будто огромный медведь просунул в него свою лапу и прижал всех собравшихся к земле. Посланник рухнул вниз, и, схватившись за горло, захрипел:
— Простите! Простите меня, люди добрые! Обманул Всеслав! Обманул, собака! Я сам не знал, что это — зелье!
Ратмир ощутил, что и сам он будто провалился в лишенный стен колодец. Ни одна частица света уже не долетала до его глаз, а застывающие уста хрипели одно слово «Любава!». «Неужто и она… Она тоже… Жить бы ей… Жить…» — последнее, о чем подумал Ратмир. Его мысли потонули в нахлынувшей со всех сторон темноте, сквозь которую он еще чувствовал, что дочка — где-то рядом.
А Любаве тем временем казалось, будто она провалилась в черные воды своей печали. И вот она захлебывается ею, и нет уже сил отбиваться от мрачных волн. Вот хляби пролитых слез сомкнулись и над головою, навсегда закрыв белый свет с некогда любимым женихом Всеславов…
Всеслав ничего не ответил на слова воина, ходившего на разведку в избу Ратмира.
— Все мертвы, — только и сказал он.
Князь в ответ только скрипнул зубами, да натянул конские поводья.
Иноземка тем временем оглянулась вокруг и нехорошо усмехнулась.
— Ну, вот и все, — прошептала он, и сделала шаг в сторону, смешавшись с пропитанной сыростью осенней тьмою.
Всеслав посмотрел в ее сторону и увидел только лишь мрак. Он сжал веки, разжал их снова, но перед ним простирался лишь древний осенний мрак, как будто нахлынувший из глубины темных снов.
— Ищите же, — крикнул он своим воинам.
— Кого?! — не сразу поняли те.
— Пленницу, кого же еще! — рявкнул княжич.
— Так она же здесь! — не поняли сотоварищи Всеслава.
— Где?!
Воины оглянулись, а потом принялись отчаянно шарить вокруг себя руками, что-то кричать и трещать подворачивающимися под руки древесными ветками. Вскоре все они уже рыскали по округе, яростно выкрикивая невразумительные слова и звеня своим железом. Кто-то зажег огни, и черная плоть ночи пронзилась множеством огненных сабель. Дружинникам стало страшно. Они не могли поверить, что живая, трепещущая человеческая плоть могла вот так бесследно раствориться в чреве этой темной осенней ночи.
Не искал лишь сам Всеслав. Он спокойно оставался в седле, и ничему не удивлялся. Как будто все так и должно было быть — появление иноземки, кровавая ссора с родным братом, смерть от его рук любимой женщины и учителя, и жуткое исчезновение таинственной пленницы в конце. Будто он когда-то прочитал об этом в какой-то старой книжке.
Когда огоньки разошлись друг от друга весьма далеко, Всеслав, будто что-то вспомнив, резко крикнул:
— По коням!
Воины потушили смолистые огни, и один за другим принялись вскакивать в седла.
Когда войско было в сборе, Всеслав, не сказав ни слова, повел его по пропитанной мраком лесной дороге. Цокот копыт опять смешался со звоном стали. Звезды заплясали над головами дружинников вместе с желтыми листьями.
На рассвете дорога показалась воинам удивительно знакомой. Вдруг из-за ее поворота выплыли закопченные руины Ирия.
— Что же, опять на битву? — спросил кто-то из воинов.
Всеслав вместо ответа достал свой меч.
Но не пригодился меч среди безлюдных развалин, среди которых не летали даже вороны. Страшная, заглядывающая в самое нутро, тишина царила над некогда великим и шумным городом.
— Что же это такое? — не выдержав, спросил неизвестно у кого Всеслав, когда перед ним выросли развалины бывших княжеских палат, где он когда-то появился на белый свет.
Родное, с детства привычное, живущее в самом сердце место встретило его отвратительным запахом оставленности. Всеслав закрывал глаза, и видел родной город цветущим и веселым, открывал их — и созерцал прокопченную пустыню.
Внезапно мертвую тишину разрезал отвратительный свист. Всеслав ожидал услышать здесь все что угодно, потому не сразу понял, что жуткий звук исходит от простых творений рук человеческих.
На воинство Всеслава со всех сторон нахлынули многочисленные Святославовы дружинники. Опять загремело железо, опять холодная землица отогрелась жаром человечьей крови. Запертые со всех сторон среди обломков, воины Всеслава лишь вяло отмахивались своими мечами. Многие поднимали руки к небу, умоляя о пощаде. Но Святослав уже никого не щадил, и битва вскоре превратилась в ужасное избиение.
Сразу три копья с разных сторон распороли кольчугу и вонзились в плоть Всеслава, который молчаливо восседал на коне, даже не поднимая меч. В его нутре лилась песнь Любавы, и даже смертельные удары не смогли ее оборвать. Тело же княжича неуклюже повернулось к одному из смертоносных копий, зачем-то потрогало древко, и с легким шлепком рухнуло к лошадиным копытам.
По другую сторону сечи рухнул со своего коня и Святослав. Он растянулся на пропитанной дождями и кровью земле, не проронив ни одной красной капельки, но изо всех сил сжимая рукой свою грудь. Проронив предсмертную слезу, княжич глубоко вздохнул и затих. Смерть все равно пришла от одного кровного брата к другому.
Растворившиеся в ярости сечи дружинники не заметили смерти князя. Они продолжали биться до тех пор, пока бить уже стало некого. И уже остывая от схватки они с удивлением обнаружили обоих княжичей мертвыми, только одного — израненным и окровавленным, а другого — вроде бы целым и невредимым.
Их тут же похоронили на том самом месте, где когда-то стояли княжеские палаты, родной дом.
На этом древний род и пресекся, разгромив всех врагов, но захлебнувшись в своей гордыне. Потом протекло много лет вражды и усобицы, пока, наконец, престол не занял новый княжеский род. Развалины Ирия почти без остатка смешались с песком и мелкой галькой, вдобавок еще поросли густым ельником. Среди суровых елей уже ничего не напоминало о том, что некогда на этом месте был немалый город, погубленный злобным врагом человека — его гордыней.
Товарищ Хальген
2008 год
(комментариев: 0)
|
Рассказ про космонавта-неудачника, так и не улетевшего в космос (29-08-2008)
За окошком кипела снежная каша, погруженная в кастрюлю кромешной тьмы. Увы, в этих краях зимой ничего и нет, кроме белых хлопьев да темноты, и еще постоянного рева истребителей. Самолеты стрелами своих стальных тел вспарывают брюхо непролазной зимней ночи, и устремляются туда, где спит сожранное мраком солнце.
В комнатке горит маленькая лампочка. Ее неживой свет разлился по безобидной бумаге. Даже издалека видно, что бумажка — государственная, уж слишком ровные, правильные буквы лежат на ней. Слишком много печатей внизу. Первая моя мысль — сложить из бумажки самолетик, да запустить его вслед за блестящими истребителями, чтобы он тоже смог увидеть солнышко.
Но бумага в самолетик так и не превратилась. В комнату вошел отец, и схватив листик, принялся весело размахивать им.
— Смотри, Вика! — закричал он моей матери, — Меня в космонавты берут!
— Почему? — не поняла мать.
— Что — почему?!
— Почему тебя, а никого другого? Тут же народа много!
— Наверное, решили, что я — лучше всех. А может в моей родословной покопались. Когда анкету писал, указал, что мой прапрадедушка еще сто лет назад смастерил себе крылья, полетел на них с колокольни, да не разбился! Колокольню ту, правда, потом мой дед сломал, когда революция была. Как увидел, что аэроплан выше колокольни пролетел, то ему досадно стало, что его старая вера оказалась ниже новой, он собрал мужиков, они колоколенку-то и поломали.
— Никогда бы не подумала, что полет твоего предка — это так серьезно. Ты же то же самое писал, и когда в училище шел! — удивилась мама.
Но тут разговор затих, и мне показалось, будто родители засветились изнутри ярче, чем спрятанное солнце.
— Папа выше небес полетит! — радостно воскликнула мама, — А мы тоже душой с ним будем, значит, и мы туда тоже отправимся!
Я закрыла глаза, и увидела небо таким, каким оно бывает летом. Поглядишь — аж голова закружится. Помню, вынесли мы однажды нашу кошку на улицу, так она все к земле прижималась. Наверное, боялась, что в верхнюю синеву упадет. Я тут же почуяла кошкин страх, и за дерево схватилась. Только после узнала, что, оказывается, мой папа по верху каждый день летает, и ему не только не страшно, но даже весело. Особенно, когда он сквозь облачко пролетает, или когда видит солнышко, когда его никто не видит. Но куда можно полететь еще выше, чем небо? Наверное, на звездочки! Ох, как должно быть, весело там! Наверняка там есть дорожки, усыпанные маленькими блестящими звездочками, а идут они мимо больших звезд, которые радостно мигают тому, кто к ним забрел!
— Да, Снежана, все так и будет! — сказал отец, погладив меня по голове.
— Меня! Возьми меня с собой! — крикнула я.
— Нет, не могу пока, — вздохнул он, — Но ничего, сперва я туда слетаю, пошепчусь со звездами. Думаю, они тебя тоже к себе в гости пригласят, тогда мы вместе и полетим!
— Конечно! — закричала я, — Летим, летим скорее!
Отец посмеялся, и еще раз погладил меня по голове.
— Давай я тебе книжку почитаю! — неожиданно предложил он, — "Незнайка на Луне" называется. О том, как малыши на Луну полетели.
— Ты же еще не ел, — вздохнула мама.
— Ничего, ради такого случая поедим потом. Ты пока придумай что-нибудь, ведь такое дело не отметить — грех!
Папа углубился в чтение, а я нет-нет, да поглядывала на маму. Она раскладывала на столе вкусные угощения, и все время улыбалась.
Виктория тем временем вспоминала молодость, которую она прожила под небесным сводом, оглушенным ревом моторов и расцвеченным сотнями самолетных тел. Родной город Вики славился авиационным училищем, которых в стране и сейчас не так уж много, а тогда было всего несколько. От училища во все концы страны тянулись невидимые нити детских и юношеских мечтаний о господстве над небесами. Самая прочная из этих ниток застыла в двух стальных рельсах, по которым каждую весну приходили поезда, набитые молодыми романтиками. Вика знала, что это — абитуриенты, кому-то из них повезет, а кому-то — нет.
Через месяц на станцию шли толпы хмурых людей. Их было много, но брели они россыпью, не говоря друг другу ни слова. Лишь однажды Вика случайно услышала от одного из них обрывок фразы, сказанной в никуда: "Родителей моих прибить мало! На кой хрен родили урода, инвалида, что его и небеса не принимают! Не хрен рожать, раз нормального родить не умеешь! Сдохнут, я им цветы на могилы не положу". Из глаз говорившего на асфальт падали редкие слезы.
Почти все местные ребята тоже поступали в летное училище. Те, кого не принимали, навсегда исчезали из города неизвестно куда, и Вика с ужасом думала, что они все умирали.
Но похорон неудачников Виктория никогда не видела. Чаще хоронили как раз "удачников" — курсантов, сброшенных небесами в суровые объятия злой земли. Похороны, правда, выглядели очень необычно — запечатанные гробы вместо того, чтобы спустить под землю, относили на станцию, и грузили в лишенные окон вагоны. "Отправляют на родину", говорили в толпе провожающих.
Так отправились на родину женихи двух ее подруг — Оли и Люды. Причем заплаканная Люда вскочила в поезд, на котором уезжал гроб с ее Василием, да так больше никогда и не вернулась. Даже письма не написала. Вика представляла, как увидев заплаканных родителей Василия и растворившись в их горе, Людмила сама закопала себя на кладбище рядом с женихом.
Ей повезло. Ее возлюбленный, Николай, превратился в того, в кого и хотел — в летчика. И вот они уже грузятся в вагон, чтобы отправиться в пропитанные инеем края. Там родится их дочь, которую они назовут необычным для своего поколения именем — Снежана. Как еще можно было назвать девочку, рождение которой приветствовали широко раскинутые крылья большой метели?!
Вика знала, что Николай — хороший летчик, и считала, что он летает выше всех. А тот, кто летает на самой верхней высоте, тот, конечно, мечтает о полете еще выше, сквозь звезды. Если мечта хорошая, добрая, то чего же ей не осуществиться, не лечь на стол под блеклой лампой, отталкивающей от себя мрак почти вечной ночи?
Конечно, был праздник. Все пили что-то невкусное, от чего даже морщились. Я пила сладкий сок. Папин начальник, лысенький дядя Миша говорил о том, что мой папа теперь станет уже новым человеком, а он никогда не станет, возраст не тот, его скоро по здоровью и от полетов отстранят.
К концу вечера мне стало жаль дядю Мишу, и я расплакалась. Мама подумала, что я хочу спать, и отвела меня в мою комнатку.
А через два дня перед нами проехал облепленный снегом тепловоз, тянувший заиндевевшие вагоны. Мы уезжали. В вагоне было много военных, все какие-то зеленые и некрасивые, и я радовалась, что мой папа красиво смотрится среди них в небесного цвета форме. К тому же папа шепотом посмеивался над "зелеными", говоря, что они — "горе — танкисты" потому, что служат в таких краях, где на танке и версты не проедешь.
Поезд рассекал метель. Он ехал еще по земле, но в мыслях Николая тепловоз уже поднимался в занебесные дали. Все, что пролетало за окошком, вызывало в Колиной душе легкий смех, ибо теперь казалось безнадежно мелким и старым. Вот деревушка и несколько крестьян в ушастых шапках, застывших на платформе. Куда им, прижатым к земле, думать о звездах? Они даже сейчас, и то голову поднять не могут, будто тяжелые силы земли навсегда согнули им шеи! Или прокопченный завод, возле которого трое пропитанных сажей рабочих пьют из горла что-то пьянящее. Земная материя, небось, въелась в каждую частичку их организма, и теперь она — их полная хозяйка, которая никогда не пустит своих рабов выше крыши "родного" завода!
Насмеявшись, Николай отправлялся в тамбур, и там затягивался сигаретой, продолжая рассматривать пролетавший за окошком старый мир, который теперь — чужой. То, что принадлежит ему — оно высоко, не видимо за пеленой зимних облаков, сотканных из испарений земных вод.
Наконец, дорога закончилась, и мы оказались в чистеньком городке, на улицах которого не лежало ни одной снежинки. "Это — Звездный", шепнул мне папа, и я принялась вертеть головой, чтобы разглядеть возвышающиеся над домами звезды, сошедшие с неба. Но их нигде не было. "Отсюда — дорога к звездам", снова шепнул папа, но и дороги, идущей кверху, я тоже нигде не увидела.
Мы поселились в белом пятиэтажном домике. Больше всего меня удивил коридор новой квартиры, ведь по нему можно было спокойно ездить на моем маленьком велосипеде, и никуда не врезаться. Еще мне понравился большой застекленный балкон, где было тепло и росло много зеленых растений. Настоящий кусочек лета среди нескончаемой зимы!
Прошло немного дней, и папа стал, как и прежде, уходить на службу. Я, конечно, подумала, что он уже полетел к звездочкам, но мама сказала, что папа ходит на занятия, ведь на космонавта надо еще и учиться.
С тех пор мне показалось, что учеба — вещь веселая и приятная. Никогда я не видела папу таким радостным, как после занятий. Правда, еще он был и усталым, иной раз после чашки чая тут же шел спать.
— Чему ты учился? — спрашивала я, когда папа с удовольствием пил чай.
— На центрифуге меня крутили, — говорил он.
— На чем? На каком еще центре? — не понимала я.
— Ну, вроде на карусели катался.
— На карусели?! Так ты учишься на карусельке кататься! А меня чего не берешь?! Я тоже люблю на каруселях прокатиться!
— Там не простая карусель. Она очень быстро вертится, что когда с нее слезаешь, даже не поймешь, где земля, а где — небо! Бывает, некоторым даже плохо становится. Их сразу исключают.
— Что такое исключают?
— Прогоняют. Говорят, что такие в космонавты не годятся!
— А ты годишься?
— Я?! Конечно! — папа встал из-за стола и весело покружил меня на вытянутых руках, — Вот так-то!
Однажды папа пришел очень задумчивый. Он достал из портфеля зеленую тетрадку, и долго ее перелистывал. Что-то читал. Я и раньше видела у него такие тетрадки, их папа называл непонятным словом "конспекты". То, что там было написано, казалось таким же непонятным, как название, а, главное, совсем не интересным — среди рядов чернильных буковок и циферек не красовалось ни одной яркой картинки. Такой же была и эта тетрадка.
— Папа, что же в ней интересного? — не удержалась я.
— Лекцию интересную прочитали, — ответил отец.
— Что такое лекция?
— Ну, когда рассказывают.
— О чем же тебе там рассказали?!
— Ну… Все равно пока не поймешь. Подожди, вот подрастешь, и я тебе обо всем расскажу.
Лекция и в самом деле была интересной. Называлась она "Русский народ и космос", а читал ее странный бородатый старик, похожий на священника, сошедшего с зарисовок дореволюционной России.
"Путь в космос — это вечная дорога нашего народа, идущая от самого его начала. Конца дороженьки не видать, до него еще никто не дошел. Посмотрите на любую русскую церковь — она рвется в небо, купола сливаются со звездами. Душа каждого человека рвалась в небо, но сами собой просыпались думы о том, как бы поднять туда и свое тело. Все помнили про Илью Пророка, и многие творили свое подобие небесной колесницы. И вот наступило другое время, и молитвы наших предков исполнились. Больше не нужны земные храмы и земные молитвы. Теперь русский человек может подняться с пропитанной грехом земли в чистейшие небеса вместе со своим телом.
Там, наверху, не может быть тех мыслей, что роятся у вас здесь, на Земле. Учтите, что все, о чем вы станете мыслить в своем окруженном звездами одиночестве, определит вашу судьбу. Поэтому среди верхних светил следует читать молитвы. Сейчас я вас им научу", говорил странный дед. Потом он принялся учить будущих космонавтов молитвам столь серьезно, что среди слушателей даже не раздалось ни одного смешка. Ученикам показалось, будто они перенеслись в давние времена, приняли облик своих дедов, и их глазами смотрят на золотые купола, светящие среди звезд.
После этой лекции папа стал каким-то очень серьезным. Таким он раньше не был. Он задумчиво смотрел на плачущий весенний снег и цветастых птичек, пролетавших за нашим окошком.
— Пора собираться, — как-то раз сказал он. Слова были произнесены так ровно и спокойно, будто он хотел собраться на легкую прогулку, чтобы вдохнуть водянистый весенний воздух.
— Куда?! — не поняла мама.
— Сама знаешь. Зачем по-твоему мы сюда приехали? — без всякого раздражения ответил отец.
— Туда? — мама указала пальцем вверх.
— Но прямо отсюда никуда лететь нельзя. Сперва надо ехать на другой край страны. Больше не спрашивай…
Даже я слышала, как громко бьется папино сердце. Мама быстро собрала папе легонький чемодан, и мы присели на дорожку. От волнения мама взяла моего плюшевого мишку и принялась быстро теребить его пальцами. Я же тем временем думала, отчего не могу сделаться маленькой-маленькой, залезть в папин карман и вместе с ним улететь в космос. Надо было об этом раньше подумать, может, и достала бы где-нибудь уменьшительного порошка или капель каких, а теперь уже некогда…
Папа отправился на вокзал и попросил, чтобы мы его не провожали. Но мы с мамой все равно тихонько побежали на цыпочках за ним вслед, и затаив дыхание добрались до самой платформы. Папа не оглядываясь нырнул за зеленую вагонную дверь, и мама быстро перекрестила его вслед. Потом мы прошлись вдоль поезда, и я, заглянув в кабину тепловоза, с удивлением посмотрела на скучающего машиниста. Неужели он не знает, что везет самого моего папу, и ни куда-нибудь, а в небеса?!
Тепловоз помахал нам струей дыма и состав тронулся. Вскоре красные огоньки его хвоста нырнули за поворот. «Хоть бы вернулся целым и невредимым, живым да здоровым», вздохнула моя мама, но я не поняла ее слов.
Помню, что мама потом все время смотрела в небо. Смотрела туда и я, ожидая, что папа пролетит над самым нашим домом. Ведь раньше из заиндевевшего окошка, сквозь дырочку, расплавленную пальцем, я столько раз видела его серебристый самолетик! Вот и теперь он тоже пролетит, только на чем-нибудь, что похитрее самолетика.
— Знаешь, наш папа не полетел. Он скоро вернется, — оборвала мои раздумья мама.
— Почему? — чуть не закричала я.
— Я-то откуда знаю?! Вот он приедет, и сам обо всем расскажет, — ответила она, и я поняла, что мама скорее радуется, чем печалится.
Следующие два дня наш дом наполнял звон большой уборки и шорох вездесущей мокрой тряпки. Третий день пропитали вкусные запахи и шипение чего-то жарящегося, аппетитного.
Наконец, дверь отворилась, и в квартиру явился он, мой папа, который так и не взлетел выше небес.
— Почему… — начала я свой вопрос, но он тут же оборвал меня.
— Так приказали, чтоб летел другой. Приказы у нас не обсуждают.
С этими словами он отвернулся к стенке и застыл неподвижно, как белая скульптура очень сильного человека, стоящая под нашим окном.
— Коля, ты что? — всплеснула руками мама, — Ведь вернулся же! А оттуда, кто знает, возвращаются ли вообще?!
— Ничего, полечу в другой раз, — резко сказал папа, и тут же сел за стол.
За едой он не сказал ни слова, только все время смотрел наверх, в потолок. Папины глаза блестели какой-то грустью, совсем непонятной для меня. «Ничего, это здорово. К следующему полету я уж найду порошок, чтобы стать маленькой и залезть к нему в кармашек», думала я.
Я помню, что в тот день отчего-то все люди были радостны. Даже по телевизору показывали много сияющих людских лиц. Отовсюду слышалось одно и то же: "Мы полетели в космос!" Лишь наш дом был вне этого веселья, как дно глубокого колодца в жаркий день не видит полуденного света.
Но все когда-то кончается. Через два дня папа опять ушел на службу. Жизнь стала такой же, как и до его таинственной поездки. Только теперь я отчаянно взялась узнать что-нибудь про порошок, который сделает меня маленькой. Сперва я перечитала все сказки, где говорилось о такой вещи, едва ли не запоминая каждое слово. Но так и не нашла ответа на свой вопрос — из чего же этот порошочек сделать или где его найти. Тогда стала потихоньку обращаться к здешним подругам, своим одноклассницам. Те пообещали что-нибудь узнать.
Прошло немножко времени, и подруга Лиза сообщила, что она спросила у папы, и он сказал, что такого порошка нет и быть в природе не может. Другая моя подружка, Лена, поведала о том, что вместо порошка существуют особые капли, делающие людей большими или маленькими. Но достать такие капли можно только далеко-далеко, на самом краю света. Ведь их делают из сока особого дерева, который можно получить один раз за тысячу лет. Подруга Оля, дочка доктора, принесла какую-то жидкость в желтом пузырьке серьезного вида, и сказала, что это и есть уменьшительные капли, и дал их не кто-нибудь, а сам ее папа.
Конечно, больше всех я поверила Оле. Еще бы, ведь пузырек ей дал такой серьезный человек. Язык сам тянулся к пузырьку, но я остановила себя, и попросила Олю принести еще капли для увеличения, а то как же я стану такой, как была?
Через два дня Оля принесла еще один пузырек, точь-в-точь как прежний. Вместе с пришедшими Леной и Лизой мы отправились в мою комнатку. Я встала перед зеркалам, открыла бутылочку, и капнула на язык. Капля оказалась вкусной, очень сладкой, с каким-то приятным, почему-то очень знакомым запахом.
Проглотив капельку, я закрыла глаза, ожидая, что когда их открою, то увижу огромный и страшный мир, составленный из гигантских предметов мебели и подруг, превратившихся в великанш. Но больше всего я почему-то испугалась бескрайнего зеркала, в котором будет плясать маленькая мушка — Снежанка.
Но мою фантазию оборвал громкий и звонкий смех подруг. Я открыла глаза и увидела Олю, Лену и Лизу, таких же, как раньше. Оля смущенно смотрела в пол, а Лена и Лиза вовсю хохотали.
— Чего? Почему? — не поняла я, удивленно рассматривая в зеркале свое отражение таких размеров, с какими не залезешь в папин карман.
— Я же говорила, что нет таких капель! Пошутил все твой папка, Олька! Почудил! — хохотала Лиза.
— Если и есть, все равно это — не то! — так же звонко смеялась Лена.
Я едва не заплакала, и совсем не поддержала веселье подруг. Когда радость в них иссякла, Лена и Лиза смущенно разошлись по домам.
— Ты не сердись, — говорила на прощание Оля, — Может, ты неправильно их приняла, эти капли, вот ничего и не получилось. Я у папы спрошу. Наверное, если их принять правильно, например, после того, как покушаешь, то и маленькой сразу станешь…
Подруга ушла, а я отправилась на кухню. И тут же вспомнила, что не видела своего папу уже три дня.
— Мама, а где папа?!
— Опять туда поехал, откуда летают, — пожала мама плечами, — Только странно как-то. Ничего даже не сказал, уже с вокзала позвонил, и сообщил, что едет!
От обиды я кусала свои длинные ногти. Эх, еще бы немножко, и капли бы помогли, я бы полетела вместе с папой! А так — уже все, деваться некуда, его уже не догонишь!
На следующий день пришла Оля.
— Ты только не сердись, — смущенно сказала она, — Эти капли — просто… Просто микстура от кашля. Ананисовая… То есть нет, эта, анисовая…
— Как микстура?! Он же сам сказал!...
— А теперь он сказал, что тогда подумал, будто я шучу. Ведь я большая девочка, чтобы чепуху говорить. Значит, такие капли могу попросить только в шутку. Ну, а раз я шучу, и он тоже пошутил!
— Ох! — охнула я и повалилась на подушку, просаливая ее своими слезами. Оля, конечно, тут же ушла.
Папа вернулся через три дня, и его было не узнать. Шея согнута, всегда блестящие ботиночки покрыты липкой грязью, будто он вовсе не ехал в поезде, а долго-долго шагал пешком.
— Нет, — только и сказал он перед тем, как уйти в свою комнату.
— Ну что же это такое! — всплеснула руками мама, которая на этот раз тоже расстроилась, — Какой там есть гад, который тебя не пускает! Чтоб он сдох!
Слово «гад» я тогда понимала только в смысле «змея». Поэтому тут же представила себе что-то вроде удава, обвившего папу кольцами, и тащащего его прочь с небес.
Весь вечер папа просидел на кухне. Он то молчал, то вдруг начинал ругаться в адрес кого-то неизвестного. Часто поминал некоего Сидоркина, и я думала, что это — змеиное имя. Потом он ругал себя, своих предков, и снова переходил на змея Сидоркина. Мама ему старательно поддакивала и прикладывала к голове мокрое полотенце.
Тихонько в углу плакала и я. Мои слезы сливались с хором общих переживаний, и никто не чувствовал в них особенную, только мою нотку. А нотка эта была. Ведь даже если папа и полетит когда-нибудь выше небес, все равно я не полечу вместе с ним. Нет нигде порошка или капель, которые бы сделали меня такой маленькой, чтоб я залезла в папин кармашек!
Теперь взгляд Николая, обращенный в небо, был тусклым и мрачным, будто землю вместо небес окружал загаженный воронами стеклянный колпак. Ему иногда казалось, что его нутро выгорело, и там осталась лишь пустая дыра с обугленными стенками. Неудавшийся космонавт теперь больше смотрел вниз, себе под ноги. Своей жене он теперь часто говорил "На хрен я вам нужен, такой неудачник! Ведь своими неудачами я могу и дочку заразить, и у нее тоже так пойдет все хреново…"
Коля еще раз ездил на космодром, но там его сразу же повернули обратно. Об отправке в космос человека, видящего вместо небес лишь грязное стекло, не могло быть и речи. От чувства, что он прибит к земле уже окончательно, Коля чуть не дал в морду капитану-психологу, но его сжатая в кулак рука опустилась, ведь ее тоже спеленали путы земного притяжения.
Николай очередной раз вернулся в городок космонавтов.
— Где наш папа? Куда он делся? — плакала я.
— Ничего, доченька, все будет хорошо. Будет… — отвечала мне мама.
Да, папы с нами больше не было. Хотя он и приходил каждый день домой, мы видели его лицо, его глаза. Но каждое его движение, взгляд его глаз, говорили, что он уже не с нами. Из входной двери он, не глядя на нас, брел в свою комнату, откуда потом на весь дом расползался неприятный запах. Этот запах напоминал мне прививочный кабинет
Поликлиники.
— Мама, чем это пахнет?
— Спирт эта. Пьет папа… — отвечала мама, и прикладывала к глазам носовой платок.
Однажды отец выполз из комнаты, притащив с собой цветастый лист бумаги, вырванный из какого-то журнала.
— Смотрите, Вика и Снежана, что они удумали! — хрипел он, — Вот картинка космической фабрики. Пишут, что в невесомости можно сплавы получать, которых на Земле не сделаешь, и кристаллы выращивать! Все, хана это, человек своими желаниями и космос загадил! Теперь и там, за небесами, до Господа — далеко, а, значит, не хрен мне туда и лететь! Через десяток лет что космос, что Краматорск какой-нибудь, все один черт будет — дымные заводы, да гопники!
— Коля… — неопределенно сказала мама.
— Что — Коля?! — крикнул папа, — Нет больше небес, теперь и там — земля! И за нее больше нет хода! Некуда больше!
Завтра мы уезжаем обратно. В родной город мамы. Папу похоронили здесь же, в этом городке, из которого папа хотел лететь выше небес. Мертвым я его так и не увидела. Передо мной несли только большой деревянный ящик, который мама назвала "гроб", и она мне говорила, что наш папа сейчас там. Еще она говорила, что его нашли мертвым на рельсах, по нему проехал большой и тяжелый товарный поезд. Закрыв глаза, я представляла себе зловещую тепловозную морду, неотвратимо на меня надвигающуюся. Тело хочет сорваться, вскочить, бежать. Но какая-то внутренняя тяжесть сливается с тяжестью земли и неотвратимо держит на холодных рельсах. Это — сильнее страха. Наверное, сильнее всего на свете.
Так и остались мы с мамой на земле и без папы. С тех пор слово "космос" стало запретным в нашей семье. В те времена оно очень часто произносилось по телевизору. Из-за этого с тех пор мы никогда не смотрели телевизор и не читали газет. Три раза мы с мамой ездили в город несбывшейся папиной мечты. На папиной могиле мама мне говорила, что он "наверное, сейчас на небе". Еще она говорила, что папа не сам себя убил, она в это не верит. Нет, земля — она и есть убийца моего отца, это она его притянула к себе в том месте, где шел поезд. Она, землица, заполучила-таки папино тело, но его душа не могла ей достаться, иначе где же она, справедливость?!
С тех пор прошло много лет. Слова "космос" и "космонавт" выбросило куда-то на край нашей жизни. Теперь земное бытие стало похоже на кипящую кастрюлю, наглухо закрытую крышкой, вылезти за которую ни у кого не возникает даже мыслей.
ТОВАРИЩ ХАЛЬГЕН
2008 год
(комментариев: 0)
|
(09-06-2008)
Родом я с Орловщины, что раскинулась на юге Центральной Руси, где земля ровная, как большое блюдо. За бытность наших краев много у нас случилось бед и несчастий — войны с разными супостатами, недороды, моровые поветрия. Но чего никогда у нас не случалось — это землетрясений. На что русский человек всегда мог полагаться — так это на родную землю, которая всегда стоит твердо, и никогда не подводит, от которой исходит сила, вливающаяся в ратников и пахарей.
Слово "землетрясение" я впервые услышал от отца, когда мне было лет десять. Оно показалось мне смешным, и перед глазами возникло что-то вроде аттракциона, который есть в нашем маленьком парке отдыха. Я живо представил себе людей, идущих по дрожащей земле, и смешно подпрыгивающих, чтобы не растянуться.
— Ха-ха-ха! — захохотал я, — Земля-трясение!
— Чему, дурак, радуешься?! — сердито буркнул отец, — Там же люди гибнут! Дети сиротами остаются!
Мне тотчас стало неловко. Правда, я не понял, отчего можно умереть на весело прыгающей почве.
— Дома рушатся, людей обломками давит, — пояснил отец, — Представь себе, ты, скажем, спокойно спишь или кушаешь, и вдруг на тебя родной потолок рушится, от которого ты никогда не ожидал подобного предательства. И все, если очень повезет — то ты еще успеешь спрятаться, скажем, под стол, если он, конечно, крепкий. Потом, может быть, спасатели откопают. Но все равно, хорошего мало. Представь себе, скрючившись сидеть в кромешной тьме и почти без воздуха неизвестно сколько. Но многим везет меньше, их убивает насмерть. Есть кому и совсем не везет, те калеками остаются, без рук или без ног…
Мне стало страшно. До такой степени, что я тотчас встал на колени, и, нагнувшись, поцеловал родную землю, которая никогда не предаст, как та далекая почва, чужая даже для тех, кто живет на ней.
Когда я подрос, то отправился учиться в Инженерное Училище Гражданской Обороны. Сказать, что я туда пошел из-за памяти об отцовском рассказе про землетрясение, или, тем более, из страстного желания помогать людям, пострадавшим от слепой пляски надчеловеческой стихии, было бы неправдой. Просто училище находилось в Орле, и не надо было далеко ехать. Конкурс там тоже был невелик — мало кому хотелось иметь дело с непролазными завалами, кусками человеческого мяса и лужами крови, над которыми вьются равнодушные мухи.
Выучившись, я стал командовать ротой в полку гражданской обороны. Те годы были спокойными, нигде ничего не взрывалось и не рушилось. Серые будни службы скрашивались лишь учениями. На них мои солдаты разбирали специально сваленные в кучи отходы производства местного домостроительного комбината и вытаскивали из-под них большие тряпичные куклы, имитирующие пострадавших.
На политзанятиях толстый замполит рассказывал, будто наши ученые в скором времени придумают, как усмирить все природные стихии, в том числе и самую грозную, подземную. Слушая его, многим казалось, что такое средство уже изобретено, а мы существуем только "на всякий случай", если мало ли оно почему-то не сработает.
Я же, освоившись со своей службой, стал подумывать о женитьбе. Девушек в городке, где стоял наш полк, было много, а военная форма в те далекие годы еще была для них неплохой приманкой. Часто мне доводилось провести вечерок-другой в веселом женском обществе, но, мысленно взвешивая каждую знакомую девушку на весах своих мыслей, я убеждался, что она мне не подходит. Слишком недалеко прыгала стрелка на этих невидимых весах.
Но каждому ясно, что всякая спокойная жизнь чревата большими потрясениями, и чем дольше она ими беременна, тем крупнее родится неведомый плод. Одной из тоскливых зимних ночей я услышал над ухом трель телефона. Звонил командир, произнесший всего два слова: "Прибыть немедленно!" Я ответил "Есть". Холостяцкая постель, как известно, холодна, и выскочить из нее — пара пустяков. Никого не оставив в закрытой пустой комнате, я быстро домчался до своего полка.
— Большое землетрясение, — коротко сказал командир.
— Где? — естественно, спросил я.
— На юге, — ответил он, — Следуйте со своей ротой на аэродром. Там вас ждет транспортник.
Солдаты выскочили из казармы с некоторой радостью. Все-таки землетрясение — не война. Теперь, когда земля, наверное, в тех краях уже успокоилась после кровавой жатвы, большой опасности уже нет. Зато разорвется бесконечная цепь пропахших портянками казарменных дней, которые напрочь вычеркиваются из солдатских календарей, а, значит, и из их жизней.
Мы влезли в дюралевое брюхо гигантского транспортника, который тут же взлетел, и взял курс на юг.
— Куда летим? — спросил я у пилота, который уж всяко знал, в какую сторону держит курс.
— Армения. Ленинакан, — коротко сказал летчик.
Когда самолет подлетал к месту назначения, бойцы прилипли к иллюминаторам.
— Вот оно какое, — радовался дембель Сережа, — А я все думал, что на дембель выйду, а так ничего и не повидаю.
— И что? — пожал плечами его друг Паша.
— Приеду к себе в Саранск, и о чем расскажу? Как битый кирпич разгребал и тряпочных матрешек из-под него выковыривал?! Или как забор в полку красил да траву зеленил?! А теперь уж точно будет, о чем корешам поведать!
— Смотрите, — крикнул кто-то, — Та же свалка, только большая!
Я глянул в иллюминатор. За ним простиралось поле, сплошь покрытое искалеченным стройматериалом, и ничем не похожее на то, что возникает у нас перед глазами при слове "город". На поле не было ни человеческого ни вообще какого-нибудь животного шевеления, что делало его и вправду похожим на мертвую, никому не нужную свалку.
Прямо на аэродроме торчало несколько палаток, на одной из которых виднелась табличка "штаб". Там я встретил полковника Арефьева, в подчинение которому и переходил я вместе со своей ротой.
— Вам квартал 145/15, — сказал он, указывая на схему бывшего города.
— Что делать?
— Разгребать руины, вытаскивать живых. Мертвых тоже извлекайте. Помощь скоро придет, прибудет даже отряд с собаками, чтоб погребенных людей вынюхивать. Но сейчас каждая секунда — это десяток жизней, так что — действуйте!
Мы двинулись сквозь руины. Я тут же понял, что мертвыми они казались лишь с воздуха. Повсюду бродили пропитанные пылью люди, одни из них были залиты слезами, другие же мрачно безмолвствовали, провалившись куда-то в свое нутро. Некоторые стояли на коленях над руинами и окровавленными руками тщетно пытались подвинуть бетонные обломки. Вскоре попались и мертвецы — покрытые запекшейся кровью, некоторые — истерзанные до неузнаваемости, с раздавленными руками, ногами и головой. Иные из них лежали одиноко, всеми забытые и никому не нужные, вокруг других пестрели рыдающие толпы.
Я не знал, куда смотреть, на что бросить взгляд. Мои глаза жадно выхватывали фрагменты, частички бедствия, но не могли увидеть всю картину целиком. Например, я хорошо запомнил жалобно мяукающую кошку, которая обнюхивала гору разноцветных обломков. Конечно, она искала свой дом, внутри которого кошку всегда ждали миска с вареной рыбой и ласковые руки, гулявшие по ее серой пушистой шерсти. Теперь все это исчезло, и мир навсегда лишился знакомых домашних звуков и запахов. Быть может, кошка гадала о доле своей вины в этом несчастии, и не находила ее — ведь она всего-навсего отправилась половить мышей или погулять с котом.
Неподалеку уныло бродил голубь, тюкаясь своим беспомощным клювом в красную груду покалеченного кирпича. Наверное, где-то в ее глубинах похоронено его гнездо, и там скорлупа разбитых его яиц перемешалась с кусками человеческой плоти, а, может, прилипла и к еще живым телам.
Ясно, что это место смерти — не место для созерцания, и, тем более, для фантазий. Сейчас время действовать, и дойдя до "своего" квартала мы принялись трудиться.
— Ребята, — сказал я солдатам, — Мы — русские (в моей роте действительно все были русские), а русский народ славится тем, что всегда остро чует и принимает близко к сердцу боль других народов. Поэтому будем работать по-русски!
— По-русски, — задумчиво повторил кто-то из солдат.
Настала пауза, когда люди наполняют себя силой для больших действий. Тут я расслышал, что развалины вовсе не мертвы, они буквально пропитаны едва слышными вздохами и стонами, будто те сочатся из погибших камней.
Руины зашевелились. Бойцы принялись вырывать из них каменные частицы, чтобы докопаться до самого нутра мертвых камней, в котором, быть может, еще есть что-то живое.
Засучив рукава, в работу включился и я. Сперва мы извлекали на свет Божий черепки какой-то цветастой посуды, куски мебели, и могло возникнуть чувство, будто мы ни то археологи, ни то обычные мусорщики. Но эта иллюзия прошла после истошного крика солдата — первогодки Ивана.
— А-а-а! — вопил он, показывая пальцем в сторону груды камней.
— Что такое? — спросил я.
— Вон там! — взвизгнул он.
Я посмотрел, и мне тоже стало не по себе. Из-под груды каменной крошки выглядывал ошметок человеческой ступни.
— Иди, отдохни, — приказал я солдату, — И успокойся. Это не самое страшное, что мы тут увидим.
В следующие три дня мы откопали множество человеческих кусков. Вытащили и десять трупов разного возраста и пола. Истерик больше ни у кого не было — все привыкли.
Спали в садике, который, наверное, когда-то живописно зеленел среди множества шумных домов. Теперь он одинок и нелеп на фоне сплошного разрушения и смерти. Но мы воспользовались им, поставив палатку. Там же стояла и кормившая нас полевая кухня.
На четвертый день прибыли "собачники". Их звери смотрели на мир руин как-то мудро, я бы даже сказал — по-философски. Это происходило очевидно оттого, что собаки могли видеть то, что оставалось незримым для нас, людей.
Теперь звери указывали нам места, где копать, и мы шли туда с ломами и лопатами.
Неожиданно похолодало, и развалины покрылись равномерным, удивительно спокойным дымком от множества костров и самодельных печек. Среди белесой пелены продолжали стучать ломы и лопаты, и влажный воздух смешивался с запахом пота. Начальство торопило — по всем расчетам уже через пару дней перемрут все живые, погребенные в руинах. Их добьет нехватка воздуха и жажда.
Работая в развалинах одного из жилых домов, мы неожиданно наткнулись на пустое пространство. Перекрытия почему-то устояли, не сломились под предательскими подземными ударами. Осторожно раздвинув камни, мы сделали лаз. Я решил, что лучше самому слазить на разведку в эту смертельно опасную пещеру. Вооружившись фонариком, я нырнул во мрак.
Первое, что я услышал — это чье-то дыхание, отнюдь не тяжелое, а легкое, как последнее облачко дыма погасшей свечи. Я посветил по сторонам, и увидел черноволосую девушку, неподвижно лежащую на груде каменных крошек. Ступня ее правой ноги была погребена под массивной белой глыбой. «Раз дышит, значит, жива!» решил я, и сам начал расширять проход изнутри. Когда он стал достаточно широким, ко мне пролезло двое бойцов, и мы, освободив полуживое женское тело, вытащили его на поверхность.
Несчастную отправили в госпиталь, после чего продолжили свою войну с руинами. За два следующих дня мы откопали еще троих живых, после нам доставались одни лишь трупы.
Целый месяц мы сражались с мертвыми камнями в закоулках исчезнувшего города. К его концу мы уже перестали походить на военнослужащих нашей армии — форма насквозь пропиталась белесой пылью, эта же пыль намертво въелась в сапоги и ботинки. Наши лица украсились небрежными бороденками — бриться было некогда. Кисти рук превратились в сплошные, твердые как кость, мозоли.
Но настал-таки день, когда командование решило вернуть нас домой. Мы направились к аэродрому, наверное, чем-то напоминая усталых победителей, возвращающихся с бранного поля. Полковник Арефьев сказал положенные слова благодарности от имени командования и попрощался. Могучая туша транспортника уже застыла на зеленом поле аэродрома, готовясь вобрать нас в свое чрево.
— Русскый камандыр?! — услышал я девичий голос над своим ухом, и невольно обернулся.
Рядом со мной стояла молодая армянка, лицо которой показалось мне знакомым.
— Возьмы миня с собой! Никаво не осталось! Все погиблы! — говорила она, — Ти же миня спас! Ти! Для чиво?! Все погиблы, я одна осталас, хромая!
Я взглянул на ее забинтованную ногу, и тут же вспомнил эту девушку, когда вытаскивал ее из пыльной пещеры.
Мое решение возникло само собой, и выплеснулось оно вместе с кивком головы. Так и оказалась эта девушка по имени Маринэ в русском городе, где стала моей женой. Как я мог не жениться на ней, если своими руками вернул ее на этот свет, где у нее теперь не осталось никого, кроме меня?
"Действительно, я где-то слышал про обычай этого народа не брать калечных замуж", вспомнилось мне.
Я почувствовал, что спасение, которое я совершал, вытаскивая почти бездыханное тело из мертвой пещеры, теперь приковало меня к ней прочнейшей цепью. Как я могу теперь оставить эту девушку в мутных водах ее тоски? Ведь эти воды того и гляди, занесут в ее сердце мысли о смерти от собственных рук! Тогда получится, что желая ее спасения, я принес ей погибель, и уж лучше бы было оставить ее тихо умирать под руинами, без тяжести грехов и без зубовного скрежета! Нет, моя судьба теперь приварена к ней столь прочно, как будто, по ней прошел огонь невидимой сварки. Выбираться отсюда мы можем и должны только вмести, спасатель со спасаемой.
Всю дорогу Маринэ на ломанном русском рассказывала о своей жизни в городе, который тогда еще был живым и веселым, даже дети играли на его полных суетой улицах. Для меня этот рассказ был чем-то далеким, имена, которые она упоминала, казались иногда странными, иногда — смешными, и всегда чужими. Ее рассказ показался мне чужой сказкой, переведенной со столь редкого и сложного языка, что переводчик не смог не допустить множество ляпов.
"Эта жизнь в исчезнувшем мире навсегда останется в ее памяти. Но с каждым днем она будет уходить от нее все дальше и дальше. Сказка станет выцветшей, уже не берущей за душу, почти забытой. Прежние красота и ужас вернуться к ней очень нескоро. Наверное, это произойдет, когда Маринэ подойдет близко к своей смерти. Но я не доживу до того дня, ведь я — старше", спокойно раздумывал я, иногда поглядывая на свою спасенную.
Но, закончив с рассказами о давно минувших днях, Маринэ стала рассказывать странную историю о том, что она видела в последние мгновения своего пребывания в прошлой жизни, закончившейся погребением заживо. Она рассказывала о том, как в последнюю секунду взглянула в окно, и тут же весь мир затрясся, как будто от удара кулака, величиной с Луну. За окном ей явилось столь невероятное зрелище, что она так и осталась прикована к оконному проему своей комнаты, позабыв даже про спасение своей жизни.
Неподалеку от дома Маринэ земля треснула и разошлась, и из этой раны, уходящей Бог весть на какую глубину, стали появляться люди. Они были невысокого роста, одеты в белые рубахи, и их головы были покрыты белоснежными прядями волос. «Русские?!» почему-то подумала она, но, не успела закончить мысль — весь мир тут же обратился в комок, слепленный из боли, грохота, и сгустков слепой тяжести. Дальше — лишь болезненная темнота, сжимающая саму душу.
Дальше у меня опять началась относительно спокойная жизнь, только теперь — семейная. За следующий десяток лет у нас родилась дочка Карина, русоволосая и голубоглазая, вся в меня. Я уволился со службы и стал архитектором, так как решил, что после разгребания разрушенных городов настало время строить города новые.
В конце концов, мне удалось спроектировать и построить новый район в своем городе. Район этот необычен, у попавшего в него человека пестрит в глазах от множества домов самых разных стилей. Здесь восток слит с западом, а север — с югом. Все дома в моем районе — двойники зданий, погибших в разных городах мира, и не восстановленных. Многим людям от мысли, что когда-то все эти симпатичные домики стонали и рассыпались, превращая своих обитателей в мертвые останки, становится жутко. Они не стали бы жить в нашем районе ни за какие блага. Но есть и другие, для которых ощущение бренности всего окружающего — незаменимая часть жизни. Такие и поселяются в домах, облик которых я вытащил из мрака небытия.
Мы живем в том доме, в каком моя Маринэ жила на своей родине. Творил я его по ее памяти, и стоит ли говорить, сколько слез пролила она, когда рассказывала о внутренностях погибшего дома, а я корпел над чертежами. За одним из наших окошек расстилается небольшая площадь, которая во время того землетрясения треснула, выпустив из земного чрева таинственных людей. Я частенько смотрю на то место, и почему-то предчувствую новое появление таинственного народа, которое в наших краях, конечно же, едва ли возможно. Ведь единственное, что никогда не подводило русского человека — это его родная земля.
Маринэ тоже любит смотреть на «близняшку» таинственной площади. Она помогает ей воскресить в памяти самый жуткий день ее жизни, и перед ее глазами опять проходят таинственные люди.
Однажды я даже взялся за перо, и решил написать про неведомый народ, каждым словом погружаясь в земные недра. И на груде бумаге, выросшей в углу моего кабинета, вышло:
Над головами висело низкое, тяжелое небо. При взгляде вверх невольно представлялся болезненный удар каменьями по рукам, по голове, и поэтому жители этого мира очень редко поднимали свои глаза вверх. Шершавая, каменистая поверхность свода едва освещалась багровыми отблесками, летящими из огромного колодца, который вырывался из земных недр в самой середине городка. Страшная яма, наверное, вела к самому центру земли, но люди панически боялись к ней подходить — вдруг засосет в себя, потащит в испепеляющее пламя, где, быть может, сгорает не только тело. Бьющий из-под земли свет, делающий кожу и волосы людей зловеще-красными подземные жители никогда не считали истинным светом, его даже обозначали другим словом, означающим что-то вроде зарева.
Вместе с теплом и хилым заревом из недр вырывался еще и водяной пар. Призрачными кроваво-красными облаками он застывал под верхним сводом, а потом капельками стекал вниз, обращаясь в том месте, где верх переходил в низ, в большое озеро, которое кольцом опоясывало подземную страну. Оно было краем маленького света, за которым уже ничего не могло быть, только бесконечная толща увесистых глыб. Прикасаться к упивавшимся собственной тяжестью камням люди боялись — вдруг камень обидится и в одно мгновение раздавит их крошечную страну, превратит ее в самого себя.
Так и жил этот народ между двумя страхами — горячим и холодным, верхним и нижним. Глаза подземных людей привыкли к красному полумраку, а их легкие — к вечно спертому, дурному подземному воздуху, пропитанному человеческими и земляными испарениями. С великими усилиями они возделывали твердую, почти не уступающую по прочности камню, подземную почву, и та одаривала их худосочными, почти лишенными жизненной силы плодами. Никаких тягловых животных здесь, разумеется, не было — даже на одного быка ушла бы половина всех трав, которые росли под каменным куполом. Поэтому работали вручную, долбя землю каменными молотками и вспахивая ее каменными же лопатами, черенки которых делали из связанных вместе стволов крохотных подземных деревьев.
В пищу также шли улитки, ползавшие по стенкам этого жуткого мира, рыбы, плававшие в озере-кольце, да мелкие подземные звери, которых здесь разводили. Самые высокие деревья погруженного в недра мира были не больше роста наземного человека, а вечно голодающие люди — ему по пояс. Скудность этого мира порождала такое, что в жизни наземного мира было едва ли возможно. Например, здесь не было ни одного знатного человека кроме царя. Но и царь, наряду с остальными жителями своего царства, ковырял каменистую землю, и собирал крохотный урожай едва живых трав и кореньев. Воинов под землей не было вовсе — народ был слишком маленьким, чтобы биться друг с другом, а кроме него в запертом мире никто не жил.
Из-за нехватки земли людей в окольцованном камнями мире было немного — земли всегда не хватало, и их жизнь была очень короткой. Пятилетние (разумеется, по наземному счету) дети считались в каменном мире взрослыми, а двадцатилетние парни и девушки — глубокими стариками. За историю этого мира лишь один старик дожил до сорока лет, из-за чего его и запомнили. Правда, вспоминали того деда лишь как самого несчастного человека, и его судьбой частенько пугали малых детей. Ведь сколько лет он маялся от постоянного чувства каменной тяжести, и к нему не являлось избавителя — смерти.
Умерших сбрасывали в страшный колодец. Совершал этот ритуал вождь, причем сам он был обвязан веревкой, за которую с другой стороны держались два десятка самых сильных людей подземного племени. Вслед мертвому телу кто-то смотрел мечтательно, а кто-то — завистливо. Никто не понимал, зачем нужна эта жизнь, и с тоской дожидался смерти.
Несколько раз мыслители, иногда появлявшиеся в народе глубокого подземелья, призывали своих соплеменников перестать рожать детей, чтобы остановить мучения несчастного народа на живущем ныне поколении. Их слушали, им следовали, но почему-то все равно продолжали рожать, и странного народа не становилось меньше. Одно из поколений детей подземелья породило в красный мрак своего мира особенного мудреца, который решил, что убьет всех людей, а потом покончит с собой, чем навсегда прекратит бессмысленную цепь мучений. Он уже придумал план, и наточил большой каменный нож, но накануне осуществления задуманного решил-таки заглянуть в страшный колодец — все одно, помирать. Это его и сгубило — красный свет настолько ослепил его очи, что мудрец не удержался, и рухнул в горячую пропасть, где, еще не долетев до самого пекла, обратился в облачко пара. Люди, обнаружив пропажу мыслителя, посчитали, что он прошел сквозь камни, и сочли его за святого.
Не трудно догадаться, что под тяжелым и холодным сводом не могло быть ни дня, ни ночи. Ведь жалкий свет всегда вырывался из своего источника. Поэтому тут не было земного времени, а годы отсчитывали по рождениям и смертям царей. Жизнь одного подземного царя равнялась одному году.
Единственное, что могло скрасить некрасивую жизнь глубин — это сказки и предания, которые вместе образовывали веру этого народа. Наверное, ни один из наземных народов никогда не имел такой крепкой веры, как народ глубин. Согласно местным легендам, далеко над головами здешних людей раскинулось счастливое Царство Света, где обитает сам Бог — Солнышко. В нем нет человеческих тел, есть только световые лучики, весело пляшущие вокруг большого доброго Светила. Когда-то очень давно и люди глубин тоже обитали в том мире, но потом были наказаны за какой-то грех, о котором в преданиях ничего не говорилось.
И Солнышко наказало народ несчастных лучей, упрятав их сперва в плотные кожаные оболочки, именуемые телами, а потом засунув эти оболочки в каменную скорлупу подземелья. Однако Солнце все равно любит своих детей, и потому это лишь наказание, но не расправа. После смерти умершие, обратившиеся в быстрые лучики света, все равно вырываются наружу, и опять влетают в Световое Царство. Настанет время, и запертый народ, искупивший свой грех своими страданиями, снова увидит свет сквозь открывшиеся каменные небеса. Тогда выйти отсюда можно будет вместе с телом, чтоб потом радостно его сбросить, и легким световым облачком взлететь к любящему Солнцу.
Обыкновенно эти предания рассказывал царь, собирая немногочисленный народ вокруг себя. Ведь он был еще и священником. Храм же под землей был не нужен. Большая пещера сама была вроде храма, ибо в жизни здешних людей не было даже мгновений, когда бы они ни думали о Мире Света. Когда рождался новый младенец, родители шепотом говорили ему разом на оба уха «Чтоб тебе выйти к свету!» Но до света никто из рожденных в подземелье так и не добрался.
Несколько раз подземный мир трясло. Жилища, озеро, колодец и самые небеса ходили ходуном. Сверху на мир летел дождь из крупных и мелких камней, разбивающий головы и квасящий лица. Но люди, против своего обыкновения, при гибельной тряске своего родного мира смотрели не вниз, а вверх, хотя такое созерцание и оборачивалось для них многочисленными увечьями. В происходящем все чуяли знамение близкого раскрытия небес, и готовились к долгожданному пришествию великого Солнца. Однажды трясло особенно долго, и подземный народ как будто уже почувствовал лучистое тепло Того Света (так здесь называли солнечный мир, который никто из живых никогда не видел). Люди отчаянно размахивали руками, вставали на цыпочки, и прыгали, будто хотели этим ускорить раскрытие верхней тверди. Но не смилостивились тогда камни, они остались по-прежнему непреклонными, слепыми, глухими и чужими.
После того землетрясения осталось много покалеченных. Даже небольшие ранки в том мире быстро нагнаивались и превращались в огромные язвы. Лечить под землей тоже было нечем, и почти все раненые очень скоро померли, многие из них — в мучениях. Выжившие завидовали им, полагая, что они все-таки выбрались к Солнцу, а им, вроде как живым, это еще предстоит.
Потом еще какое-то время люди иногда поднимали головы, смотрели на невзрачный серый свод и красные облака, надеясь, что вот-вот камень чудесным образом разойдется, и их примет в свои объятия никогда не виданный свет. Но потолок оставался непреклонен, алчущим света взглядам он отвечал каменистыми шипами.
Со временем народ как-то сам собой народился вновь, а про то землетрясение никто не вспоминал. В сказки и легенды его не внесли из-за слишком большой обиды, летописей в подземном царстве никто не вел, ибо не было в нем самих лет. Оторванный от Солнца народ продолжил гадать о том страшном грехе, за который он был заперт во мрак и о времени, когда он будет прощен.
Казалось бы, в таком мире ничего уже не может измениться. Но однажды появился-таки Большой Мудрец, принесший новую идею — сложить все силы подземных людей и прорыть ими ход к Солнцу. Трудовая повинность была разделена между всеми жителями сумрачного города, после чего народ взялся за каменные ломы и лопаты. На отбывание этой повинности ходили не как на каторгу, но, скорее — как на праздник. Весело стучали ломы и гребли лопаты, ведь каждый трудник ожидал, что ему самому первому во всем подземном мире улыбнется радостное Солнце. Поэтому люди работали до изнеможения, и, закончив положенный труд, отказывались уходить из тоннеля, ведущего в небеса. Некоторые трудились до смерти, и когда уже не могли встать на ноги, грызли черный камень зубами и царапали его ногтями. Последний взгляд мертвых глаз скончавшихся трудников шел наверх, в Солнечное царство, которого они никогда не зрели, но в которое так отчаянно верили.
Тела умерших бросали из тоннеля вниз, прямо на город, где их подбирал любимый царь-мудрец, и хоронил. Впрочем, и сам царь тоже работал в верхнем тоннеле, иногда даже до того, что народ брал его за руки и за ноги, и нес обратно в город, чтобы любимый правитель не замучил себя трудом раньше, чем его люди увидят чаемое Солнце.
Над крошечной страной, упрятанной в глубокое подземелье, не смолкал грохот. Подземные жители стали проводить в тоннеле почти все время, и жалкие поля запустели. Люди стали голодать еще больше, но недоедание, как ни странно, лишь придавало их работе дополнительную ярость, и камни быстро обращались в мелкую крошку.
Прошло еще много времени. Царь-мудрец умер, и народ, так и не пробивший путь к Свету, пришел в уныние. Жители стали запираться в своих тесных, неуютных домах-норах, и тихонько тосковать, дожидаясь лишь смерти. Ведь только она, видимая наверху старухой с косой, а тут, внизу — световыми крылышками, может вынести человека из проклятой темнотищи.
Потом появился новый царь-мудрец, и опять застучали ломы и лопаты, тоннель потянулся выше. Но он уперся в необычайно твердый камень, против которого оказались бессильны и ломы, и лопаты. Кто-то сказал, что это — не камень, а замок, который Солнышко наложило на путь к нему. Открыть его можно лишь с другой стороны, сверху, там есть замочная скважина и ключ, который в нее войдет. Но они могут копать лишь снизу, и беспомощно тыкаться в непреклонную скалу.
После этих слов смиренный народ обратился в яростную толпу, набросившуюся на мудрого царя и растерзавшую его. Ведь он указал ложный путь и принес своему народу самое плохое из всего, что может дать повелитель подвластным — обманутую надежду. Окровавленное тело свергнутого правителя долго носили по узким и темным улочкам, останавливаясь у каждой каменной хатки, чтобы люди могли получше рассмотреть наглого обманщика, возомнившего себя мудрым царем. Потом хотели утопить его в кольцевом озере, но кто-то сказал, что мертвечина отравит всю рыбу, и бывшего царя похоронили так же, как всех людей — бросили в жаркий колодец.
Народ еще побузил, поругал растерзанного правителя, потом устыдился, раскаялся, и решил навсегда забыть о своем поступке. В мифы и сказки историю про убитого царя никто не включил, летописей же в подземелье никогда не вели. Прошло время — и о жизни того поколения напоминала лишь большая черная дыра, открывавшаяся почти над самой головой. Люди нового поколения попробовали копать и сами, но сразу же уперлись в камень-замок, и про ход наверх потихоньку забыли. Опять пошли не исчислимые и не видимые в красном мраке подземелья годы.
Так было до тех пор, пока подземный мир опять не закачался, на этот раз — с особенно ужасающей яростью. Глыбы, летевшие на землю, почти сразу убили половину живых людей, обратив их в кровавые лепешки, казавшиеся в отблесках зари особенно красными, даже багровыми. Все уцелевшие получили различные раны, от которых позже могла бы умереть еще четверть подземников. Воды озера неожиданно полились в город, и, пройдясь над руинами жилищ, провалились в дышащий паром колодец. Мокрые и окровавленные люди, прижавшись друг к другу, с ужасом смотрели на неистово свистящую струю пара, устремившуюся из большой дыры вверх. Но тут случилось уже совсем невероятное. Земля под ногами сама собой пришла в движение, и колодец закрылся, отправив на прощание тоненькую струею пара. На подземный мир навалился беспросветный мрак, такой же тяжелый, как и камни. Он катком прокатился по людским глазам. Как только все поняли, что тьма — окончательна и беспросветна, люди принялись жадно разглядывать самих себя, чтобы увидеть лучи древнего света, запрятанные под их кожу. Но тщетно — человечья шкура, несмотря на всю ее видимую слабость, не пропускала даже слабых отблесков.
— Может, мы все умерли. Смерть ведь на самом деле такая — мрак, страшнее, чем в жизни и камень. Наших мертвых впитывал камень, и никогда не выпускал к Солнцу. Так что, дороги к Солнышку нет!
— Молчи, дурачок! Как камень может впитать, он же твердый и гладкий!
— Может! Я видал особый камень, который воду впитывает, в нем маленькие дырочки есть. А в замке-камне, наверное, дырочки таковы, чтоб душу впитывать!
Говорить дальше никто не стал. Не очень-то и поболтаешь во мраке, когда не видно лица собеседника. Иногда кажется, будто темнота может не только закрыть глаза, но и заткнуть уши вместе со ртом.
Люди стали молчать и внушать самим себе, что они — мертвецы. Но тут произошло нечто настолько невиданное, что никто даже не понял, что это такое. Кто понял, тот, разумеется, не поверил и поспешил поскорее отвернуть голову, чтобы убедить себя, что явленное перед его глазами — видение, порожденное необычайно тяжелым мраком.
Над головами подземников разверзлась похожая на молнию (которой они, впрочем, никогда не видели) синяя полоска. На одном из ее изгибов виднелось что-то желто-золотое, горячее, и мало кто из жителей недр поверил в свою мысль о том, что оно и есть Солнце.
Молния все ширилась и росла. Вот уже волна чужого, незнакомого воздуха окатила с головы до ног. От нее сделалось как-то не по себе, и многие тут же зажали носы.
Первым опомнился царь. Как хорошо, что ему посчастливилось выжить в мясорубке землетрясения! Только он и смог придумать для людей действия, которые они должны сделать в данный момент.
— Спокойно, — сказал он, нещадно подавляя дрожь в собственном голосе, — Возможно, это и есть Оно, но нам надо… Надо убедиться. К тому же, ход может закрыться в любое мгновение, а потому следует покидать нашу былую родину как можно быстрее. Если нас запрет здесь, то жизни уже не будет.
— Не будет, — прошептали остальные.
— Потому построимся. Первыми пойдут здоровые мужчины во главе со мной, следом — женщины и дети, последними — раненые. Кто искалечен очень сильно, того несите на руках.
Некоторое время подземные жители еще бродили по руинам городка, стараясь отыскать живых среди мертвых — раздавленных, заваленных, захлебнувшихся. Нашли нескольких человек и на руках отнесли их к остальным.
Вскоре процессия двинулась в путь. Сперва шли по пологому склону, но потом край стал отвесным, как скала. Забираться на него оказалось делом не простым. К счастью кто-то принес веревки, сплетенные из стволов подземного кустарника и когда-то давно применявшиеся на строительстве тоннеля, идущего к небесам. С большим трудом закрепив веревки, стали подниматься. Сперва залезла голова отряда, потом подняли женщин с детьми и раненых. Особенно тяжким подъем делала непрекращающаяся волна чужого воздуха, бьющая сверху, от которой у многих кружилась голова, и один подземный житель даже упал с веревки, правда, его вовремя успели подхватить под руки.
Покончив с тяжеленной работой, подземные жители передохнули и огляделись по сторонам. Они заметили, что край разрыва дальше идет полого, но на самом верху имеется еще одна отвесная стенка.
— Что же мы сразу в свет не обратились? Уже бы наверх взлетели! — говорил кто-то из самых сильных подземных людей.
— Видать, испытание нам такое дано. Светом мы только лишь наверху станем, а пока надо свою тяжесть наверх затащить, — ответил ему сам царь.
Пока шли по пологому склону, вспоминали старинные легенды. Когда рассказали все, что знали, то удивились: выходило, они знали про никогда не виданный ими мир абсолютно все.
С такой радостной мыслью они и стали забираться на последнюю отвесную стену. На самом ее верху была площадка, с которой человек, если его подсадить, мог выглянуть в самую трещину, и увидеть Тот Свет. Оказавшись на площадке, подземные люди пришли в невероятный трепет, и поспешили скорее подсадить первого из своих, то есть — царя.
И наступил невероятный момент, в пришествие которого все и всегда верили, но никогда никто не ожидал встретить его при своей жизни. Голова царя оказалась уже в ином мире, но его ноги оставались еще под землей, на плечах сильных помощников. Они ощутили, как правитель затрясся, услышали, как он всхлипнул. Через мгновение царь напрягся, и вылетел наружу. Силачам не оставалось ничего, как сперва вытолкать на белейший свет осаждавших их со всех сторон женщин с детьми, потом отправить туда же раненых, и, наконец, вылезти самим.
На этих словах моя история закончилась. Я не могу представить, что стряслось дальше с этими неведомыми людьми, закончившими свой долгий путь среди руин и трупов. Наверное, они тоскливо смотрели на открывшееся им солнце, которое оставалось все таким же далеким, на чужую земную поверхность, по которой плясала смерть. Деваться некуда — из-под земли они вышли, и не могли бы вернуться обратно. Оставаться в царстве смерти вечно стремившиеся наверх люди не стали. В те дни мы не увидели ни одного человека глубин, ни живого ни мертвого…
Я опять смотрю в окно, и мой взгляд скользит по глади площади, которая никогда не треснет и не обнажит подземелий. В самом деле, куда подевались те люди?! Или для них, многие века пробивавшиеся к миру света, с небес спустилась лестница, по которой они поднялись и исчезли из пропитанного смертью пространства, обреченного вечно лежать между низом и верхом?!
Товарищ Хальген
2008 год
(комментариев: 0)
|
Прости, Господи, раба Божьего Владимира (Ленина). (23-05-2008)
В самом необжитом, утонувшем в снегах да болотах краю русских земель, где двадцать первый век не отличишь от десятого, есть деревушка со смешным названием Затеинка. Славится деревушка своей бревенчатой церковью, которую по бытующему здесь преданию построил своими руками ее первый настоятель, отец Илья. Конечно, так оно и было. Эта деревянная церковь похожа на множество таких же храмов, затерянных среди безразмерных русских лесов. Но только в этом храме раз в неделю молятся за упокой души раба Божьего Владимира. Ленина.
На соборной площади городка стояла ленивая, чем-то похожая на сонную корову, толпа. Бабы молча грызли семечки, мужики чесали бороды и затылки. Время от времени все поднимали глаза к золотому куполу храма, где показалась фигура здоровенного на вид человека. Правда, с земли тот человечек казался безнадежно маленьким.
— Чиво они делають? — спросила только что подоспевшая бабка Глаша у девицы Нюрки, одетой в цветастый сарафан, прямо как на праздник.
— Крест ломать будуть, — равнодушно ответила девка, вытряхивая шелуху из полотняного мешочка.
— Да неужто так можно! Чиво ж они, ироды, Бога не боятся?! — всплеснула руками бабка.
— Выходит, не боятся, — пожала плечами Нюра, — Сказывают, что и Бога-то нет!
— Тьфу ты, черт окаянный, чтоб тебе свалиться! — погрозила кулаком старуха, и тоже устремила взгляд в сторону верхушки купола.
Мужики тем временем спорили, сшибется ли человечек с верхотуры, или нет. Одни говорили, что обязательно убьется, другие — что нет. Вон он парень какой ловкий и сильный! Третьи утверждали, что он, быть может, и не упадет, но все равно на него с небес упадет тяжелый камень или молния, а если святотатец и тогда уцелеет, то уж после смерти ему все одно не миновать геенны огненной. На последнее никто не возражал, ведь нет еще на земле такой лазейки, в которую можно заглянуть и посмотреть, как оно на Том Свете.
Меж тем человечек отвинтил-таки крест. Но бросать его к ногам взволнованного народа, наглядно показывая тем самым торжество нового человека над небесными силами, он почему-то не стал. Хотя так и полагалось по негласным правилам летучего атеистического отряда, за отход от которых и наказать могли. Впрочем, люди все равно не обратили на этот странный поступок крестоборца никакого внимания. Главное, что живым с купола слез, целым и невредимым, только лишь потным, и одно это заставляло людей долго спорить об увиденном.
— Накажет его Господь! Накажет. Ведь пути Господни неисповедимы, — серьезно говорил чернобородый мужик другому, усатому, — И всю власть их покарает, вмести с их этим, как его там… С Лениным!
— Может, простит, — невнятно отвечал усатый, — Может, в них тоже какой Божий промысел есть?
— Божий промысел в том, чтоб нам их со света сжить, — басил бородатый, — За оружие надо браться, вот что я вам скажу!
Паренек по имени Иван, тот самый, что только что был на куполе и свинчивал крест, тем временем продирался через толпу, оставаясь незамеченным. Это было несложно, ведь взоры людей остались прикованы к лишенному креста куполу, который вроде бы стал чуть тусклее, уже не светился и не разбрасывал вокруг себя игривых солнечных лучей. Правда, это можно было объяснить и тем, что солнышко уже клонилось к закату.
«Не иначе, как тень мою высматривают», подумал Иван и сильнее вцепился в обернутую гимнастеркой тяжелую ношу, зажатую под его правой рукой. Сам он был по пояс обнажен, и от его груди шел отдающий запахом конюшни потный пар. Вместе со странным грузом Ваня прошел сквозь весь маленький городок, и вышел в поле, где высились три красноармейские палатки. Это был летучий отряд по атеизму №71 (ЛОПА-71).
Не останавливаясь, Ваня прошел мимо этих трех палаток и зашагал дальше, где среди кустов незаметно притаилась четвертая. Здесь обитала элита ЛОПА-71, его «золотой фонд» — трое крестоборцев, то есть тех, кто сбивал кресты с куполов церквей и часовен. Эти люди тоже считались красноармейцами, но солдаты-охранники шарахались от них, и никогда не заводили с ними разговора. Редко общался с ними и сам командир, товарищ Дубин. Хоть он и говорил на митингах, которые обычно предшествовали сбиванию крестов, о борьбе с мракобесием и старыми предрассудками, но все-таки нести слова — одно, а ломать своими руками прадедовские кресты — уже совсем другое. Разница, пожалуй, такая же, как между человеком, кричащим каждому прохожему «я тебя убью!» и настоящим убийцей. Правда, крестоборцам кресты ломать именно товарищ Дубин и приказал, но так ведь не по своей же воле, высшее начальство заставило. Одним словом, не верил командир ЛОПА, что Бога нет, но, в то же время, не мог верить и что Он — есть, ибо тогда не был бы командиром. Поэтому Дубин решил, что пусть жизнь идет, как идет, а от крестоборцев все-таки подальше держаться надо.
Сбиватели крестов жили своей обособленной жизнью, сами себе варили кашу, чинили сапоги и одежду. Единственное, что они получали из отряда — это спирт, и доставалось его им не мало, начальство хорошо понимало все тягости их «труда». Поэтому каждый день все трое были полупьяными, а если удавалось сделать «работу», то есть сломать кресты на очередной церквушке — то напивались вдрызг. Сейчас им повезло — в городе, к которому они подошли, было целых три собора, и сегодня шел третий день их яростного веселья.
Когда Иван подошел к палатке, оттуда раздавался храп. Его товарищи — бывший паровозный кочегар Илья, и человек с темным, вероятно — разбойничьим прошлым, Федот, крепко спали.
Илье в тот миг снились кресты. Множество крестов, столько, сколько их не было даже над его родным городом, а там церквей было не меньше двух десятков. Когда паровоз подходил к вокзалу, он поднимал голову, и, вытирая с опаленных бровей капли пота, глядел на это великолепие, полагая, что это и есть — Рай. Но уже в следующий миг он наклонялся к топке, и оттуда на него опять смотрели языки адова пламени, геенны огненной. Впрочем, рейсы еще не были мукой, настоящим адским кошмаром становилась чистка остывшей топки, когда локомотив становился на ремонт. В черноте паровозных кишок нестерпимо воняло серой, в глаза и в нос лезли лохмотья сажи, и Илюша не сомневался, что там водятся рогатые черти. Кочегар брал кувалду и зубило, начинал бить по стенкам топки, счищая с них нагар. Казалось, что от беспощадного грохота, отраженного разом от всех стенок узкого пространства, мозги вот-вот разорвут череп и выплеснутся из головы наружу.
После такой работы у Илюши пару дней гудело в голове, и по ночам ему снились звонящие колокола. Сон обрывался свистком паровоза курьерского поезда, ведь жил Илюша в одном шаге от блестящих рельсовых ниток. Нацепив грязную робу на грязное же тело, кочегар отправлялся на работу.
Началась война, и вокзал был набит зелеными солдатами, от которых пахло дымом и дальними странами. Одни солдаты шли строем, другие шагали уверенной походкой сами по себе, третьи — бесшумно скользили и прятались при малейшем шорохе. Кочегару не было до них ни малейшего дела — другая жизнь его не касалась, он даже не читал газет.
— Они же за нас воевать едут, кровушку свою проливать, — сказал как-то старенький машинист Пахомыч, имея в виду солдат.
— У меня бы спросили! Будто нужна мне их кровь! — огрызнулся Илья.
— А что как враг сюда придет?!
— Пусть приходит! — махнул рукой кочегар и заглянул в топку, — Брать у меня все одно нечего. Нас убьют, а потом сами уголь в топку кидать станут?! Чего враг дурак, что ли?!
Машинист почесал затылок и отвернулся, переведя взгляд на паровую машину. Поезд не сбавил хода.
Но однажды в жизни Ильи все изменилось. На станции остановился небольшой эшелон, и из него вышел человек в фуражке с красной звездой. Илюша тем временем курил самокрутку, опираясь на снегоочиститель своего паровоза — «овечки».
— Кочегаришь, братец? — спросил он.
— Кочегарю, — спокойно ответил Илья, и, отвернувшись, добавил, — Тебе-то чего?!
— Хочешь жизнь посмотреть, по городам разным поездить, и паек хороший получать?
— Допустим.
— Поступай к нам служить. Я тебя в летучий атеистический отряд запишу.
— Летучий? — удивился Илья, поняв из всей фразы только это слово, — На еропланах летать, что ли?
Илюша однажды видел аэроплан. Самолет летел под самыми облаками и казался такой же частичкой неба, как и щебетавшие птахи. Но Илья слышал, хотя и не очень верил, что там внутри крылатого чуда сидит человек, такой же как он, из костей, мяса и крови.
— На аэроплан тебя пока еще рановато, — серьезно заметил незнакомец, — А об остальном узнаешь. Прыгай в вагон!
Илья прыгнул. Там он узнал о создании ЛОПА и о том, что для отряда не хватает людей. Еще ему рассказали о будущей его работе — сбивании крестов. Этот «труд» кочегару не сильно понравился, но он сразу сообразил, что на новом месте всяко будет легче, чем у паровозной топки, а, может, и интереснее. К тому же при хорошей службе обещали повышение.
Так и попал Илья в ЛОПА-71. Отряд состоял из командира, который одновременно был и комиссаром, десяти караульных красноармейцев, да трех «уполномоченных атеистического отдела», то есть — крестоборцев. На последних и ложилась вся работа.
Приходя в город или село, первым делом находили в нем церковь, оцепляли ее караулом, после чего Дубин приказывал не занятым в охране красноармейцам собирать народ. Когда площадь (а перед каждым храмом всегда есть площадь) начинала колыхаться людской массой, командир залезал на какое-нибудь подобие трибуны и произносил речь о «борьбе с предрассудками и мракобесием». Закончив со своей частью работы, Дубин убирал свое рабочее место, то есть прятал язык и закрывал рот, и исчезал. Наступал черед крестоборцев, и они карабкались на купол, под самые небеса.
Илье поначалу было страшно. Ноги скользили по круглому позолоченному полю, а сверху на него грозно смотрел огромный зрак небес. В первый раз бывший кочегар боялся, что едва он прикоснется к кресту, небеса раскроются, и, насаженный на невидимое копье, он рухнет прямо в преисподнюю. Свой первый крест он отвинчивал с закрытыми глазами, ощупью, и робко посмотрел перед собой лишь когда почувствовал, что руки сделались пусты. Креста не было, а Илья стоял цел и невредим, и его тело оставалось таким же большим и плотным, как и раньше. Весь мокрый он юркнул в небольшое окошко под куполом разоряемого храма, оттуда скатился по лесенке, и потом радостным шариком покатился в лагерь. Там он три дня пил не просыхая.
Не всегда все происходило гладко. В одном селе атеистическую команду встретила звонкая пулеметная очередь, и красноармейцам понадобилась смелость, чтобы найти и обезвредить бунтующий пулемет. «Максим» нашли на чердаке заброшенной избушки, каких после огромной войны в русских деревнях стало великое множество. Пулемет определили в имущество отряда, а самих стрелков, ясное дело, так и не нашли. Другая деревня встретила воинствующих атеистов вилами и кольями, и не было в ней человека, желающего принять от них даже одно слово. Дубин сперва пытался что-то сказать, но получил легонький удар дубинкой по макушке. Это все и решило. «Эх, темный народ. Но ничего, через пару лет все одно перевоспитаем», пробормотал он и приказал отходить. Мстить деревенским было не за что — командирская голова почти не пострадала, а проповедовать атеизм сквозь кровавый туман разгрома деревни Дубин не хотел. Слишком много крови и смертей он видел на фронте.
Иван толкнул сперва Федота, а потом — Илью.
— Смотрите! — и он развернул гимнастерку. В глаза спящих влетело как будто само солнце.
— Ух, ты! — удивился Федот.
— Чаво?! — не понял спросонья Илюша.
— Сам ты «чаво»! — передразнил Ваня, — Не видишь — чистейшее золото!
— Не позолота? — усомнился Федот.
— Какая позолота?! — обиделся Иван, — Гляди, я напильником попробовал, как есть — золото!
— Ой-йой-йой! — покачал головой Федот, обдумывая то, что явилось перед его глазами, — Небось, купец какой или помещик свою душу так спасти хотел. Не знаю, как там насчет души, но его самого революция схватила-таки за жопу, и крест не помог!
— Я вот что думаю, — перебил его Иван, — Вот мы кресты с церквей посшибаем, и что тогда?! Хорошо, если в Красной Армии оставят, или какую должность где дадут. А что как по домам попрут?! У вас есть дома-то хоть? Я свой дом давным-давно потерял, до войны еще. Так вот, я предлагаю запастись, ведь золотишко — оно всегда в цене, хоть и при Советской власти!
— А я думаю, что распилить его лучше сразу, и на части разделить. Так и от начальства схоронить легче, и сразу все по-честному будет, у каждого — своя доля.
— Можно и так, — пожал плечами Иван, — Мне половину, а вам — по четверти.
— С какой б… радости! — возмутился Федот, — Всем поровну!
— Но ведь я этот крест снял! Я! Значит, мне и больше!
— Ты это кончай п…ть! Мы крестов не меньше твоего завалили, а что тебе золотой попался — так то повезло! Повезло тебе, м…ку такому, а ты еще и п…ишь! Сегодня тебе повезло, а завтра — мне или Илюхе, но трудимся-то поровну!
— Ты чего это, а?! Чужого труда, б…дь, не уважаешь?! П…лей захотелось?! Ну, так на тебе!
Кулак Ивана просвистел над самой макушкой Федота. Но тот был опытнее, и вовремя убрал голову, спрятав ее за золотой крест. Ответный удар сбил Ивана с ног и выбросил его из палатки. Пробормотав ругательство, Федот перевел дух и на мгновение отвернулся. В тот же миг из прорези палатки вылезли две огромные волосатые ручищи, и вцепились в глотку Федота. Тот захрипел, но успел лягнуть ногой Ивана, который был снаружи. Видать, удар пришелся в чувствительное место — снаружи раздались вой и мат Ваньки.
— Вот до чего людей доводит жад…, — пробормотал Федот, обращаясь ни то к Илье, ни то к кресту, ни то к самому себе. Закончить фразу он не успел — блестящая молния топора прорвала брезент палатки и просвистела над самым ухом, вырвав из него кусок мяса.
— Ах, чтоб тебя, — воскликнул Федот, и колобком выкатился из палатке, прихватив с собой жердь. Тряпочный домик рухнул, и безучастному к дележу Илье не оставалось ничего, кроме как тоже выползти наружу.
Драка становилась уже нешуточной. Отбросив в сторону жердь, Федот схватился за дубину, а Иван взялся за свою винтовку.
— Убью! — хрипел он, уже собираясь наставить ствол на противника.
— Полно вам! Хватит! Мы ведь за одно! — пытался Илья помирить дерущихся, но его уже никто не слушал.
Иван лязгнул затвором. Илюша понял, что единственная возможность прекратить драку — это лишить сознания того, кто в этот миг наиболее опасен. Дальше его можно будет уже связать, отпоить водой, привести в чувство.
Илья подкрался к Ваньке со спины, когда тот уже брался пальцем за спусковой крючок. Бить пришлось изо всех кочегарских сил — тело у Ивана было все-таки не маленькое, да и голова — по самому большому размеру шапки.
После удара Ваня как-то не по-хорошему обмяк, из его ноздрей и изо рта потекли тягучие струи крови, глаза будто остекленели. Крутанув напоследок головой, он рухнул на землю, и его тело безответно растянулось на холодной росистой траве.
Илья очень удивился. Он тут же почуял, что вместе с сознанием его товарищ потерял и что-то еще, без чего нельзя гулять по этому свету. В нерешительности он поднял руки, рассмотрел их, будто удивился. Тут же подбежал опомнившийся Федот. Он приподнял Ивана, припал ухом сперва к его раскрытому рту, потом — к груди, после чего положил крестоборца на землю и пальцем закрыл его стеклянные глаза.
— Готов, — вздохнул он.
— Как — готов?! — не понял Илья.
— Мертвец он.
— Почему?! Из-за чего? — задрожал Илюша.
— Дырка у него в голове от рождения была. Кости не заросли, — пожал плечами Федот, — А ты его по этой дыре и шмякнул. Ну, ничего, что же поделаешь…
— А-а-а! — завыл Илья, и опять пошевелил своими пятернями, на этот раз — со страхом. Он никак не мог предвидеть, что его мирные ручищи, столько лет безропотно бросавшие уголь в паровозную топку, оказывается, могут еще и убивать.
— Вот тебе и «а», — передразнил Федот, — Надо думать, что дальше делать. Этого все равно не вернешь, ему — хана, но мы-то еще живы. Думаю, надо крест напополам распилить и делать ноги отсюда. Все равно в отряде теперь жизни не дадут.
— Нет… Я не возьму… Можешь брать себе весь… — отрывисто сказал Илья. В этот миг он подумал, что если возьмет свою часть креста, то тогда получится, что он убил Ваню из-за находки, а, значит, станет убивцей. Слово-то какое тяжкое, «убивца», катается внутри головы, как свинцовый шар… Нет, оно, это название — не его, он никого не убивал, просто так нечаянно вышло.
— Ну и дурак, — ответил Федот с поразительной невозмутимостью, будто на него и не наставляли смертоносный ствол пять минут назад, — Хорошо, заберу его весь. Но тебе все равно советую делать отсюда ноги, пока цел.
Они разошлись в разные стороны. Федот потащил на плечах свой золотой крест отправляясь в те миры, где Илья его больше никогда не увидит, словно и не встречал он этого человека. Илюша же пошагал в другую сторону. Кочегар сам не знал, куда он идет, он отправился туда только лишь для того, чтоб не идти по пути с Федотом. В родной город возвращаться не хотелось, да и не знал он, что его теперь там ждет. Других же мест в огромной Руси-матушке Илья не знал.
Бывший крестоборец брел в туманный мрак, пока не услышал плеск под своими ногами. Нагнув голову, он увидел песок, пропитанный водой, и догадался, что вышел к какой-то речки. Богата реками Русь-матушка, русские земли буквально нанизаны на них, как бусинки на нитки. Идти по воде Илья не умел, и потому побрел вдоль берега. Песочек перешел в камыши болотистой заводи, и где кочегар наткнулся на оставленную кем-то из крестьян лодку. Забрать из нее весла незадачливый хозяин, видимо, поленился.
Илья залез в лодочку, оттолкнул ее от берега, и поплыл по течению. «Авось река куда-нибудь сама принесет», подумал он сквозь подползшую со всех сторон дремоту. Еще он подумал, что лодка — самое спокойное место для отдыха путника. Ведь остановись он на дороге, в мыслях начнется тревога, и усталость будет бороться с думами о том, что хорошо бы идти дальше. Но река — совсем другое дело, она несет себе и несет, вроде и отдыхаешь, но, в то же время, продолжаешь свой путь.
Под шумок таких красивых раздумий Илюшка задремал, и во сне его опять окружили купола да кресты. Он не видел, как лодка петляла в водных потоках и прозрачных струях, как она едва не застряла в водовороте, но выбралась из него, и понеслась дальше. Легкие речные волны и веселое течение вдоволь наигрались с деревянным лодочным телом, а потом отбросили его, как надоевшую забаву, на тихую песчаную отмель. Здесь пахло спокойным лесным дымом, тем самым, от которого веет скромным походным уютом. Невдалеке звездой горел красный костер, возле которого собрались незнакомые Илье люди.
Илюшин сон продолжался. Один из куполов обратился в легкую, почти прозрачную руку, которая зачем-то коснулась лба Ильи. Кочегар с удивлением отметил, что эта рука — женская.
Кочегар проснулся и вздрогнул от утренней сырости и воспоминаний о вчерашнем дне. Он отчего-то подумал, что увиденная во сне рука — его собственная убийственная рука, ломавшая кресты и прибившая Ивана, но только мертвая, потерявшая свое мясо и кости.
— У-у-ух! — тяжело вздохнул он, плотнее закутываясь в шинель, которую он прихватил-таки из атеистического лагеря.
Но в то же мгновение опять вздрогнул. Перед его глазами проплыло лицо девушки. Оно было прекрасно это желтоволосое синеглазое лицо, но, вместе с тем, столь безмолвно, что Илья принял его опять-таки за свое видение.
От испуга кочегар заворочался, и увидел уже всю девушку, наряженную в бело-красный сарафан.
— Ты… Ты — кто?! — почти крикнул он, надеясь, что прямой вопрос либо прогонит это речное видение, либо, если это все-таки живая девушка, заставит ее что-нибудь сказать.
— Я — Настя, — ответила незнакомка, что вызвало в Илье еще большее удивление. Он подумал, что будь она видением, ему бы все-таки было спокойнее, — Мы с папой и с братиной у костра греемся, иди туда, там теплее, чем в твоей лодке.
Илюша подобрал шинель и заковылял к костру.
Яркий свет выхватил из мрака одиннадцать мужских лиц. Самое старшее, морщинистое и чернобородое посмотрело на него строго и властно, и Илья сразу понял, что тот у них — за главного.
— Это мой папа, его Афанасий Степанович зовут, — услышал Илюша девичий шепоток над ухом.
Афанасий Степанович кивнул головой, и Илья решил представиться:
— Илья Васильевич Угорев, уполномоченный летучего отряда по атеизму №71.
Старший опять кивнул головой. Окружающие его люди как будто расколдовались, стали по очереди представляться Илюше и говорить о себе.
Возле Афанасия Степановича грелись у костра два красноармейца — братья Васильевы и один матрос — Швыдюк. По их разорванным, линялым одеждам можно было сразу догадаться, что Красная Армия и флот для них — части их прошлого, уже никак не трогающие нынешнего дня. Дальше тер руки об коленки Алешка, по виду — юродивый. Со смехом он достал из кармана какую-то бумагу, испещренную каракулями, и показывал ее всем:
— Вот мой пачпорт! Хотите верьте, хотите нет! И никакая властя не придерется, чтоб мне лопнуть!
Следом за ним располагались четыре бородатых мужичка в армяках, по виду — ни то крестьяне, ни то ямщики. Из разговора выяснилось, что — крестьяне. Их звали Петр, Василий, Лукьян и Михаил. Происходили они из одной деревни, и, наверное, были родственниками.
Чуть поодаль от костра сидел печальный черноволосый паренек с раскосыми глазами. Он был калмыком, и звали его Коля-калмык. Коля о чем-то говорил с огромным человеком, который был раза в четыре больше его и раза в два больше Ильи. Это был Никита-богатырь.
— Чем живете? — запросто спросил Илья.
— Часовенки строим, — так же просто ответил Никита, и кочегар пожалел о том, что сказал им про атеистический отряд. Но слово, как известно, не воробей, и даже не ворона. Но идти Илюше сейчас все равно было некуда, и он решил остаться с этими людьми. В конце концов, если примут за чужого, то прогонят на все четыре стороны, мир ведь большой. Не похожи они на тех людей, которые убивают.
Так и заснул Илья около костра, а с рассветом его разбудил стук топора и протяжная песня. Кочегар открыл глаза, и увидел, что все люди, с которыми он познакомился вчера, теперь усердно трудятся. Одни стучали топорами где-то в лесу, другие — носили тяжелые бревна, третьи, то есть крестьяне Петр, Василий, Лукьян и Михаил вместе с Афанасием Степановичем складывали деревянные стены.
Никто ничего ни у кого не спрашивал, никто никем не командовал. Тела людей вплелись в общее дело так же просто и красиво, как прутья вплетаются в корзину под руками умелого мастера.
Оставаться одному не было никаких сил, и Илюша бросился к работникам, чтобы влиться в их общий труд. Но никак не получалось. Он то мешался, то оставался без дела, то у него ничего не выходило. Даже в песне, которую пели все вместе, он путал слова и врал мотив.
К полудню груда бревен как будто сама собой стала вырастать в маленькую часовню. Деловито стучали топоры, визжали пилы, повсюду летели щепки и опилки. Бревна укладывались в стены так аккуратно, будто срастались друг с другом. Вскоре часовня увенчалась маленьким куполом, и Афанасий Степанович поставил на него крест.
Потом они зашли в построенную ими часовенку и принялись молиться. Молился и атеист Илья. Ведь не мог же он оставаться снаружи этого крохотного храма, когда все зашли внутрь!
После молебна расположились на обед, который приготовила Настенька. Еда была простой, крестьянской — гречневая каша, хлеб и молоко.
Так и началась жизнь Ильи среди этих странных людей. Построив часовенку, они прятали провизию и нехитрые пожитки в торбы, и отправлялись в путь. Долго брели по лесным дорожкам, а иногда и прямо по лесам и болотам, едва не проваливаясь в топи. Вперед всегда отправляли дурачка Алешку, он первый шел по дорожке, и смотрел, чтобы не встретить казенных людей. Если они на его пути все-таки попадались и серьезно спрашивали «документы», то юродивый обыкновенно показывал им свой «пачпорт», и его всегда пропускали. Пройдя немного вперед, и скрывшись из вида серьезных людей, Лешка сворачивал в лес, и незаметно возвращался к братии.
Вернувшись, он начинал строить страшные рожи, и братия сразу понимала, что вперед хода нет. Они сворачивали, и брели кривым путем, спотыкаясь о колоды и поваленные деревья. Иногда натыкались на деревушку, и тогда Алешку отправляли в нее. Неизвестно, что он говорил крестьянам, нищим, голодным, обобранным то и дело сменявшимися «властями». Но обратно он всякий раз возвращался с мешками, полными провизии. Так братия и добывала себе пропитание.
После долгого пути Афанасий Степанович неожиданно указывал рукой на какой-нибудь холм, ничем не отличимый от сотен других горок, мимо которых они проходили, обращая на них внимания не больше, чем на трухлявые деревья. Но если рука старосты простерлась в сторону холма, то все знали, что на нем будут строить новую часовню. Тогда братия останавливалась, извлекали пилы, топоры и прочий инструмент, и принимались за дело. Трудились до изнеможения, до того времени, когда люди валились с ног там, где стояли, и, подложив кулаки под головы, проваливались в бездонный сон.
Илюша потихоньку обучился плотницкому ремеслу. Сперва он стал рубить нужные деревья, потом их таскать, а со временем навострился и делать сруб. Научился он и петь так, чтобы не врать мотив и вливать свой голос в невесомое облако общей песни.
Спустя несколько дней, они оставляли часовенку красоваться на зеленом холме, и отправлялись в дальнейший путь. Илья не знал, имеет ли эта дорога какую-нибудь цель, есть ли на Земле то место, на котором они остановятся и скажут, что пришли. Он спрашивал об этом у всех сотоварищей, но никто и сам не знал, куда же они идут. Крестьяне говорили, что им все равно куда идти, лишь бы не возвращаться в свои разбитые войной и разграбленные различными «властями» деревни. Бывшие красноармейцы и матрос ушли со своих родных мест так давно, что и сами не знали, есть ли где на русских просторах их «маленькие родины», или они им виделись лишь в давнем сне. Коля-колмык, как потомок кочевого народа, вообще не понимал значение слов «придти» и «остановиться», при их произношении перед его глазами возникал заброшенный среди степей могильный курган. У Алешки спрашивать вообще было бесполезно, на всякий вопрос он всегда отвечал шутками.
Было бы разумно расспросить самого Афанасия Степановича, но тот всегда молчал, передавая свою волю сотоварищам легкими движениями рук и глаз. Иногда в его глазах была заметна отчаянная борьба, он будто бы удерживал рвущиеся из него мысли от того, чтобы они перелились в живые слова. Но уста Афанасия Степановича все равно оставались безмолвны.
Настя рассказала, что ее отец принял обет молчания, и теперь не скажет слова даже и тогда, когда его схватят враги, и будут подвергать разным экзекуциям. Последнее, что сказал Афанасий Степанович на своем веку, это были слова, отправившие их в этот бесконечный путь. «Наступил Конец Света, скоро Русь вовсе без крестов останется. Но пока последний крест не упадет, нечестивому хода к нам не будет, и мы станем ставить крестов больше, чем смогут поломать его слуги…»
В короткие отдыхи, которые у них бывали после обеда, Настя рассказала Илье и о прошлой своей жизни. Они были богаты, отец владел несколькими пароходами, бороздящими гладь большой русской реки. Настенька хорошо помнила большой красивый дом, расписанный по образу и подобия терема, вместо прямых потолков в которым были подражающие небесам полукруглые синие своды. Она любила глядеть сквозь его окошки на речные воды, по которым, оставляя пенистые струи, скользили белые тела пароходов, похожих на приводнившихся чаек. Тихо и спокойно жилось тогда, и можно было с рассвета до заката рассматривать картинки в журналах, играть в куклы, или смотреть в окошко.
Было, правда, в той их жизни и горе — когда Настеньке было десять лет, неожиданно умерла ее мать. Даже сейчас при воспоминании о тех днях на лице Насти струятся ручейки слез. После смерти жены Афанасий Степанович сразу помрачнел, будто его веселая половина легла в гроб вместе с умершей. Для Насти он нашел няньку, после чего с головой погрузился в какие-то свои дела. В их доме стали появляться незнакомые люди, которые закрывались с ним в кабинете, и, наверное, о чем-то говорили.
Однажды Настя проснулась среди ночи, и зачем-то вышла в коридор, который вел к кабинету ее отца. Там она столкнулась с незнакомым человеком и очень испугалась.
— Ну, чего боишься? — весело улыбнувшись, спросил незнакомец, и Настя разглядела, что был он лысый и с маленькой бородкой.
— Хогошая девочка, — сказал он, — Если у меня когда будет дочка, я бы хотел, чтоб она была, как ты.
— Меня Настей зовут, — неожиданно для самой себя сказала Настя, запомнив, что незнакомый человек картавил.
— Настя, — задумчиво сказал незнакомец.
В тот же миг отцовского кабинета отворилась, и появившийся в коридоре Афанасий Степанович отправил дочку в ее комнату. Вспоминать о незнакомце он запретил с неожиданным для него гневом.
— Ты знаешь, — говорила она Илье, — По-моему, тот странный человек — это сам Ленин. Я как его портрет увидела, так прямо вздрогнула. Но что он делал у моего папы, зачем к нему приходил?
— Может, тебе это приснилось? Ведь, говоришь, ночью дело было, — не поверил Илья.
— Возможно и так, — не стала спорить Настя, — Но ты-то сам его видел? Ведь с красными был!
— Где же я мог его видеть?! — засмеялся Илюша, — Или, по-твоему, Ленин только и делает, что везде ездит, да всем показывается?
— Да я просто… — начала было Настя, но тут же прикусила язык, ибо перед ними выросла огромная фигура Афанасия Степановича. Тот покачал головой и ушел прочь.
— Недоволен, — заключила Настенька.
Илья пошел к костру, возле которого грелись сотоварищи.
— Что с нами они сделают, если поймают? — спрашивал Петр у одного из братьев Васильевых, — Небось, убьют?!
— Чего убивать так просто, это неинтересно, — ответил бывший красноармеец, — Убивать и на фронте можно. Кого живым схватят, того уже так просто не убьют!
— И что? — с тревогой в голосе вступил в разговор Лукьян.
— Наверное, какую-нибудь работу дадут бессмысленную. Например, забава такая есть — чертово колесо. Поставят внутрь колеса, низ которого — в воде, и беги внутри него, пока не издохнешь. Или еще яму могут заставить днем рыть, а ночью — засыпать, и так до самой смерти.
— Я не стану ничего делать! — отозвался Михаил, — Поставят меня в колесо, а я и буду стоять на месте!
— Они, небось, тоже не дураки. У них для таких случаев электричество имеется. Привяжут к тебе два провода, и побежишь, как миленький!
Разговоры были недолги. Встав от костра, люди поплевали на руки, и опять взялись за топоры, будто от разговоров о наказании бессмысленной работой неожиданно возжаждали труда, наполненного смыслом. Опять зазвенели пилы, затюкали топоры, и на половину сруба часовни стали нарастать новые бревна.
В этот раз Афанасий Степанович доверил Илье поставить на маковку часовни готовый деревянный крест. Просто указал ему рукой на верхушку, а потом протянул в руки свежевыструганный крест.
Трясущимися руками бывший атеист ставил свой первый крест. Он дивился невероятному повороту своей жизни, вспоминая то, что происходило с ним еще месяц назад. Но когда крест вырос над покрытым осиновыми лемехами куполом, Илья перекрестился, и тут же почувствовал, что вся прошлая жизнь сейчас отвалилась от него, как корка грязи. Да, остались от прошлого кое-какие воспоминания, но теперь они стали слабыми и невнятными, как будто наполовину истлевшими.
Путь продолжился, и Илья заметил, что двигаются они на юг. Древесина стала тверже, и постройка новых часовен требовала все больших сил. Края шуршащих под ногами осенних листьев по утрам покрывались затейливым белым узором, говорящим о близости зимы. Илья чувствовал, что скоро их путь все равно подойдет к своему концу. Как только заметут зимние вьюги, негде им будет схорониться от пронзающих ветров и смертельных морозов. Ничем не смогут поделиться с ними крестьяне, сами умирающие от голода. И, в конце концов, на кровавом рассвете одного из январских дней, слабое солнышко разглядит на одной из снежных полянок тринадцать скрюченных морозом трупов.
Афанасий Степанович неожиданно повернул ноги на восток, и следом за ним последовали сотоварищи. По пути им попалась большая деревушка, и Леша, как всегда, отправился в нее на разведку. Вернулся он неожиданно веселым. Оказалось, что на окраине селения стояла заброшенная избушка, которых в нынешние лихие годы было множество среди пустеющих деревень. Крестьяне разрешили путникам переночевать в ней, и даже дали немного дров.
Братия быстро разместилась в избенке, затопили большую русскую печку. Илья впервые за долгий год скитаний ощутил домашнее тепло, и подумал, как оно не похоже на тепло походное, согревающее лишь с одной стороны. Здесь жар окутывал всего человека, с ног до головы, будто переносил его в позабытую колыбель далекого младенчества. Шевелились мысли о потерянном и грядущем рае, и от этих раздумий клонило в сладостный сон.
Но расслабленность тела вызывает к жизни и притаившиеся в нем хвори. На следующий день у Афанасия Степановича начался сильный жар, и путники не смогли идти дальше. Лешка куда-то сбегал, принес каких-то трав, быстро их заварил, и стал поить старика отваром. К вечеру ему стало лучше, но куда же пойдешь, на ночь глядя? Пришлось отложить дорогу до утра.
Но спокойно встретить рассвет, чинно собрать котомки, и, перекрестившись, отправиться в путь им так и не пришлось. Середину ночи прорезал грохот пистолетных выстрелов и свирепый крик «Выходи по одному! Оружие — на землю!» Через маленькое слюдяное окошко виднелись две лошадиные ноздри и доносилось животное сопение.
— Что такое? — оглядывались ничего не понимающие спросонья странники.
Первыми пришли в себя братья Васильевы и матрос Швыдюк. Должно быть, сказалась фронтовая выучка, ведь война — учитель суровый и беспощадный. Лязгнув затворами трех винтовок (у них, оказывается, оружие было припасено, кто бы мог подумать?!) они взметнулись к лазу, открывающемуся на бревенчатом потолке. Через мгновение с чердака раздались выстрелы, и во мрак осенней ночи понеслись непокорные молнии.
С другой стороны темноты тоже раздались выстрелы, затарахтел беспощадный пулемет. Над головами пронесся предсмертный крик матроса.
Афанасий Степанович молча накинул тулуп и вышел на крыльцо. Снаружи раздался выстрел, и остывающее тело старосты рухнуло обратно, возле его головы расплылась кровавая лужа.
— Степаныча убили! — закричал Коля-калмык, и тут же взвился на чердак.
— Местные, гады, предали! Вот они какие, людишки! — прорычал Лукьян, и тоже полез в чердачный лаз. За ним последовали и крестьяне, прихватив свои топоры. Избушка тут же затряслась от выстрелов.
Настя стояла на коленях возле бездыханного тела родителя и роняла на него частые слезы. Тут же стоял растерянный Илья и беспомощно озирался по сторонам.
— Бежать надо. Батюшке моему все одно уже ничем не поможешь, — неожиданно сурово произнесла Настя и схватила Илюшу за руку.
Она мгновенно выпорхнула из домика, увлекая за собой бывшего кочегара. Не обращая внимания на летящие как будто с самих небес крики «Стой!» они прокрались вдоль забора, и юркнули в небольшой сарайчик. «Я еще вчера приметила, что здесь сеновал», бормотала на ходу дочь погибшего старосты.
За скрипучей дверцей их действительно поджидала гора сена. Хоть на сеновале и не было печки, но спрятанный в сене жар летнего солнышка прорывался наружу, отчего здесь было тепло и уютно. Они забрались на пахучую гору, и Илья стал зарываться в сено.
— Погоди, — остановила его Настя, — Ты сперва портки сними!
— Зачем еще?! — не понял Илюша.
— А затем, что мы сейчас любиться будем, как муж и жена, — наставительно ответила Настя. Она уже подняла подол своего сарафана.
— М-м, — промычал Илюша, но Настенька уже повалила его на бок и прижала к нему свое тело.
Тут дверца заскрипела, и через плечо Насти Илюша увидел казенного человека. Он вздрогнул, но человек, не произнеся ни слова, сперва смущенно улыбнулся, потом — покраснел, и пропал в проеме, затворив за собой дверь. Ясное дело, решил, что это молодежь балуется, и мешать ей не стоит. Он ведь сам так забавлялся, когда еще жил в спокойной довоенной деревне.
Когда Илюша и Настя вылезли из сеновала, то на месте избушки, в которой они недавно ночевали, увидели дымящееся пепелище с черной голой трубой посередине. Рядом чернела рыхлая земля, очевидно, накрывавшая собой недавно зарытую яму. Должно быть, в ней разом похоронили всех убитых, гонителей вместе с гонимыми. Под ногами попадались вишневые капли засохшей крови. И ни одной живой души, только где-то протяжно выли собаки, да свистел запутавшийся в ветвях опавшего клена ветер.
— Мы остались одни, — проговорил Илья.
— Одни, — эхом отозвалась Настя.
Они еще помолчали, а потом огляделись по сторонам.
— Куда идти дальше? Некуда…
— И в правду — некуда. Батюшка погиб, и никто нас уже никуда не поведет. А потому давай идти к Москве, — неожиданно предложила Настя.
Илюша кивнул головой. Ему сейчас показалось, будто иной цели у их пути и быть не может. Небеса разродились мокрым снегом, пелена которого окутала окрестные березки, сокрыла под своим пологом узкую дорожку.
— Вот и зима наступила, — прошептала себе под нос Настя.
Ноги чавкнули первые шаги по белесой слякоти. Из-за снежной занавеси неожиданно вынырнул человечек, в котором Илья и Настя узнали Лешку.
— Лешка, живой! — радостно закричал Илюша.
— Не взяли небеса, — ответил тот.
— А наши все того… Там, в яме?! — нахмурясь спросил бывший кочегар. Алеша кивнул головой.
— Все?!
— Кто уцелел, того порешили. Злые они были, ведь пятеро ихних сами в ямку угодили.
— А ты-то как?! — всплеснула руками Настя.
— Я? Вот! — дурачок показал свой знаменитый «пачпорт».
И они двинулись сквозь снежную муть. Белые мухи таяли на худой одежде, делая ее мокрой и зябкой. Они залетали за шиворот и растекались по спинам холодными лужицами, липли в глаза и ноздри. Путникам казалось, что бредут они сквозь сон, который когда-нибудь кончится, но когда — никто не знает, ведь во сне нет времени.
Так они шли до тех пор, пока ночная темень, лишенная месяца и звезд, окутала со всех сторон пропитанный снежными каплями мир. В деревушки, попавшейся на дороге, они нашли натопленную баньку, стоящую у самой околицы.
— Кто ее так натопил, а сам мыться не стал? — удивилась Настя, — Ведь жару еще много!
— Банник, — спокойно промолвил Леша, и первый юркнул в низкое строение.
За ним последовали и Настя с Илюшей. Тем, кто обошел половину Руси, повсюду ставя кресты, банный дух уже не страшен.
В баньке они и переночевали. Под утро Лешка куда-то исчез, а потом вернулся, держа в своих руках хлеб, лук и соль. Съев эту нехитрую пищу, они побрели дальше.
За прожитые дни дорога так слилась с жизнью, а жизнь — с дорогой, что путники уже отвыкли тяготиться голодом и усталостью. Чудесным образом каждый день у них во рту оказывался кусок хлеба, а вечером они всегда находили ночлег. Иногда этот ночлег был прямо великолепным — в избе да на русской печке, или в протопленной бане. Другой раз приходилось спать и на сеновалах, а то и в неубранных скирдах сена, но с первыми лучами солнца они все равно отправлялись в дальнейший путь.
В одной из деревень они нашли сразу три пустые избы, стоящие друг возле друга. Их безжизненные стены оглашались щебетанием воробьев, которые, видать, даже не чуяли, что без людей здесь что-то не так.
— Летели три пичужки через три пустые избушки, — спокойно промолвил Леша.
Во всех трех избах было удивительно пусто и чисто, будто в них никогда и не жили люди, а домики построили просто так, чтоб деревня казалась побольше. Окошки этих странных жилищ не были заколочены крестовинами, и Илюша заподозрил, что здесь что-то не так. В красном углу не было свечной копоти, говорившей о том, что некогда там стояли иконы. Илья даже решил, что избу сотворила какая-нибудь нечисть, однако бояться ни у кого уже не было сил, и, перекрестившись, все забылись стремительным сном. Спросонья они заметили, что ночь, проведенная в покинутом домике, оказалась самой обычной, похожей на все прежние лунные и безлунные ночи.
Когда на другой день они переходили по хрупкому льду какую-то речушку, блестящая гладь надломилась, и воды едва не прихватили Лешку в свою мерзлую пучину. Обошлось, вовремя подоспел Илюша, и своими сильными кочегарскими руками извлек дурачка из объятий смертельных струй. Потом на их счастье в ближайшей деревушке попалась теплая банька, Лешка отогрелся, и даже не захворал. На другой день их угораздило забрести в дремучий еловый лес, и заблудиться среди бесчисленных острых верхушек и раскидистых зеленых сарафанов. Но на свое счастье они отыскали под тонким снегом хорошо утоптанную тропинку, которая привела их в селение, стоявшее на большой дороге.
Где-то вдали раздавались свистки паровозов, но никто из странников даже и не подумал о том, что они могут воспользоваться железной силой машины, отыскав для себя теплое и укромное местечко в одном из вагонов. Вечно идущие ноги стали для них привычны, а память о прошлых, оседлых годах жизни сгнила где-то далеко, как палая листва под свежим снегом.
Но даже такая тяжкая дорога все равно имеет свой конец, свою последнюю точку, окончательный шаг. Настал день, и ноги внесли их в большой город, повели через каменные лабиринты улочек. Наконец они застыли в вопросе.
— Дальше-то куда?! — пожимали плечами все трое.
Перекрестившись на заколоченную церковь, путники решили найти место для житья, а потом уже размышлять о дальнейшем пути. После недолгих исканий они забрались в пустую комнатушку, что зияла внутри одного из низеньких домиков, что притулились на глухой окраине. Там они и встретили новый день.
— Раз уж мы в Москве, то надо к Самому идтить, а иначе… Иначе… Зачем же мы шли сюда, да и вообще?.. — сама себе сказала Настя, когда с утра пила кипяток.
— Ты что? По что нам к нему идти? — вскричал Илья.
— Хоть спрошу про ту ночь. Он это был или не он. А еще узнаем, почто они с храмов кресты ломают! — произнесла тоном, не допускающим возражения дочь мертвого старосты
— Узнаем… — вздохнул Илья, и поежился. Ему сейчас и самому захотелось узнать о той силе, которая так причудливо скроила его жизнь. Но как им, беглецам Конца Времен, идти к тому, кого они сами недавно именовали не иначе, как антихрист?! Всякому ясно, что от этой силы лучше держаться подальше, ведь она, чего доброго, может шутки ради и в самую сердцевину ада упрятать!
— Мы пойдем к нему! Пойдем! — утверждала Настенька, будто читала Илюшины мысли.
— Куда? Где ты его найдешь?! — крикнул Илья, сообразив, что они даже не знают, в каком месте искать его, источник всех их бед и сердцевину нынешней жизни.
— Найдем. Леша поможет, — сбавив тон, добавила Настя.
Лешка с неожиданным смирением кивнул головой и вышел наружу. Илья и Настя посмотрели по сторонам и друг на друга.
— Куда он?
— Кто его знает?!
— Что делать?
— Будем ждать!
— Холодно ведь. Замерзнем.
— Печку растопить надо.
— Так ведь дров нет. И ни у кого здесь их нет!
— Дверь сломаем и сожжем. Все одно скоро опять в путь…
— Куда? Куда теперь в путь?!
— Куда Господь укажет…
Илья принялся крушить и ломать дверь, обращая ее в груду щепок, пригодных для угощения печки. Дверной проем открылся в коридор, стены которого пестрели линялыми и рваными афишами двадцатилетней давности.
Леша пришел только к вечеру. На его лице блуждала загадочная улыбка.
— Все нашел! Нашел! В горки он подался! Как мы всю жизнь по горкам бродили да кресты на них ставили, так и его к смерти в горки потянуло. И еще я вам скажу — не антихрист он! Иначе, как бы его хворь в бараний рог скрутила и на Тот Свет потянула!
— Он что, больной, что ли?! — не понял Илья.
— Правый ботинок над могилой поднял, — ответил Лешка и зачем-то присвистнул, — Вот страх-то ему, бедняге, с такими-то грешищами, да на Тот Свет! Но куда денешься-то от нее, от смертишки?!
— Но куда идтить-то?! Где искать?! Какие горки?! — воскликнула Настя.
— Доведу. Доведу я вас, — спокойно сказал Леша, и схватил Илью за рукав.
Они вышли на темную улицу и стали продираться через кварталы чужого, незнакомого города. Мимо них то и дело проскальзывали безмолвные, чужие люди, которые казались ожившими кусками камня, отлепившимися от здешних домов.
До самого утра они сперва блуждали в улочках и переулках, а потом шли через незнакомые леса и поля. Наконец предрассветное небо окрасилось редкими огнями. По широкой улыбке Алексея Илюша понял, что они уже почти что пришли.
В следующие минуты свет перед глазами Ильи застелили бесчисленные шинели. Казалось, они упали в целое суконное море, и не было просвета среди сердитых глаз и строгих, будто вырубленных из камня лиц. На каждом шагу одинаковые голоса говорили одно и то же слово: «Документы!» Всякий раз Лешка доставал свой «пачпорт», и их пропускали, и они опять шли, пока перед ними снова не вырастала шинель с родным для нее словом «Документы!» Илья уже думал, что казенные люди решили сыграть с ними в дьявольски коварную игру, и просто водят их уже по сотому кругу, в тысячный раз спрашивая одно и то же.
Но нет, череда шинелей внезапно оборвалась, и последний серьезный человек, отойдя в сторону, открыл им дорогу к красивому маленькому домику с колоннами. На его полукруглой веранде горел свет, в отблесках которого виднелась маленькая темная фигурка, неподвижно восседающая ни то на кресле, ни то на маленькой тележке.
— Мы пришли, — шепнула Илюше Настенька, — Идем скорее туда!
И они прошмыгнули к веранде, Илюша дернул дверь. Та оказалась не заперта. Лешка тем временем куда-то пропал, как будто поднялся к светлеющему небу, но Илья и Настя даже не заметили потери сотоварища, не до него им сейчас было.
Внутренности домика окутали беглецов долгожданным теплом, от которого закружилась голова. Поэтому глаза не сразу заметили маленького человека, сидящего на уродливом кресле-каталке. Его лысую голову украшала аккуратная бородка, по которой Илья понял, что это — он, вершитель судеб Руси 20 века, Владимир Ильич Ленин.
— Он! Он! — шептала Илье на ухо Настенька, — Я узнала! Это он тогда ночью вышел от батюшки…
— Да? — спросил Илья, хотя ему уже все было и так ясно.
— Да! Да! Да! — дробно отвечала Настя, как будто не могла остановиться.
Ленин был погружен в болезненный сон, и мышцы его лица как-то неестественно трепетали, ходили ходуном. Чувствовалось, что сейчас ему снится что-то ужасное, и Илюша подумал, что такой сон легко может перейти в самую смерть, наполненную кошмаром.
Внезапно больной человек приоткрыл один глаз, потом, с большим усилием, другой. Увидев Настю, он вздрогнул, потом повернул голову из стороны в сторону. Тут Илюша понял, что Ленин ее узнал.
— Это ты… Ты… — вырвалось из бледных уст, — Пгишла… пгишла…
— Да! Да! — громко шепнула Настя, — Я — дочь Афанасия Степановича Брагина, и я пришла к Вам…
— Знал, знал, что пгидешь… — прошептал он, и из припухших глаз выкатились две большие слезы, — У меня так и нет такой доченьки. Теперь уже и не будет…
Илья стоял в растерянности. Он никак не мог представить этого смертельно больного человека грозным и властным, способным одним своим словом лишить Русь-матушку всех ее тысячелетних крестов, заставить ее плясать среди нескончаемого красного вихря. Действительность не ладила с прежними мыслями и думами, но не могло быть сомнений, что прикованный к креслу-каталке умирающий человек — это и есть страшный Ленин.
Внезапно где-то близко заскрипели половицы, и Ленин приложил палец к губам. Настя замолчала, и тоже прислушалась к ударам чужих ног. Сперва они явно двигались к веранде, но неожиданно стали удаляться, и, наконец, стихли. О том, чьи ноги сейчас прошли так близко, можно было только гадать.
— Я хочу знать, к чему все это?! Война, сломанные кресты, и наш далекий путь. Какая тайна была у Вас с моим отцом?
Ленин поворочался в кресле. Чувствовалось, что каждое движение стоит ему неимоверных трудов. На его скулах образовались мышечные желваки, а глаза устремились на Настю.
— Гасскажу… Навегное, это — последнее, что я скажу людям в этой жизни… Последнее. Все остальное — давно сказано, написано, и сейчас, быть может, кто-то уже мои слова пегеписывает, похабит…
Ленин вздохнул, а потом принялся говорить. Иногда его силы таяли, и слова становились невнятными, едва слышными, он как будто их глотал. Но потом они прорезались снова, и речь опять становилась четкой, и в умирающем человеке снова можно было узнать прежнего грозного Ленина.
Когда-то у него было детство, много позже расписанное на сотни книг и тысячи рассказов. Но никто и никогда не узнал о том, как в один теплый майский день маленький Володя Ульянов встретил на берегу Волги бородатого старца. Старец посмотрел на будущего Ленина столь внимательно, что тот невольно остановился. А бородач ни с того ни с сего принялся рассказывать о грядущем конце времен и о том, как люди отвернуться от Бога.
— Как же они отвегнутся? — удивился Володя, — Ведь все в цегковь ходят!
— Ходят-то ходят, — вздохнул старец, — Только молятся совсем не о том. О своей здешней жизни больше молятся. А бывает, ходят в храм лишь потому, что «так положено» или «начальство велит». Отними у них храмы — они и не заметят. Так и наступит царство беззакония… Растаяла в людях вера, нет ее больше. Живут не по-божески, все мечты — в стяжании богатств этого мира!
Володя непонимающе смотрел на старца, а потом спросил у него о тех временах, когда вера у людей была чистой, и жили все так, как велел Господь.
Старец принялся рассказывать о раннем христианстве, о гонениях, которые в те времена обрушивались на истинную веру. Окруженные со всех сторон гонителями, христиане обращали свои взоры к небу, а все накопленные мирские богатства раздавали бедным.
— Кончится мир, придет антихрист, и никто не спасется! — закончил свою речь чудной старик.
Володя Ульянов зашагал прочь, к учебе и постижению премудростей плотских наук. Но слова старика глубоко запали ему в душу, и заставили его обратить мысли к возрождению потерянной веры. Очень скоро, начитавшись нерусских книжек, он придумал, как скроить такой мир, в котором не будет богатых и бедных, презирающих и презираемых. Идея оказалась очень простой, уже много раз приходящей в головы самых разных мыслителей — надо сделать праведное государство, которое отберет у имущих их богатства, и разделит их по справедливости. Потом, когда люди научатся жить, не обижая друг друга, и когда техника достигнет такого развития, что разнообразные вещи польются на народ рекой, надобность в государстве отпадет, и оно сможет вообще исчезнуть. Но будущий Ленин понимал, что без веры такой мир жить не сможет, ибо люди более чутки к шепоту бесов, нежели ангелов.
В поисках ответа на свой вопрос он однажды встретился с богатым старообрядцем Афанасием Степановичем, отцом Насти. В те времена Бурлаков был старостой большой старообрядческой общины, очень уважаемым человеком среди раскольников, которые считали, что он знает про Конец Времен почти все. Ленин долго расспрашивал его о вере, и старообрядец ему отвечал, но при этом все время краснел, будто чего-то стыдился. Владимир Ильич быстро понял, что стыдится купец своего богатства, но как бы он его не чурался, в этой жизни он все равно едва ли расстанется со струящимися в его пальцах ручейками золота. Под конец беседы Афанасий Степанович тоже, как и тот старец, вспомнил о ранних христианах и о гонениях на истинную веру, повторившихся второй раз при «царе-антихристе» Петре 1. На прощание купец выписал Ленину чек на большую сумму для поддержки его революции.
Слово «гонения» намертво въелось в сознание Ленина, и он понял, что вернуть людям веру без них никак нельзя. Но мысли насчет веры и церкви он держал при себе, как самые потаенные, опасные для непосвященных. Ведь вождь новой революции теперь должен будет взвалить на свои плечи неподъемную ношу множества грехов.
Красная пена революции взметнулась над Русью, богатых где прогоняли, где обирали, а где и убивали. За несколько лет страна обернулась в освещенную заревами пожаров кровавую реку, через которую не было ни мостов, ни бродов. Кровь вперемешку с пламенем бурлили несколько лет подряд, а потом схлынули, оставив лишь черные руины былого. И над этим пепелищем, пожалуй, самым большим за всю историю, возвышался человек, которого после всего пережитого люди могли принять за сына погибели. Тогда Ленин решил подчеркнуть слово «антихрист», которое уже кое-кто добавлял к его фамилии, красной чертой. Для этого он отправил по развалинам прошлой России атеистические отряды, чтобы они сбивали с русского неба кресты там, где они еще остались.
Вождь верил, что чем больше людей сварится в кровавом киселе революции, и чем больше мучений выпадет на долю тех, кто не отрекся от Бога, тем крепче станет русская вера. И за несколько дней перед тем как свалиться и прирасти к калечному креслу он с радостью узнал, что по Руси уже ходят какие-то странные люди и везде ставят часовни. Значит, ожила вера, и много еще православных душ попадет в Рай до прихода настоящего сына погибели.
— Ггехов я, батеньки, сложил на свою душу столько, что не поднять тепегь, не унести. Так и маяться мне в них до… До конца… Вы хоть за меня помолитесь, больше некому…
Ленин уронил голову на грудь и закрыл глаза. Его расслабленная правая рука смогла еще на прощание пройтись по Настиной голове, после чего она безжизненно повисла в воздухе, подобно пучку сухой травы.
Илья перекрестился. Он видел, что Ленин еще жив, что его белые, будто вылепленные из снега ноздри потихоньку втягивают в себя крохотные понюшки воздуха. Но Илюша понимал, что жить тому осталось не долго, и его трясло он мысли, что с ним случится после того, как измученное тело совершит свой последний выдох.
Настя стояла в нерешительности, разглядывая висюльки хрустальной люстры, висящей прямо над головой некогда грозного, а теперь просто несчастного, грешного человека.
— Поехали в Сибирь, — шепнул ей на ухо Илюша, — От всего этого подальше…
— Поехали, — неуверенно ответила Настенька.
Выйдя из покоев некогда грозного человека, они поискали Лешку, но от того не осталось даже облачка потного запаха, который он носил на себе прежде. Илюша с Настей подумали, что искать его нет смысла, ведь дурачок на то и дурачок, чтобы всегда искать для себя особый, неисповедимый путь.
В далекие земли они отправились уже на поезде, правда, товарном, но зато с теплушками, полными душистого сена. Состав почему-то оказался почти пустым, и шел он на удивление быстро — до глухого сибирского полустанка они добрались всего за десять дней. Правда, идущие вдаль рельсы звали продолжать путь, но Илья решил остановиться, и Настасья с ним согласилась.
К ночи они добрели до утонувшей в снегах, глухой к крикам далекого мира деревушке. Там они нашли недавно опустевший домик, в котором и поселились. Какое-то время подумывали о том, чтобы идти дальше, но со временем привыкли к тому, что их путь закончился.
В этой деревне со смешным названием Затеинка, они и остались жить. Через несколько лет Илюша стал священником, и своими руками при помощи местных мужиков построил деревянную церковь. В этом храме потом служили его сын, внук, и теперь — правнук. Это — единственный храм Руси, где раз в неделю молятся за упокой души раба Божьего Владимира. Ленина.
ТОВАРИЩ ХАЛЬГЕН
2008 год
(комментариев: 0)
|
О том, как может быть полезно наследие предков (10-04-2008)
Деревню Болотницу огласил звонкий свисток паровоза.
— Что это еще за зверь в наших краях завелся?! — спросила девочка Вера своего отца.
— Это не зверь, — усмехнулся Кузьма, — Это паровоз. Машина такая, ее люди придумали.
— Да нет, ты посмотри, — кричала Вера, — Сам бежит, дымом дышит. Он ведь живой!
— Не живой он, — спокойно заметил папаша, — Если вот нашу печку на телегу поставить, она что, оживет от того?!
— Так и телега тоже живая!
— Ладно, — отец махнул рукой, показывая, что спорить дальше он не станет.
Их семейство происходило из рода Фоминых, хоть и дремуче-крестьянского, но, по-своему, интересного. В этих краях бытовало предание, что неподалеку, среди темной лесной чащи, обитает царь всех медведей, Большой Потапыч. Он столь велик и силен, что его побаиваются даже лешие и водяные, и даже цари этих невидимых племен. И поговаривали, что Фома, первый из Фоминых, прожил три года в обучении у Большого Потапыча, после чего был отпущен назад, в деревню. С тех пор у Фоминых хорошо водились пчелы, приносящие удивительно вкусный липовый мед. Еще Фомины легко могли по одному лишь запаху находить нужные цветы и травы, да и силища у мужских представителей этого рода была знатной.
Все эти свойства Кузьма тоже носил в себе, но решил все же перебраться с семьей в город. Больно дешев стал мед, больно мало уважения стало доставаться на долю пахарей, подставляющих свои спины под самые ранние солнечные лучи.
В чужом мире каменных улиц у Кузьмы был друг, Егорка. Он и обещал устроить Кузьму на самую знатную городскую работу — дворником. Дворник — это не фабричный рабочий, по свистку никуда носиться не надо. Жить тоже можно в дворницкой, хоть и тесной, но не сравнимой с переполненным и вонючим заводским бараком. Еще и господа иной раз гривенник подарят за то, что ворота откроешь, дрова напилишь, или чемодан поднесешь — тоже прибавка. А работа там, в сравнении с тугим крестьянским трудом, легка, как горсть пуха. Всего-то и делов — двор подмести, когда надо снег или листья убрать, ну, самое трудное, лед поколоть.
Вере, понятное дело, ничего об этом не говорили. Ее просто в один из осенних дней, когда урожай уже был собран, взяли за руку, и повели на станцию. Она подумала, паровозик ведут показать.
Паровоз она действительно увидела близко-близко, и услышала его свистливое дыхание. «Все же он живой», решила она, и сама не заметила, как оказалась в дощатом вагоне третьего класса.
— Зачем мы пришли в этот домик? В гости? — удивлялась Верочка.
— Мы в город едем, — коротко ответила мать.
— Едем? Но где же телега, где — лошадь? — не понимала маленькая крестьянка.
Ответом на ее вопрос был резкий толчок и движение вагона. Деревня поплыла прочь.
— Что, мы уехали? Навсегда? А как же наш домик, как же я буду бросать дощечки в реченьку? Куда делся мой теленочек Уголек? Где наша лошадка Березонька?
Родители ответили на вопрос дочки молчанием, словно говоря, что все ее деревенские радости остались в прошлом, в светящейся книге детства.
На следующий день они приехали. Шарахаясь от извозчиков, и, особенно, от диковинных, высоких автомобилей «Русобалт», они добрались-таки до места своего назначения — маленькой комнатки, вход в которую притулился под самыми воротами огромного дома.
— Вот, наша новая избушка, — промолвил Кузьма, приглашая семью вовнутрь.
Так они и стали городскими. Верочка, конечно, поплакала, как подумали родители — совсем немножко, только один день. Они совсем забыли про то, что детский день у взрослых может сойти и за год. Ну да ладно, главное, что успокоилась.
Первый год городской жизни Вера еще озиралась по сторонам, ища высокую траву, прытких кузнечиков, выбежавшего из леса зайчишку, и не находя их. Подходя к текущей неподалеку от их дома городской речке, она искала глазами на ее берегу привычную осоку и кусты ракиты, жадно прислушивалась, чтоб расслышать лягушачий концерт. Но слышала она лишь крики извозчиков, а видела только грязные доски, бревна и пустые бутылки, плывущие по реке неизвестно куда.
Но Вера росла, и с каждым днем все больше и больше вживалась в город. Скоро дворы и улицы стали ей так же привычны как когда-то леса и луга. Про лесных зверей, близость которых некогда ощущалась каждой частичкой нутра, она позабыла. Забыла Верочка и о домашней скотине, жившей в деревне бок о бок с ними. Перестала она видеть во сне Большого Потапыча, который когда-то часто наведывался к ней — огромный, сильный, и очень добрый. Конечно, Верочка и сейчас не сомневалась в реальности царя медведей, но теперь он оказался уж слишком далеко от нее, навсегда отделенный последней страницей потерянной книги ее детства.
В узких проходных двориках нашла Верочка и подруг. Она, конечно, рассказала им историю своей семьи, но в ответ услышала только хохот:
— Где же это видано, чтоб медведь человека учил?!
— Да и чему он научит?! Лапу сосать?!
— Ха-ха-ха!
Вера огляделась вокруг и увидела, что среди сооруженных человеком каменных стен эта история, в самом деле, кажется смешной, наивной. Кто в этом мире может быть сильнее человека, соорудившего все, что есть вокруг? Кто его умнее?! Кто вообще может поспорить с ним?! Есть, конечно, и в паутине двориков разные мелкие звери, например — крысы и их враги, кошки. Но они живут только по благости или нерасторопности самого создателя этого каменного леса. Крысы могут бегать, пока их не прибьют, и если еще не убили всех — так то от ротозейства. Кошек люди заводят сами, из-за их мягких тел и, конечно, потому, что умеют ловить крыс.
После каждого пересказа Верочкой, история ее семейства становилась все менее и менее серьезной, в ней появлялись смешные моменты. Когда она повторила ее в сотый раз, то и сама поверила, что рассказывает простую сказку, к тому же лишенную поучительного намека.
— Все девчонки — трусихи! — закричал как-то мальчишка по имени Андрюшка.
— Не правда! — возмущенно ответила Вера, заступаясь сразу за всех своих подруг, — Я, еще в деревне, в лес одна за ягодами ходила, даже медведя слышала!
— Лес, медведь! Ха-ха-ха! Подумаешь! — засмеялся паренек, видавший и леса и медведей только на картинках журнала «Нива», — Вот если со мной на завод залезете через дырку в заборе, то вот тогда — да, поверю, что вы — смелые! Ну, кто со мной?!
Девчонки поежились, было видно, трусят. Согласилась лишь Вера. Вместе с Андрюшкой они пролезли через десяток дворов, потом нырнули в какую-то дырку, открывшую свою щербатую пасть в середине грязного забора. За дыркой их встретил мир какого-то ржавого хлама, по которому Андрюшка бежал столь же прытко, как и по ровной земле. Но Вера, привыкшая к лесным колдобинам, за ним все-таки поспевала. Андрюшка нырнул в какую-то пропитанную ржавчиной дверь, и Верочка последовала за ним.
Еще десять шагов, и ее уши наполнились суровым машинным гулом. Казалось, будто этот рев охватил всю землю, пропитал ее от темных недр до светлых небес. Вокруг, со стоном и кряхтением, трудились железные машины. Оставаясь неподвижными, они отдавали свою мощь железным листам, которые то и дело вползали в них, и вылетали оттуда уже совсем другими, порезанными и согнутыми в одних и тех же местах.
— Ну, как? — спросил Андрюшка, придвинув свой рот к самому уху девочки.
— Здорово, — ответила Вера, но этим коротким словом она, конечно, не могла выплеснуть из себя всего, что родилось в ее нутре при виде машин.
«Ведь все это придумали люди! Как же они такое придумали? Наверное, сперва ходили по лесам, разных зверей видели, а потом засыпали, и эти машины им во снах виделись», раздумывала Верочка.
С завода они выскользнули так же незаметно, как на него попали. Уже возле забора Андрей уважительно взглянул на свою подружку и сказал:
— Да, ты и вправду смелая!
— И еще… Еще я теперь — городская, — ответила Верочка. Закрывая глаза, она видела перед собой заводские машины.
— Как городская? — не понял мальчишка.
— Я сама не знаю, но чую, что городская, — пожала плечами Верочка.
С тех пор вместо Большого Потапыча во снах к ней стали приходить разные шумливые машины. Через несколько ночей явился и сам машинный царь, то есть механизм, ростом до неба.
В стране тем временем что-то творилось. Повсюду бегали люди с флагами, что-то кричали, собирали толпы народа. Но отец все в таком же суровом молчании, как и прежде, закрывал и открывал ворота. Перемены почувствовались лишь тогда, когда Кузьма из дворника обратился в какого-то мелкого начальника. С него исчезли привычный передник и шапка-ушанка, в руках появился портфельчик. Бывший дворник проворно бегал по каким-то делам, и дома теперь появлялся редко. Из дворницкой они переехали в большую комнату квартиры, что была двумя этажами выше.
Тут и жизнь Верочки тоже изменилась, из тихой круговерти ранних лет она будто обратилась в стрелу, летящую сквозь толщу годов. Вера пошла учиться, и узнала, что всякая машина имеет свое устройство, рассчитываемое при помощи математики. Устройство имеет и зверь, только наша математика пока еще не дошла до того, чтобы его рассчитать. Вот когда дойдет, тогда, конечно, и зверей можно будет также легко делать, как сейчас — механизмы. Если, разумеется, понадобится. А то, что есть сказки — так то от народной непонятливости, потому, что не все еще знают химию, физику, да математику. И рассказывать их можно только для того, чтобы посмеяться над своим былым невежеством, над теми годами, когда не знал, что болотник — это простое облако газа метана, а черт — облако сероводорода.
Так Вера и выучилась, стала взрослой. Там настала пора и замуж выходить. Нашелся жених — курсант Военно-морского училища Сережа Большаков.
С Сережей они прожили два года, у них родилась дочка Надя. Потом Сережу отправили служить на север. Семью с собой он брать не стал.
— Куда вы поедете? — говорил Сергей, — Я все равно ухожу в море, и вы одни на берегу будете. Жить там негде, одни мерзлые деревянные бараки, белые волки в окна заглядывают. Да еще полярная ночь, полгода без солнышка. Я пока один там буду, в отпуск приеду, а вы меня ждите.
— Но как же мы одни? — вопрошала Вера, вытирая кулаком глаза.
— Даже одним здесь вам всяко будет лучше, чем там. Тут и родители помогут, а на севере — кто? Из помощников там только мороз, тьма, ветер, да полярные медведи. Ветер там, кстати, такой, что не поймешь, из чего он сделан — из воздуха, или изо льда.
Стали они жить порознь. В семьях моряков такое бывает не редко. Раз в год Сергей приезжал — пропитанный морозом, и потому какой-то особенно белый, с мешком гостинцев в руках. В мгновенья встреч Верочка даже подумывала, что такая жизнь — самая лучшая из всех возможных. Ведь семьи, где муж каждый день возвращается с работы, никогда не ведают такого неудержимого, терпкого счастья, как их семейство. Но обратная сторона встречи — расставание, и когда оно надвигалось вновь, Вера подумывала, что их семья — одна из самых несчастных.
Так и шагала их жизнь — один шаг — встреча, второй — разлука, третий — опять встреча. Вера ждала последнего шага, последней встречи, после которой расставаться уже не придется. Но дождалась совсем другого — войны.
О войне она узнала от отца, уже старенького, но все еще суетливо-работящего. Когда он сообщил, что войной на нас пошли немцы, Вере сделалось немножко смешно. Ее мысль скользнула в глубины детства и выцепила оттуда немого дурачка Веньку, жившего в родной деревушке Болотнице. Из-за неспособности говорить его звали немцем. Веня махал руками, строил рожи, и мычал. Единственное ремесло, к которому он оказался пригоден — гонять птиц с яблонь и других плодовых деревьев.
Вера представила себе много-много мычащих Венек, которые, к тому же, размахивали руками. Это, конечно, не страшно, это — смешно. И Верочка захохотала.
— Чего смеешься? Ведь Серега — там! — оборвал ее радость отец.
«Ведь и вправду…», смутилась Вера, и перестала смеяться. Она представила, как мерзлое ночное море (в ее представлении северная зима растянулась уже на весь год) накрывается сверху молниями вражеских снарядов. К нижней, водяной смерти, добавилась еще верхняя, огненная погибель, и спастись уже негде. Лишь скорлупка корабля сохранит еще какое-то время зернышки жизни, пока не расколется от смертоносного железа.
— Помоги ему, Господи! — промолвил отец.
— Помоги, Господи! — шепотом повторила Вера.
— Мама! — крикнула вбежавшая дочка и схватила мать за рукав, — Ты мне обещала сшить мишку! Иди шить мишку!
Вера вспомнила, что обещала своей дочке сшить для нее игрушечного мишку. С игрушками в те годы было неважно, если где и попадались, то, как правило, страшненькие и кривобокие. Вот и решила Верочка взяться за шитье сама.
— Отстань! — прикрикнула на дочь Вера, — Тут такое творится, война, а ты со своим медведем!
— Мама, сшей мишку, — не отставала дочка.
«Пойду и вправду шить. Шитье, говорят, успокаивает, да и время быстрее пойдет, скорее война кончится», решила Вера и отправилась рукодельничать.
Медведя она шила по образу и подобию Большого Потапыча, который являлся ей в снах далекого детства. Одновременно с рукоделием Вера рассказывала дочке предание о возникновении их рода, про деда Фому, жившего у медвежьего царя.
Девочка слушала с горящими глазоньками, и чувствовалось, что она верит каждому слову этой небылицы. «Ничего, подрастет, выучиться, сама над своей наивной верой смеяться станет», усмехалась Верочка, глядя в широко раскрытые глаза дочери.
Но руки продолжали делать свое дело. Стежок за стежком, из груды тряпиц мало-помалу вырастало подобие лесного царя. Верочка не сомневалась, что с последним взмахом иголки, с последним узелком закончится идущая где-то вдали война, и перед ее глазами вновь вырастет коренастая фигура моряка Сережи. Иногда ей казалось, что чем быстрее она станет шить, тем скорее придет радостное мгновение, и иголка начинала летать в ее руках, как палочка хорошего дирижера.
Игрушечный медведь был почти готов, осталось сшить только голову. Но война и не думала кончаться. Она лишь напротив, крепчала, и уже стала заявлять о своем существовании воем сирен, ревом двигателей вражеских самолетов, свистом бомб. Выходя на улицу, Вера с удивлением рассматривала руины еще вчера крепких домов. Надя, похоже, еще ничего не понимала, она подбрасывала кусочки кирпичей, недавно бывших чьими-то родными стенами. Не думала она и о том, что и ее дом тоже может обратиться в такую же каменную труху, в которой затеряются капельки невинной крови.
Знаков войны становилось все больше и больше. Когда с редких городских деревьев падали желтые листочки, грохот бомб перестал смолкать. К ним прибавился и отвратительный свист снарядов, влетавших в город, как в большое распахнутое окно. Некогда стройные улицы обрастали руинами, и делались как будто чужими, пришедшими из другого мира.
Вскоре в жизни Фоминых — Большаковых случилось самое отвратительное. В нее заглянуло костлявое рыло голода, и осталось торчать в самой ее середине, разбрасывая вокруг себя свирепые взгляды. Сперва исчезла еда, и жажда пищи напоминала о себе все чаще и чаще, пока не стала постоянной, пропитывающей своим ядом каждую частичку бытия. Потом пропали, будто растворились в остывающем воздухе, все силы, и простой спуск по лестнице превратился в тяжкую, каторжную работу.
Следом за голодом пришел и холод. Зима сковала город ледяными цепями, съела запасы дров, и ворвалась в людские жилища. Своим заиндевевшим языком она лизала человеческие тела, стремясь остудить самое сердце. Это ей часто удавалось, и на улицах появилось жуткое, в спокойной городской жизни невообразимое — трупы. Где-то они валялись бесхозными, вмороженными во все толстеющий лед, где-то их тащили на саночках несчастные родственники, готовые в каждый миг разделить судьбу умершего.
Первым умер дед Кузьма. Умер он как-то быстро, быть может, даже и не от голода — не успел еще оголодать. Наверное, он очень терзал себя мыслью о том, что вез когда-то свое семейство к городскому счастью, а привез — к смерти. Вот старое сердечко и не выдержало.
Вера с матерью дотащили тело отца до кладбища, но о том, чтобы копать могилу, не могло быть и речи. Его бросили в общий ров, битком набитый покойниками. Перекрестились, и побрели домой, оставив на кладбище и саночки.
Об оставленных саночках Вера пожалела уже скоро, когда умерла мать. Но отвезти ее на кладбище она все-таки смогла — позаимствовала саночки у соседей. Простившись с родительницей, Вера перекрестилась, но санки домой все-таки дотащила. Правда, соседям они уже не понадобились. Те умерли разом, и остались лежать в открытой комнате. Верочка вместе с соседкой вытащила их страшные, окоченевшие тела во дворик, да там их и оставили. Тащить дальше не было сил.
Смерть бродила по дому, и Вере казалось, будто она то и дело слышит ее тяжелые шаги. Вскоре исчезли все соседи, и Верочка с ужасом думала о том, что их мертвые тела могли остаться за запертыми дверями комнат. Она даже предполагала, что один из покойников лежит прямо за стенкой, возле которой стоит ее кровать. Но сил что-либо делать у нее уже не было.
Коридор пропитался инеем, по его воздуху летали морозные иглы. Все комнаты стояли выстуженными и нежилыми, и если в них были мертвецы, то они, конечно, уже не гнили. Единственный родничок тепла бил из-под двери, где жили Вера и ее дочь Надя. Наденька, ничего не понимая, решила, будто весь город перенесся в какую-то чудовищно страшную сказку, конец у которой все равно будет хорошим.
И уверенность в хорошем конце сказки ей придавали мамины руки, продолжавшие шить тряпочного медведя. Ослабшие пальцы плохо слушались волю своей хозяйки, иголка то и дело колола ей руки. Но стяжки все равно ложились на ткань хоть и получались то косыми, то кривыми.
— Вот сошьем тебе мишку, и будет у тебя мишка, — приговаривала она за работой.
А Надя смотрела на вырастающее медвежье тело, и вспоминала историю про Большого Потапыча, видя в игрушке знакомые черты медвежьего царя.
— Чему он научил деда Фому? — спрашивала Надя.
— Липовый мед собирать, силищу иметь, — отвечала мать.
— А спать, чтоб всю зиму, он не учил? Не учил? — интересовалась дочка, уже знавшая о том, что медведь зимой — спит.
— Нет, не учил. Твой дедушка не умел, значит не учил, — отвечала Вера, раздумывая о том, как хорошо бы было заснуть, и проспать всю эту страшную зиму. Всяко к весне легче будет.
И Вера продолжала шить зверя, приделывая ему пуговицы на место глаз. Когда они были готовы, Надя внимательно уставилась в искусственные глаза.
— Ты что так на него смотришь? — удивилась Вера.
— Хочу, чтоб он спать зимой научил! — ответила Надюша.
«Ладно, пусть пока смотрит, а я пока в булочную схожу. Ей не так страшно будет, с медведем-то». Вера натянула на себя доставшийся с деревенских времен протертый ватник и медленно поковыляла в булочную. А дочка, тем временем, продолжала смотреть в пуговчатые глаза, и что-то шептать. Ухода матери она не заметила.
Близкий путь до булочной и обратно занял у Веры около часа. Отекшие ноги отчаянно сопротивлялись, и каждый шаг давался с невероятным усилием. Булочная встретила ее озверевшими, яростными взглядами голодного народа, которые совсем не подходили к доброму слову «булочная». Собрав все силы, Вера пристроилась в конец очереди, а когда дошла до прилавка, то буквально валилась с ног. Припрятав положенный ломтик хлеба, она поползла обратно, и с великим трудом преодолела лестницу, такую же крутую и высокую, как для сытого и бодрого человека — сам Эверест.
Когда жена моряка добрела до своей комнатки, и открыла скрипучую дверь, то схватилась за сердце. Она увидела то, что смогло вызвать ужас даже в ее расплывшемся от голода и холода сознании. Дочка лежала неподвижно возле тряпочного медведя. «Умерла!», решила Вера, и у нее промелькнула мысль, что если теперь нет дочки, то и ее жизнь потеряла всякий смысл. Она твердо решила погибнуть, но не успела придумать способ избавления себя от мук страшной жизни. Ее уши уловили слабейшее дыхание Нади, почуять которое могла только родная мать.
Вера подбежала к дочке, прислушалась, послушала ее сердце. Сердечко билось, только как-то очень медленно и тихо, как когда-то тикали часы в комнате соседей, слышимые сквозь толстую стену. Ей стало ясно, что дочь — спит, но больно странным был ее сон, каким-то уж очень тихим. «Ничего, пусть поспит», решила Вера и легла рядом с дочкой.
Когда Верочка проснулась, дочка продолжала спать, держась рукой за тряпочного медведя. «Ничего, пусть подольше поспит, силы сбережет», подумала мать Вера. Она вскипятила чайник, и чтобы чем-то занять безрадостное, пустое время, стала пить кипяток.
Наступил вечер, а Надя продолжала спать. Вера немного испугалась, стала теребить дочку, щипать ее за уши. Все усилия оказались тщетны, странный сон не проходил. «Спит, как медведь», подумала Верочка, и тут же ее мысли застряли на слове «медведь». «Действительно, он зимой спит», сообразила Вера, и осторожно взяла игрушку из рук Нади. «Хорошо я его сшила. Прямо как настоящий», медленно проползло в ее голодном мозгу.
Вера уставилась в глаза медведю, точь-в-точь, как Надя. В ее памяти вырос Большой Потапыч, тот самый, которого она видела в своих детских снах. Образ медвежьего царя неожиданно перешел на недавно сшитую игрушку, и Верочка неожиданно поняла, что сейчас видит перед собой его самого, Большого Потапыча. Медведь монотонно зарычал, и его рев как будто отливался в необычный, сказочный сон.
Верочка увидела родную Болотницу, вокруг которой расстилался широкий луг. Среди густых трав стрекотали кузнечики, летали бабочки. В ноздри ударил неожиданный цветочный запах, и Вера взяла за ручку Надю. Они шли в широкий и высокий лес, охватывающий их со всех сторон своими мягкими лапами.
Идти по лесу было особенно приятно. Под ногами шуршали мягкие лесные травы, покрытые пахучими еловыми и сосновыми иголками. Повсюду пели птички, вдалеке куковала кукушка.
— Сколько мне лет жить осталось? — спросила Верочка, и птичка принялась куковать не умолкая.
Деревьев становилось все больше и больше. «Каково, интересно, прожить всю жизнь деревом, чтоб вечно тянуться к солнышку, и всегда держать на себе свою тяжесть? Сто лет проживешь, сто лет будешь тянуться, и никогда не достанешь», неожиданно подумала Верочка. Наконец, они забрели в густую чащу, где даже птицы пели как-то приглушенно, будто — издалека.
Под раскидистой елью лежал большой медведь. Его черные глаза внимательно уставились на Веру и ее дочь, как будто зверь о чем-то спрашивал. Верочка поклонилась до земли, и подтолкнула дочку, чтобы она поклонилась тоже. Вера поняла, что это и есть медвежий царь, Большой Потапыч. Зверь кивнул головой, но не отводил взгляда от матери и ее дочки. Чувствовалось, что он хочет поведать им что-то очень важное, но не способен сказать об этом по-человечески.
Внезапно наступила темень, и на небе, проглядывающем сквозь ветви елок, нарисовалась звездная россыпь. Вера ничему не удивилась, ведь во снах — не удивляются. Надя тоже не удивилась, она еще не научилась удивляться и наяву.
Прямо над их головами застыло созвездие Большой Медведицы. Медвежий царь тут же взмыл на небо, и рассыпался горстью звезд, которые в то же мгновение слились со звездами Медведицы. Но семь звездочек остались чуть в стороне, и из них выросла как будто медвежья лапа, которая указала на сияющую Полярную звезду. Эта звезда начала вдруг расти, и вокруг нее образовалась золотая корона.
Сергей Большаков шел через полуразрушенный город. Повсюду виднелись руины, на каждом шагу лежал мертвец. Наступила весна, и в городе появился отвратительный трупный запах. Немногочисленные живые складывали ужасных, раздувшихся мертвецов в кучи, должно быть для того, чтобы погрузить в машины и отвезти к большому рву. Казалось, что по городу пронеслась невидимая метла погибели, метущая всех без разбору, не спрашивая о былых грехах и благодеяниях.
Когда Сергей подходил к дому, в котором он оставил семью, ему сделалось так страшно, как не было даже тогда, когда его сторожевик пронзила вражеская торпеда, и экипаж ожидал мучительной смерти в черной ледяной воде. Он закрыл глаза, а когда их открыл, то увидел груду руин на месте дома, из дверей которого вышел полгода назад. «Все кончено!», пронеслось в голове.
Большаков прошел мимо разрушенных стен, и тут в нем загорелся уголек надежды. Оказалось, что взрыв смог разнести только половину дома, вторая же половина еще держалась, хоть и пронизанная паутиной трещин.
Сергей нашел дверь черного хода, и по уцелевшей лестнице поднялся на третий этаж. Там он отворил шаткую, покосившуюся от взрывного удара, дверь кухни. Из квартиры ему в лицо ударил запах смерти.
— Вера! Надя! — закричал моряк, но ответом ему было лишь мертвое молчание, пропитанное запахом гниющей плоти.
Большаков шагнул внутрь квартиры, и тихо, чтоб не спугнуть кого-то невидимого, дошел до комнаты, где оставалась жить его семья. Дверь со скрипом отворилась, и Сергей увидел жену и дочь неподвижно лежащими на широком диване. «Мертвые?!», ужаснулся он, но, не отпрянул, а, наоборот, в один прыжок очутился возле них. До его ушей долетело слабое, едва слышное дыхание.
Большаков принялся трясти Веру, тереть ее за ушами, и она беспомощно открыла глаза. Следом за ней зашевелилась и проснулась Надя.
— Живы! — закричал Сергей, и обнял жену и дочь.
Вера и Надя обняли слабыми руками мужа и отца. Потом удивленно огляделись по сторонам, дивясь непонятно сну, из которого они только что вышли. Надя тут же принялась рассказывать о том, что она только что созерцала, и оказалась, что видела она то же, что и ее мать. Правда, удивляться у них не было сил.
«Вот чему еще научил наш род медвежий царь. Спасибо ему!», прошептала Вера, поминая добрым словом Большого Потапыча. В то же мгновение в ней рухнула так и недостроенная крепость веры в торжество человеческого разума.
Товарищ Хальген
2008 год.
(комментариев: 0)
|
Про доченьку войны - ненависть... (06-04-2008)
Повсюду струился кристально-чистый синий воздух. Солнце освещало верхушки гор, и те будто бы отвечали ему лучезарными улыбками. Казалось, что отсюда — всего один шаг до неба, ведь рассеянные облачка проплывали прямо под руками.
За столом сидели два человека. Первый, затянутый в коричневую рубаху, с железным крестом на тонкой шее, стал известен всем людям, и его слава не сотрется с годами. Его образ слился в сознании людей у кого с ликом просто злодея, у кого — с образом восхитительного злодея, у кого — с мысленным представлением об абсолютно таинственном человеке. Это был Адольф Гитлер.
Его собеседник кутался в не по размеру широкий плащ, на голове у него торчал смешной беретик, на носу сидели большие очки. При одном взгляде на него становилось понятно, что человек этот — художник. Имени этого живописца никто так и не запомнил, а звали его Генрих Кугель. Его фамилия, кстати сказать, в переводе на русский язык могла бы показаться смешной, ведь «кугель» по-немецки — шар, или — шарик. Он весь будто был собран из нелепостей, а самая большая нелепость — это его присутствие здесь, среди строго-красивых гор, и таких же строгих людей в черных униформах.
Сейчас художник рассеянно скользил взглядом по верхушкам ближних гор, но при этом представлял себе тесную и душную венскую мансарду, битком набитую холстами и красками. Он скучал по тому миру, в котором все еще начиналось, где он был молод, и мечтал о сотворении при помощи кисти множества новых миров, растянутых по девственной поверхности холста.
— Нет, Генрих, ты не прав, — с несвойственным ему спокойствием и необычной душевной теплотой говорил фюрер, — И сейчас я — художник! Я пишу самую большую картину из всех, какие когда-либо были сотворены. Полотно для картины — весь мир, а моя кисть — это мой фатерлянд. Враги рейха твердят, будто наша Империя и сталинская Россия сильно похожи. Но разве это правда?! Сталин — промасленный механик, как мне известно, он даже на отдыхе читал книжки по техническим наукам. Свою страну он винтит, как машину. Но машины, как известно, стареют. Они ржавеют, ломаются, и их, в конце концов, везут на слом. Так и то, что он сотворил, все равно когда-нибудь сгниет, и его выбросят, не жалея о том, что пропало. Это случится даже в том случае, если они и победят. Вот почему мне не жаль разрушать Советский Союз. Разве кто-нибудь плачет, когда ломает чужую машину?
— Но, по-моему, сейчас всякое государство имеет схожесть с машиной… — возразил Кугель, размешивая ложечкой сахар в чайной чашке.
— Нет, — резко ответил Гитлер, — Я творю государство — картину. Пусть оно будет беднее прочих государств, пусть будет хуже управляться, и тому подобное. Но оно будет красивее, и его красота войдет в людскую память, и люди вспомнят его даже через десяток веков! Даже от уничтоженного, сожженного полотна великого мастера остается память и боль в сердцах, и шедевр не может полностью сгнить и исчезнуть. Если победят они, если мы все сгинем, все равно о нашем творении будут помнить долгие и долгие поколения людей!
— А война?..
— Война придает нашей картине необходимый трагизм. Без него у нас вместо шедевра выйдет только дешевая мазня, годная, разве что, для украшения самой захудалой пивной с прокисшим пивом. Трагичность — вот ядро, центр, смысл моего шедевра!
— Кем же быть в этом мире, на этой картине мне, твоему старому другу? — вздохнув, спросил Кугель.
— К несчастью, мой друг, никакими другими инструментами, кроме своей кисти, ты работать не умеешь. По тебе вижу, что и не научишься. Но, может, оно и к лучшему, ведь должен же кто-то из нас остаться тем художником, который работает кистью по полотну, а не народами по лицу мира. Потому — оставайся живописцем. Но не простым живописцем, а таким художником, который сможет наше большое творение перенести в свое малое творение, создать картину, которая вместит в себя весь Рейх.
С одной из вершин взлетел горный орел. Он был далеко, и казался очень маленький, но все равно было видно, что это — орел. Пернатый хищник взмыл в высоту, сделал круг, и скрылся за цепью гор. Гитлер проводил его глазами, хотя было заметно, что он сильно напрягся из-за своей близорукости.
— Пожалуй, и начать тебе следует как раз с трагедии, — продолжил свою речь фюрер, — Главное — сотворить ядро, а остальное уже приложится. Потому отправляйся туда, где льется арийская кровь, где запертый в орудийные стволы мировой пламень бьется с мировым льдом мерзлых просторов. Едь в Белоруссию!
— В качестве кого?
— Пожалуй, назначу тебя помощником уполномоченного СС, отправишься в городок Барановичи в звании гауптштурмфюрера. Это чтоб внимания поменьше привлекать, ведь там еще русские банды по лесам шастают.
— Семью… Семью брать с собой? — робко спросил Кугель.
— Лучше не надо. Мало ли что… — пожал плечами фюрер, — Сам понимаешь, война…
Такая была беседа у двух друзей, в прошлом — нищих венских художников, обитавших в одной мастерской-коморке, притулившейся в мансарде одного из старых домов Вены. После разговора со старым другом, Кугель отправился домой и принялся собирать чемоданы. Краски, кисти, мольберт, палитра, холсты, еще холсты…
— Возьми! Возьми нас с собой! — кинулись к нему на шею дочь Мария и жена Грета.
Им казалось, что расставаясь с Генрихом они теряют опору, сердцевину своей жизни. Чтобы сохранить ее, они готовы были променять уютный домик в центре острокрышного города на чужие, темные пространства, где из-за каждой кочки выглядывает свирепая ненависть. Но чего еще было желать этой женщине и этой девушке, если вся их жизнь прошла в непрерывном наблюдении за движением кисти мужа и отца по белизне полотен, в восхищении его творениями?!
После трех часов уговоров Кугель сдался. Может, в его жилах кроме германской блуждала и еще какая-нибудь, возможно — чешская, кровь, и она шепнула ему мысль про уступку. А, может, он просто представил себе скуку одинокой жизни на чужой земле, и подумал, что эта тоска способна пагубно сказаться на его творчестве. Как бы то не было, уже к вечеру он паковал чемоданов в три раза больше, чем днем.
На следующий день они поднялись на ступеньки уютного вагона-салона, прицепленного в хвост длинного военного состава. Прогудел паровоз, и стальные бусины дернулись, задрожали, и покатились на встречу солнцу. Одновременно с дрожью вагона, вздрогнули Грета и Мария:
— Когда, когда мы вернемся… — грустно спросила Мария. Чувствовалось, что она уже жалеет о поездке.
— Скоро, — приободрил ее Генрих, — Как сделаю наброски — тотчас же домой. Это быстро, недельки с две, самое большее — месяц.
— А можем мы вообще не ехать? Ты же все-таки художник, не солдат… — начала было Грета.
— Солдат, — отрезал Генрих. Он представил себе черный мундир, украшенный рунами гауптштурмфюрера СС, ехавший в одном из чемоданов.
В дороге семья погрузилась в какую-то тоскливую дремоту. На одной из станций Мария выпорхнула на перрон, и тут же увидела стоящий на соседнем пути санитарный поезд. Через окно его вагона она разглядела замотанных в окровавленные бинты людей с лицами, покрытыми вместо кожи сплошным страданием. Девушка не выдержала, она закрыла лицо руками, и, что было прыти, бросилась назад, в мягкое нутро вагона-салона. Больше на станциях она не выходила.
Через два дня вагон застыл на подъездных путях станции Барановичи. Трое солдат-эсэсовцев вытаскивали их чемоданы и клали их в грузовик. Обшарпанное осколками снарядов здание вокзала смотрело на них хмуро и неприветливо пустыми глазами своих выбитых окон. Мария попробовала сказать что-то веселое, бодрящее, но ее смешок безнадежно захлебнулся зловещей тишиной.
— Сегодня же берусь за работу, — шепнул Генрих, когда сопровождающие ввели их в двухэтажный особнячок, в котором, по-видимому, очень давно жил какой-то польский пан, после которого здесь же обитала советская контора вроде ЗАГСа или собеса.
Из чемоданов кисти, карандаши, краски, холст. Появление этих волшебных предметов сразу породнило чужое помещение с привычной мастерской в Германии, и оно стало, вроде как, и своим. По лицам Генриха, его жены и дочки расплылись улыбки.
Карандаш коснулся холста и оставил на нем первую уверенную черту. Потом к ней еще добавятся десятки, сотни других, в работу включатся краски…
— Чего-то прохладно. Осень в окошко дышит. Для красок это плохо, — пробормотал художник.
Кугель завернулся в свой плащ и отправился к Уполномоченному СС, который жил в этом же особняке, только на первом этаже.
— Зиг хайль, герр бригаденфюрер, — приветствовал он своего официального начальника.
— Здравствуйте, Генрих Кугель, — вытянувшись по струнке выпалил бригаденфюрер, — Я рад приветствовать в нашем захолустье величайшего художника Рейха. Как обустроились? Может, чего-нибудь не хватает? Всегда рад помочь высокому арийскому искусству!
— Печку протопить бы неплохо. Мы с семьей еще потерпим, а для красок — плохо, засыхать будут неровно, расползаться…
Уполномоченный вцепился длинными пальцами в телефонную трубку:
— Комендант?! Приказываю, чтобы печи в моем особняке были протоплены. Прежде всего — у господина художника. Что? Да Вы хоть понимаете, что речь идет о помощи нашему искусству, что важнее всякой войны! Действовать!
— Все будет сделано! — сказал он Кугелю таким тоном, будто тот был его начальником, а не наоборот.
Генрих облегченно вздохнув отправился к себе в мастерскую. А у седого коменданта, который был на другом конце телефонного провода, прибавилось забот. Ведь печи в особняке почему-то были русские, а не «голландки» и не камины. Видать, странные были вкусы у польского пана. Впрочем, о вкусах покойного пана теперь спорить бесполезно, надо срочно искать печника-истопника. Но где его найдешь, если никто из немцев в русских печах ничего не смыслит?! Остается одно — искать русского печника. Но русский в самом сердце здешнего германского мирка, безусловно, может быть очень опасен. Тем более, если он связан с здешними жителями, добрая половина которых шныряет по лесам и болотам, неся погибель нерадивым германцам. Значит, печник должен быть человеком пришлым, жившим в этих краях недолго. Еще лучше, если он будет с юга, с Украины, из краев безбрежных полей. Белорусские леса, наверное, для него так же страшны, как и для германцев, и, значит, он никогда не рискнет в них укрыться. Решено, будем искать печника — украинца!
Комендант с облегчением вздохнул, и глянул на растущие за окном деревья. В этот вечерний час они казались ему похожими на крадущихся разведчиков, отправленных жутким лесом к святая святых германского порядка в Белоруссии. Сам же лес расстилался километрах в трех отсюда, непролазный и неприступный. Сколько германских солдат вошло в него, и навсегда там сгинуло, как в болотной трясине! Однажды, правда, прибывший из Мюнхена в Барановичи полк СС, произвел рейд по царству местных леших, прошел его насквозь, и не услышал даже собачьего лая, и не увидел даже и мятой травы. Полк вернулся к месту дислокации, а Уполномоченный получил выговор от самого Рейхсфюрера, после чего уже не решался вызывать крупные войсковые подразделения.
Тогда бригаденфюрер подписал бумагу о том, что лес чист и безопасен, и самые опасные формы жизни, обитающие в нем — волки да медведи, борьба с которыми не входит в задачи СС. Однако сам он в лес ни разу не сунулся, даже и после составления документа. А каждый из немцев, обитающих в Барановичах, чувствовал, что страшный лес живет разумной, человеческой жизнью, и глубины его чащ наполнены недобрыми людьми.
Если бы взгляд коменданта сумел пронзить лесную тьму, то в потаенном нутре леса он разглядел бы десяток землянок и несколько костров с висящими над ними прокопченными котелками. Добавить к взгляду еще чуток силы — и он пронзил бы сами землянки, обнаружив в одной из них Сергея Ивановича Лукасевича.
Всего месяц назад Лукасевич работал простым учителем в одной из школ города Барановичи. Учителем он пробыл пятьдесят лет своей жизни, до серебра в бороде и на голове. Летом Сергей Иванович отправлялся в ближайшую деревушку к своим родителям-крестьянам, чтобы помочь им по хозяйству. Война застала его прямо на сенокосе, когда он, с вилами в руках, глянул в небо, и вместо привычных птичек увидал самолеты со свастиками на крыльях. Через несколько часов его деревня запылала, как связка дров под большим котлом. Каток свирепого боя прокатился прямо по ней, не оставив даже щепок и пыли. Крестьяне, по вечной своей привычке, спрятались в лесу, а потом, когда все утихло, вернулись обратно, чтобы поплакать над землей, некогда державшей на себе их домики, а потом вновь взяться за пилы да за топоры. Но Сергею Ивановичу стало обидно. Обидно, что наших бьют, обидно, что русские отступают. Он отобрал пистолет-пулемет у трупа немецкого солдата, валявшегося возле околицы бывшей деревни, и вернулся обратно в лес. Вскоре он встретил там три десятка разных людей. Были там и перепуганные солдаты, не знающие, куда им бежать дальше, когда кругом — враги. Были и крестьяне, которые уж очень зело обиделись на иноземцев за порушенное хозяйство. Так и сколотился маленький партизанский отряд. Вскоре народу прибавилось, в основном — за счет солдат, и отряд разросся уже до сотни. Тогда и встал вопрос с едой да с оружием. Грибы и ягоды в лесу еще находили, но винтовки, как известно, под кустами не вырастают.
В те времена и появился в отряде человечек, по внешности которого можно было предположить, что он — казенный. Человечек сперва заявил о своей претензии на место командира отряда, а потом показал партизанам хорошо спрятанный в глубинах леса склад, полный консервов, винтовок, патронов. Были на складе даже три пулемета и пушка — «сорокапятка». За находку бойцы человека благодарили, но командиром не признали, силен был авторитет у Сергея Ивановича. Тогда человечек показал какие-то бумаги с печатями, где говорилось, что именно он должен быть командиром всех партизанских отрядов в данной местности. Бумаги на вчерашних крестьян почему-то подействовали убедительно, и человечка произвели в командиры, а Лукасевича объявили начальником штаба. На том и успокоились. Успокоился и неизвестно откуда пришедший человечек, и из своей землянки не показывал даже носа. Отрядом же по-прежнему командовал Сергей Иванович, «батько Лука».
В Барановичах у Лукасевича было множество знакомых, и вскоре он наладил с ними контакт. От них он и узнал о прибытии в город друга самого Гитлера. Едва весть о появлении в Барановичах Кугеля коснулась его ушей, как сердце партизанского командира радостно забилось. Только подумать, у него появилась возможность убить не какого-нибудь солдата высокого или низкого ранга, а друга самого главы супостатского войска! Солдат у них много, одного мертвого можно заменить десятком живых, и даже на место бригаденфюрера у Гитлера наверняка найдется еще с десяток бригаденфюреров. Но друзей, как известно, много не бывает, и убить друга главного злодея — значит, ужалить его в самое сердце. «Отец говорил, что друг — он как часть твоей души. И надо же такому случиться, что я, простой учитель, вырву из самого Гитлера кусок его души!», раздумывал Сергей Иванович.
Дальше выяснилось, где живет Кугель, чем занимается, и сколько времени он пробудет в Барановичах. Стало ясно, что времени — мало, надо спешить. Но как влезть на ощетинившуюся пушками и пулеметами, битком набитую эсэсовцами территорию «немецкого квартала»? Тут нужен, как минимум, танковый полк, а у Лукасевича было всего сто человек, из которых шестьдесят еще только учились стрелять. Ясно, что штурм лишь угробит отряд, только насмешив немцев. Нет, действовать предстояло хитростью, отправив в логово врага надежного человека, в котором никто из супостатов не почуял бы дремлющую свою смерть.
Лукасевич почесал затылок и подумал, что человек этот должен быть нездешним, чтобы в городе его никто не знал и не выдал, хотя бы сводя какие-нибудь личные счеты. Еще он должен владеть подрывным делом, и, вдобавок, каким-нибудь ремеслом, которое могло бы пригодиться в особняке Уполномоченного.
Выбор пал на танкового лейтенанта Олега Зозулюка, попавшего в лес неделю назад без танка и без погон.
Зозулюк тем временем грелся у костра, дожидаясь, пока в котле закипит вода. Глядя на огонь он вспоминал свое детство, когда в затерянном среди степей украинском селе отец обучал его печному ремеслу. «Печка — она душа, сердце всякого дома. Сердечко должно быть горячим, и мы делаем печь такой, чтоб она была горячей. В сердце живет любовь, в печи — огонь, и поэтому без любви в нашем деле никак не обойтись». И он показывал, как делать печную кладку, как месить глину и куда ее укладывать. Всем печам, которые складывал отец, он давал разные женские имена. Была у него и печь Оксана, и печь Ольга, и печь Надежда. Имя печки он выдавливал на печной глине где-нибудь сбоку, чтобы и в глаза не бросалось, но и прочитать всегда было можно. Папаша настолько кропотливо, настолько нежно складывал кирпичи, что Олег всякий раз дивился, и спрашивал отца, зачем он так старается. «Что делать. Кацапы, ясно дело, так не стараются, у них в печку чистое дерево идет, в нем солнышко спрятано, и печеньке легонько. А у нас — кизяк да солома, солнышко, понятно, и в них есть, но его — мало, земли — больше. Раз земли много, то печечка может и задохнуться в ней, попробуй-ка, подыши землицей. Вот мы и трудимся…», спокойно рассуждал отец, подправляя очередной кирпичик.
Когда последние капли глины стекали на их последнюю печку Марусю, отец неожиданно сказал:
— Знаешь, а отправляйся-ка ты в город, учиться. Ремесло наше, конечно, хорошее, но ученому человеку всяко прожить легче. Там машины всякие изучишь, посмотришь, что у них в нутре, и узнаешь, что там у них все то же — печка.
И отправился Олег в город, где он поступил в танковое училище. С первых дней учебы он прямо-таки влюбился в танк БТ-2, издалека похожий на всадника, оседлавшего степного скакуна. Когда же он впервые проехал на этой машине, то сразу перестал жалеть о потерянной крестьянско-печникской жизни. Перед его глазами тут же выросла картина несущейся сквозь вечернюю степь конной казачьей лавы, и он представил себя таким же казаком, только мчащимся на железном коне. Видать, была у его предков лихая, степная кровь, которая до знакомства с танком пробивалась в Олеге лишь чернотой глаз да волос. Но теперь он, наконец, почуял родную стихию, и бросился в нее, привязав свои мысли к бронированному скакуну.
Выучившись, Зозулюк оказался в танковом полке, что стоял у самой западной границы. Там он получил должность командира роты. Но вести свою роту ему не довелось даже на учениях. Одним июньским утром округу окутал едкий дым, а полк превратился в большой чадящий костер, зажженный спичками вражеских бомб. Олег даже не успел рассмотреть корчившийся в пламени, не успевший сделать ни одного выстрела свой танк, как со всех сторон принялись выростать громадины танков вражьих. Остался Зозулюк без брони, в чистом поле, все равно, что голый. Осталось одно — бежать, сломя голову нестись в ближайший лес, скинув на бегу китель, чтоб бежать было не жарко.
Забравшись в самую глушь лесной чащи, Олег опустился на колени, и заплакал. Он оплакивал свой танк, ставший за несколько дней уже родным, рыдал над своим бессилием, плакал от обиды, что наших побили. Успокоившись, Зозулюк отправился в глубину лесных дебрей, сам не зная, зачем он идет и куда. Потом сообразил, что уходить надо на восток, там, быть может, еще остались наши, а, значит, и наши танки там тоже остались.
Но идти прямо не получалось — колдобины, болота, овраги, деревни, из которых неслась чужая речь. Свой путь приходилось то и дело ломать, куда-то сворачивать, пока, в конце концов, он не замкнулся в круг. Но, вернувшись в начало своей дороги, Олег неожиданно увидел незнакомого человека в красноармейской солдатской форме. Друг друга они поняли без всяких слов, незнакомец оказался красноармейцем Федором, тоже искавшим восток, но, в конце концов, набредшим на отряд батьки Луки. Он и проводил Зозулюка к Сергею Ивановичу.
— Слушай, Олег, у меня к тебе есть дело, — услышал Зозулюк за своей спиной и тут же отвернулся от костра. Перед ним стоял батько Лука.
— Да, — ответил он.
— Ты, Олег, ведь танкист, но танков у нас в лесу, к сожалению, нет. Но ты еще рассказывал, будто печному делу у отца учился, ведь так?
— Учился, — согласился Олег.
— Так вот, дело в следующем. К немцам важная шишка приехала, дружок самого Гитлера. И ему холодно, ножки у него задрожали от прохладки нашей, печника к себе просит. Сам понимаешь, лучше способа его укокошить у нас нет и не будет. Дружок самого фюрера, это не генералишка какой, которых у него как дятлов нежареных. Поэтому у всего отряда к тебе просьба, чисто по-человечески — не мог бы ты печником к ним устроиться, а потом бяку в печку подложить. Если не желаешь, можешь, конечно, не соглашаться, не могу я тебе приказать одному в их гнездо лезть.
Зозулюк призадумался. Лезть совсем одному в змеиное гнездо, ступать на самый клубок ядовитых змей… Но ведь он может отомстить той силе, которая сожгла его танк и загнала Олега в этот чужой лес! Отомстить так, как вряд ли кто-нибудь еще сумеет за всю эту войну!
Олег еще колебался, пока не ощутил, до чего он хочет увидеть врагов в облике живых людей, не упрятанных под броню танков, не сокрытых за разрывами снарядов.
— Кроме того, ты единственный из нас, кто знает немецкий язык.
— Да, недалеко от нас жили немецкие колонисты. С их детьми, бывало, даже играли вместе.
Вскоре Зозулюк оказался в особняке Уполномоченного СС. Там его приняли в качестве истопника и печника, ведь он подошел всем требованиям, которые предъявил к нему комендант. Подойдя к особняку утром, уже вечером он ковырял кочергой в большой печи, стоящей в мастерской Кугеля. Огонь весело трещал, раскрашивая стены разноцветными отблесками, внося своим спокойным треском умиротворение в и без того мирную мастерскую, где склонился над мольбертом художник. Словно и не было никакой войны, будто множество прошедших дней были всего-навсего давним, почти забытым сном.
— Хорошо, что истопник появился. Теперь можно трудиться не покладая рук, — сказал Генрих жене, разумеется — по-немецки, но Олег его прекрасно понял.
— Как бы зла этот истопник не принес, — ответила ему Грета, рассчитывая, что печник не поймет ее слов.
— Не принесет. Он и сам не из этих краев.
Олег спокойно ковырял в печи, вспоминая о том, что в известном только ему месте надежно спрятана «поганка» — два килограмма тротила, которые, будучи засунуты в печку, обратят этот тихий уголок воюющего мира в мелкую пыль и горстку золы.
«Нет у тебя, печка имени, не мой отец тебя клал. Ну и хорошо, будь у тебя имя, я, пожалуй, не смог бы тебя и убить. А так надо. Надо», говорил он с самим собой.
Закончив свою работу, Зозулюк глянул на беззащитную фигуру художника. «И это друг его, самого?! Почему?! Зачем?! Не был бы он его другом, так, может, остался жив, а так… Но, может, это — неправда?! Ошибка. Откуда, в конце концов, знать сельскому учителю Лукасевичу, кто у Гитлера в друзьях? Он что, сам с ним за одним столом сидел, брагу пил (о трезвости фюрера Олег, конечно, не знал)?!»
Следующей была печь, стоящая в комнате Марии. Когда Олег ее растапливал, девушка смотрела на него удивленно, но доброжелательно. Похоже, она мечтала встретиться с кем-нибудь из людей народа, который считается ее врагом, и вот, наконец, встретилась. Заполнив печку березовыми дровами, Олег вытер пот со лба, и взглянул на пляшущие огненные зайчики так, как, наверное, художник любуется на написанное им полотно.
— Ты смотришь так, как отец смотрит на свои картины, когда к ним в последний раз прикасается его кисть, чтобы, скажем, подправить крыло одной из чаек, — произнесла она, обращаясь к Зозулюку, но, разумеется, не ожидая от него ответа.
— Печное дело — тоже искусство, ведь печка — она сердце дома, — ответил по-немецки Олег, вспомнив слова отца.
Мария вздрогнула и закрыла лицо руками, будто увидела здешнего домового, выглянувшего из-за белой печной стенки.
— Да, я знаю ваш язык, — поспешил успокоить ее Зозулюк, — В наших землях много разных народов живет. Ваши люди тоже у нас жили, я даже дружил с ними в детстве, — поспешил сказать Олег, чтобы успокоить девушку.
Сам он тем временем яростно ругал себя. «Вот дурак-то, и что меня за язык потянуло?! Ведь так хорошо было, когда я их понимал, а они думали, будто слова проскальзывают у меня мимо ушей. А теперь сам рубанул по суку, на котором сидел».
— Ты любишь картины? — спросила Мария, — У меня отец, как ты видел, художник, и я тоже кисточкой работаю понемногу.
Она открыла не распакованный чемодан, и извлекла из него несколько листов бумаги с изображенными на них натюрмортами. По вазам и яблокам, красовавшимся на картинках, чувствовалось, что у девушки, несомненно, имеется талант, хотя рука еще пока слабовата.
— Восхитительно! — ответил Олег.
— Мария! — послышался из комнаты — мастерской голос отца. Наверное, он хотел, чтобы дочь стояла возле мольберта и наблюдала за процессом творения.
Олег отодвинул кочергу и вышел из комнаты, направляясь топить печи в покоях бригаденфюрера. Уполномоченный СС сидел в кресле и читал какие-то бумаги, на печника он обратил не больше внимания, чем на обломанную верхушку дерева, растущего за окном. Олег принялся кропотливо трудиться над дровами.
Через три дня Зозулюк уже привык к той жизни, которую он вскоре должен будет уничтожить своими же руками. Два раза в день он топил печи, остальное время дремал в своей каморке, втиснутой в полуподвал особняка. В дремоте он смотрел на потолок, и отгонял от себя мысль о том, что он совершит через какую-то неделю. Его рука при этом начинала стучать по стенке и останавливалась, когда под ее ударами звенела пустота. Это было место, где внутри стены спряталось два килограмма взрывчатки. «Тот человек — враг, враг, я его должен убить!» убеждал он самого себя, но тут же перед ним выплывал беззащитный образ Кугеля, и убивать не хотелось. Потом рядом с ним появлялась воздушная, похожая на бабочку-однодневку Мария, и Зозулюк пытался вогнать себя в глубокий сон, где уже нет сновидений.
Когда Олег топил печь в комнате Марии в следующий раз, та предложила ему поучиться рисовать, достала чистую бумагу и карандаш. Зозулюк, в ожидании, когда за печной заслонкой запылает костер из березовых дров, взял карандаш, и принялся срисовывать вазу с цветами, стоявшую на маленьком столике в углу комнаты.
— Хорошо, хорошо получается, — шептала дочь художника.
Олег молча рисовал.
— Ты какой-то странный русский, не злой совсем. Печки нам топишь, чтоб тепло было…
— Почему русские должны быть злыми?!
— Не знаю, но ведь вы — воюете…
— Так и вы — воюете!
В комнате повисло молчание. Дрова, наконец, разгорелись, и Олег, прихватив кочергу, отправился работать дальше. Мария Кугель проводила его печальным взглядом. Олег тоже посмотрел на нее, и с ужасом подумал, что никогда не сможет убить эту ни в чем не виновную девушку вместе с ее чудаковатым отцом и заботливой матерью. «За что, за что жизнь забросила меня сюда?», думал он, когда шуровал кочергой уже в печке бригаденфюрера.
Когда Зозулюк вернулся в свою каморку, он уселся на лежанку, и с тоской уставился в окошко, что светилось под самым потолком, вровень с серой землей надвигавшейся осени. «Что делать?», думал он, не находя ответа. В его сердце трепыхалась птица любви к Марии, которая впорхнула туда сегодня, когда он рядом с ней рисовал вазу, стоявшую в ее комнате, да так и не дорисовал. Но к ней тянулась другая рука, цепкая рука смерти, которую он должен принести Марии и ее семье. В груди болело, и эта боль пронизывала всю сущность бывшего танкиста, а теперь — печника. «Почему я не попал в бой. В хороший, честный бой. Пусть бы в нем сгорел мой танк, и я — вместе с ним, но никогда бы не наступил этот проклятый час, эта секунда», думал он.
Помаявшись пару часов, Олег принялся обдумывать возможности спасения себя и Марии. Бежать с ней отсюда, бежать на Украину, в родное село, где она превратится в крестьянку Марусю, а он опять станет крестьянином и печником? Но согласится ли она, дочь художника, бежать со странным русским (что такое украинец — она так и не поняла) в неведомые ей земли к неведомой жизни?! Бежать одному, оставив Марию, так и не совершив страшного дела, убийства своей любви? Но ведь найдется кто-нибудь другой, кто подложит-таки адскую машину вместо него. Раз уж мысль рождена, она не может не исполниться.
Еще можно остаться здесь печником, окончательно перейти на службу к немцам. Чего плохого, ведь не заставят же они простого работящего печника кого-то предавать, убивать или вешать! Проводит Марию в Германию, помахав ей на прощание рукой, и вернется обратно. Смертоносную машинку он утопит в речке, ночью вытащит ее, принесет на берег, и бросит в воду. А потом будет честно топить печки, сбрасывая ненужные мысли в пляшущее перед глазами пламя. И так будет до самого… Дальше лучше не думать, та жизнь будет уже без Марии, и кто виноват в том, что ее от него отделяет в этой жизни прозрачная, но непробиваемая стена. А уж в этой жизни им вместе не быть, то какая разница, сколько она продлится?!
Человеку от рождения дается полная свобода, вольность творить добро и зло. Но как часто в жизни эта свобода съеживается в овчинку, и человек оказывается на перепутье двух мрачных дорог, ведущих в гибельные дебри! Вот и вся свобода. Можешь делать выбор, а можешь закрыть глаза, и шагать, куда понесут ноги…
При этой мысли дверь заскрипела, и на пороге каморки неожиданно вырос русский дворник.
— Слушай, Олег, табачка не найдется? — по-простецки спросил он.
— Угощайся, — ответил Зозулюк, доставая из-за пазухи махорку.
— Я вот познакомиться пришел, меня Василь зовут, — добродушно продолжил дворник, и в этот момент его голова оказалась рядом с ухом Олега, а изо рта вырвался зловещий шепот:
— Ты что ж, сука, приказ не выполняешь? С фрицами снюхался, да?! Знай, у нас руки длинны, и покарать тебя, предателя, мы всегда сумеем! Убивать не будем, это для тебя слишком жирно. Мы донесем твоим друзьям-фашистам, что ты — партизан, и тогда ты познакомишься с ними уже гораздо ближе. Не смотри, что уполномоченный вроде кота, только и дрыхнет с утра до ночи. Он потому и дрыхнет, что ночью людям ногти дерет да глаза выкалывает. Вот ты к нему и попадешь, и станешь первым, кого он, сам того не зная, станет пытать за дело!
— Я… Я никого не предавал! — прохрипел Зозулюк, — Все будет сделано. Пока я к немцам в доверие входил, так надо…
— Чтоб не позже завтра. У нас есть сведения, что послезавтра они уезжают.
— Хорошо… — выдохнул Зозулюк.
Дворник исчез за дверью так же внезапно, как и появился. Олег вспомнил, что этого дворника в «немецком» квартале он никогда прежде не видел. Он тут же сообразил, что это — партизан, пробравшийся из леса, чтоб напомнить Зозулюку о месте и времени, в котором ему выпало обитать. «А ведь жизнью рискует», пронеслось в голове печника. Ему тут же захотелось забыть проклятого дворника, будто тот был всего лишь его случайным сном, или домовым, вылезшим из-под куска отсыревшей штукатурки, который висел на потолке. Где-то вдалеке стрекотал сверчок, ловя последние волны тепла нахлынувшей осени.
Но на душе все равно было беспокойно. Олег встал на ноги и принялся ходить по своей каморке — три шага вперед, три назад. Он чуял всю несуразность своей жизни, полной несовершенного и несделанного. Любил складывать печи в родном селе, оно осталось за тридевять земель без надежд на возвращение. Потом полюбил мчаться на танке и хотел пронестись на нем за горизонт, танк сгорел в большом костре, не проехав и двух шагов. А теперь вот полюбил иноземку, и должен отправить ее в мир иной…
Чтобы отогнать от себя отвратительные мысли, Олег взял кочергу, и направился в комнаты. Настала пора топить печки перед ночью, в глубине которой на город может налететь легкий весенний морозец.
Глаза Марии были грустными.
— Уезжаем мы послезавтра. Вернее — завтра ночью. Сегодня партизана одного поймали, и он сознался уполномоченному, что нас хотят убить.
Сердце Олега сжалось. «Уж не дворник ли это?! Ведь его могли поймать! Запросто могли!» Ему почудилось, будто на его плечи легли цепкие руки, чтобы тащить в страшную камеру, о существовании которой он узнал только сегодня. Но то было лишь наваждение. Убедившись, что никаких рук на его плечах не лежит, Зозулюк наклонился к печке. «Почему же он о планах проговорился, а обо мне — ни слова? Ведь планы всяко важнее, чем я!», думал Зозулюк, колдуя у заслонки.
— И чего плохого мы сделали?! — уронила слезу Мария.
Тут Зозулюк не выдержал, бросился к ней, и, обняв девушку, принялся ее утешать, говоря, что в каждом народе есть люди злые и добрые, и, раздумывая при этом какой же он сам — добрый или злой.
Потом они продолжили рисовать вазу, и Олегу даже удалось вывести тоненькие узорчики, что змеились по ее бокам. Внезапно на рисунок упала девичья слеза:
— Ведь мы с тобой больше не увидимся. Никогда!
— Кто его знает, как жизнь сложится?! — пожал плечами Зозулюк, сам едва не плача.
— Все равно ты останешься здесь, а я буду там, — вздыхала Мария.
— Может, приедете еще. Мало ли, отцу опять порисовать в этих краях захочется?
Мария ничего не ответила, а только пропитала подушку с лежащим на ней рисунком водой своих глаз.
В тот вечер они еще долго о чем-то говорили, смотрели друг на друга, плакали. Потом Олег все-таки пошел топить печи дальше. Зашел он и в квартиру бригаденфюрера. Тот, мирно растянувшись, дремал на тахте, и Зозулюк разглядел, что он действительно похож на кота. Тем, что усатый, и кончики усов аккуратно закручены в тонкие нити, прямо как кошачьи усы. Зозулюк молча растопил печку, и вернулся в комнату Марии. Девушка закрыла на задвижку дверь.
Что там происходило, знает лишь тонкий месяц, ненароком заглянувший в их окошко. Он один и видел любовь оккупантки и яростного партизана, окруженную черной рамкой сплошной смерти. Вздохи переплетались со словами, и Мария отчего-то стала легко понимать родной язык Олега.
Далеко за полночь печник выскользнул из комнаты дочери художника и незаметно пробрался в свою каморку. Там он забылся каким-то особенно ровным, плавным сном, каким последний раз он спал только у себя на родине. В глубинах этого сна к нему пришло сочетание слов «брак на небесах», и он тут же понял его смысл. Если на этом свете его браку не бывать, значит, он состоится по ту сторону смерти.
Проснувшись, Олег разломал шаткий кусок стены, и извлек оттуда ведерко с известкой. Дно этого ведра было, конечно же, двойным, и известь плескалась лишь сверху, для вида. Под ней же спали два килограмма взрывчатки, чтобы, проснувшись, обратить мгновение своей нелепой жизни в чью-то быструю смерть.
Олег вышел на улицу и отправился к Марии, чтобы починить ее печку, которая отчего-то стала сильно дымить. Починить, за несколько часов до ее отъезда…
По дороге он едва не задел чьих-то ног, болтавшихся на уровне его груди. Вздрогнув, Зозулюк задрал голову, и увидел дворника, болтавшегося как будто в воздухе и раскачиваемого легким осенним ветерком.
Зозулюк отпрянул, и разглядел аккуратную виселицу, на которой и был повешен дворник. Под покрытой запекшейся кровью лепешкой его лица висела табличка, на которой корявыми буквами по-русски было выведено «Бандит».
Ноги Олега сперва пригнулись, но потом опять вытянулись. Перед глазами опять выросла Мария. Он зашагал к ней, сжимая в руках внешне совсем не страшную смерть, ничуть не похожую на ужасную виселицу. Он поднялся в ее покои, и опять щелкнула дверная задвижка. И никто не видел, что происходило за дверью, кроме взошедшего, уже слабеющего осеннего солнышка, которое заглянуло к ним в окошко.
Через полчаса особняк мгновенно раздуло, как консервную банку, а потом хлопнуло, как воздушный шарик. Тут же выросло облако пыли, раздался закладывающий уши грохот большого взрыва. Во все стороны полетели куски кирпича, ошметки штукатурки и прочие, уже никому не нужные вещи. С пылью смешалось легкое облачко дыма, которое немного покружилось среди руин, а потом оторвалось от земли и взмыло в небеса. Так и состоялась свадьба печника — танкиста — партизана Олега Зозулюка и дочки художника Марии Кугель.
Земля тут же наполнилась немецкими криками и стуком солдатских сапог и офицерских ботинок. Послышалась стрельба неизвестно в кого и неизвестно зачем. После получасового безумия эсэсовцы принялись разбирать то, что осталось от некогда красивого особняка, в котором очень давно жил какой-то польский пан, после была советская контора вроде ЗАГСа, а, напоследок, дом уполномоченного СС, у которого гостил художник Генрих Кугель с семейством.
От бригаденфюрера остался ботинок и куски кистей обеих рук. На одной из них уцелело три пальца, на другой — два. Остальные обитатели особняка, включая и русского печника, не оставили после себя даже пыли, будто небо забрало их к себе вместе с бренными телами.
Позднее прибывшая из Берлина особая команда тайной полиции даже просеяла останки особняка при помощи сит, но не нашла ничего, кроме обрывка бумажного рисунка, на котором был запечатлен край обращенной в пыль вазы. Несмотря на то, что этот кусочек бумаги был сильно порван и смят, на нем все равно можно было разглядеть звездочки соли, оставшиеся от упавших слез.
Гнев фюрера, потерявшего одного из лучших своих друзей, был таков, что в Барановичи отправили карательный полк СС, усиленный танковым батальоном, огнеметной ротой и двумя бронепоездами. Этот полк выжиг весь большой лес, направляя струю огнемета в каждое дерево, в каждый кустик. Потом покрытое золой черное поле было еще и перепахано гусеницами танков. Горе лесным зверям да птицам. Но, несмотря на все усилия, немцы так и не увидели ни одного партизана, ни живого, ни мертвого. Правда, нашли несколько пустых землянок, в которых, конечно, могли обитать партизаны, но могли жить и довоенные грибники, лесники, охотники, разбойники… Да хоть сам здешний леший. Землянки, конечно, раздавили танками, на том и успокоились.
Разрушенный особняк восстановили только в 50-е, и, почему-то, в прежнем виде. Наверное, архитектор был из Барановичей родом, и этот домик отчего-то был ему дорог. В особняке опять разместилась советская контора под названием ЗАГС.
На ступеньках ЗАГСа и появился копошащийся, кричащий сверток, которым был я. Сверток подобрала добрая бабушка, уборщица этой конторы, своих детей ей Господь не дал. Она с дедом и воспитала меня. Поэтому теперь слова «папа» и «мама» мне кажутся какими-то чужими, будто они прилетели из другого мира. Зато «баба» и «дед» — свои, роднее которых и быть не может. Как только я подрос, бабушка и дедушка, понятное дело, умерли, но я тогда уже вполне мог жить один. Даже в институт поступил, и, сводя концы с концами, проучился в нем до последнего курса.
Последним, что в своей жизни сказала мне бабушка, это то, что всякий человек — плод чьей-то любви. Похоронив ее, я часто задумывался над этими словами, а потом узнал историю про печника, танкиста и партизана Олега Зозулюка, и дочку немецкого художника, друга самого фюрера, Марию Кугель.
Неужели их любовь не зацепила собой землю, не оставила на ней хоть крохотного следа, целиком уйдя на небо? Нет, все-таки оставила! Я — это и есть плод их любви, перенесенной чудовищной силой взрыва на полвека вперед, в совсем другой, но земной, мир! Так оно и есть. Не даром дед, придумывая мне отчество, ни с того ни с сего назвал меня Олеговичем…
Как люблю я вас, никогда не видевшие меня, мои дорогие папа и мама!
Товарищ Хальген
2008 год
(комментариев: 0)
|
Тема знаменитых репрессий почти вековой давности (09-03-2008)
Большой террор
Деревня Луска поднималась к небесам столбиками белесого дыма, оставляя на земле большое пепельно-черное поле, да нелепое нагромождение прокопченных печных труб. На краю этой жутковатой поляны, порожденной недавней пляской огненного змея, толпились закутанные в ватники, шапки и платки. Возле их ног валялись бессильные багры и ведра, чуть поодаль высилась жалкая груда спасенного скарба, среди которой кудахтали две курицы да блеяла коза.
Почти у всех людей были опалены брови и волосы, на черных от сажи руках и лицах некоторых погорельцев краснели пузыри ожогов. Сейчас усталость побеждала горе, она заталкивала слезы в глубину глазниц, и из-за нее людям еще не верилось, что их медвежья работа пропала даром, утекла к небесам вместе с дымом Луски. Больше всего на свете им сейчас хотелось отдохнуть, но где отдыхать, если кругом — лишь свист ветра, снежные колючки, да остатки дыма от родных жилищ.
— Разведем-ка костерок, а вокруг еловых лап набросаем. Потом ляжем в лапник, поспим, а там — видно будет, утро вечера — мудренее. Не помирать же, раз уцелели! — угрюмо проговорил огромный мужик по имени Спиридон.
Спиридона никто не поддержал. Сама мысль об огне, пусть даже и заключенном в теплый, мирный костер, казалась людям ужасней, чем возможность насмерть замерзнуть в обледенелом февральском снегу.
— А, хоть и замерзнем, так все одно — на тот свет! — охнула одинокая баба Лушка, и, как подкошенная, завалилась прямо в сугроб.
— Ведь совсем недавно горели, только отстроились! — рыдала баба Гарпина, — Есть ли Господь на небе?!
— Есть, — спокойно ответил ее муж, степенный бородатый Петр, — И он послал нашему старшему, Егорке, должность в райцентре и хороший дом. К нему мы и пойдем.
— А как же Сашка, младшенький?! Ведь у него же своя жизнь, ему жениться надо.
— Сашка пусть в солдаты идет, — тем же спокойным тоном рассудил Петр, — Это раньше туда веревками тащили, а теперь люди только и мечтают, чтоб в солдатчину попасть. Там и кормят хорошо, и, главное, в город потом можно выбраться, человеком стать. Чего ему у нас оставаться?! Луску опять строить, чтоб она снова сгорела, да скотину пасти, которую потом за гроши заберут?!
Сашка выслушал отца молча, кивнул головой, и они вместе зашагали в райцентр. Уставшие на пожаре тела едва ползли по скрипучему насту дороги, и Александру иногда даже казалось, будто он вместе с родителями толкает могучий воз. Так они добрались до райцентра и, не говоря ни слова, ввалились в теплое нутро Егоркиного дома, рухнули на лавки, и сразу уснули.
Едва рассвело, Сашка направился в военкомат.
— Что умеешь? — спросил усатый военком, похожий на героя с картины, которую в прошлом году соседи купили на ярмарке и всем показывали. Правда, теперь картина сгорела вместе с избой.
— Шесть лет в школу ходил, седьмой не доходил, — честно признался Саша.
— Почему не доходил?
— С отцом на заработки в завод ездил.
— А на заводе что делал?
— Дырки сверлил.
— Значит, с техникой дружить умеешь. Это хорошо. Жаль, что тракторному делу не обучен, а то у меня заявка от танкистов есть. Ну да ладно. Служить-то ты как хочешь — временно или навсегда?!
— Навсегда, — пожал плечами Саша, — Все одно возвращаться некуда, вместо деревни — одни угли.
— Какие угли? — не понял усатый военком.
— Погорела деревушка наша.
— Понятно. А ты, я вижу, парень крепкий, так что отправлю-ка я тебя в пехотное училище. Училище, понимаешь?! Там тебя на офицера выучат, командовать будешь! Как тебе!
— Отправляйте, — пожал плечами Сашка.
Так и погрузился Саша в нутро вагона, не плача о потерянных родных краях. О чем плакать, если вместо родного дома осталось лишь черное пятно, да навсегда остывшая, бездомная печка?! Больше влекло будущее. Особенно его веселила мысль о том, как когда-нибудь он, такой маленький и жалкий, станет командовать людьми. «Ать-два! Ать-два!», повторял он про себя единственную ему известную «военную» команду, пока не заснул, свернувшись калачиком на верхней полке.
В большом городе он долго не задержался, и даже не успел посмотреть в лица людей, живущих в этом чуждом для него мире. Саша сразу же пересел на дачный поезд и отправился в пригород, где находилось пехотное училище.
Училище потрясло деревенского паренька своими размерами: большие здания с большими окнами, большой каменный забор, большие ворота. «Где же они столько камня для города наковыряли?!» растерянно думал он, пока его легонько не толкнул в спину пехотный лейтенант.
— Никак учиться приехал? — весело спросил он.
— Да…
— Ну, так пошли, — ответил военный, и похлопал Сашку по плечу.
Экзамены оказались несложными. Правда, в диктанте по русскому языку Саша сделал шесть ошибок, написав вместо «пулемет» — «кулимет», вместо «паровоз» — «паравос», а вместо «счетовод» — «щитовод». Но в училище его все равно приняли, ибо обучить грамоте можно и медведя, а вот с происхождением из самых глубин народа — сложнее, ему и не научишь, его и не пришьешь, и на базаре его не купишь.
Учиться ему понравилось. Особенно Сашку радовали появившиеся в его речи военные термины, из-за которых он чувствовал себя ученым. Он употреблял их к месту и не к месту. Неплохо шло и изучение математики, топографии, стрелкового оружия.
Тактические же занятия Сашу прямо-таки забавляли. Он едва не давился от смеха, наблюдая, как охают и крякают городские пареньки, переползая по-пластунски или преодолевая полосы препятствий. Для самого Александра целая неделя таких нагрузок была куда легче, чем один самый обычный день, прожитый в родной деревушке.
Отучившись два года, Саша с радостью почувствовал, что теперь может легко справиться с любым врагом. Он знал, как по малейшим признакам обнаружить вражеское присутствие в самой глухой лесной чаще, умел стрелять, мог подползти к противнику так скрытно, что тот узнал бы о его присутствии только через собственную смерть. Единственное, чего не доставало Александру до полного ощущения себя воином — это присутствия в его жизни настоящего врага.
Как-то зимой на третьем курсе Саша и его друг Вася отправились в увольнение. Радость долгожданного отпуска началась в железнодорожном буфете, где они выпили по кружке пива. Как только ребята перешли ко второй кружке, внезапно пробудилось спящее на стене радио, и громовым голосом поведало о войне, начатой финскими буржуями против нашей страны.
Пиво застряло в горле, обожгло и заморозило самое сердце. Враг появился, и был он рядом, всего в нескольких десятках километров!
— Пойду добровольцем! — решительно сказал Вася и грохнул кружкой по столу.
— Да опомнись! — остановил его Саша, — Куда тебе в добровольцы?! Там и без нас разберутся. Финляндия она маленькая, харкнул на карту — ее и не видно! Этих финнов одним пальцем задавить можно! А нам учиться надо, чтоб офицерами стать! Чего ты туда пойдешь, чтоб не самому командовать, а тобой командовали?! Коснись, убьют тебя (тьфу, тьфу, тьфу), и ты командиром так и не побываешь!
— Сдалось тебе это, командиром стать! О себе все думаешь, а не о Родине! А я вот возьму, прямо сейчас вернусь в училище, и запишусь на фронт!
— Дурак! Это я-то о Родине не думаю?! Ведь Родина нас учила, деньги казенные тратила, а мы вот так вот будем недоучками на фронт бежать?!
Вася встал из-за стола и решительно зашагал в сторону училища, разом забыв и о кино, и о девочках, и о прочих прелестях увольнения. «Он ведь сирота, без отца и матери, ему даже и фотокарточку свою офицерскую отправить будет некому», думал про себя Сашка, когда бежал следом за Васькой. Не ехать же ему одному, без друга, в город было!
Васька и в самом деле записался в добровольцы, и вскоре отбыл на фронт, в царство смертоносных скал, непролазных ельников и предательских болот. А Сашка остался учиться дальше, заканчивать свой курс и дожидаться офицерских петлиц. «Не дай Бог, чтоб по приказу туда отправили, пока я еще не доучился!», волновался он, и брался за учебу с утроенной силой.
Прошло всего два месяца, и Саша получил письмо, написанное незнакомым женским почерком. В письме говорилось, что Вася получил на фронте тяжелые обморожения, и теперь лечится в госпитале в Ленинграде. Письмо написала его сиделка, ведь руки Василия все еще не слушались своего хозяина, а с ногами дело было еще хуже.
На душе Сашки стало неимоверно тяжело. Он тут же побежал к своему ротному командиру и выпросил у него увольнение, чтобы прямо сейчас отправиться к больному другу.
В госпитале резко пахло медициной. Сам госпитальный воздух нес в себе что-то тягостное, болезненное, от чего хотелось поскорей избавиться. «И есть ведь люди, что служат в госпиталях! Как они живут-то, тут ведь скорее, чем на войне загнешься!», думал Александр, когда брел к палате Василия.
Вася встретил Сашку радостно, даже без малейшего намека на зависть или обиду. Всем своим видом он давал понять, что каждый сам выбирает себе жизнь, и их выбор никак не должен мешать дружбе. Потом он долго рассказывал про коварных финнов, которые никогда не ходят в атаки, у которых почти нет танков и пушек. Но у них есть кое-что пострашнее, ведь народ тот веками неразделим со своей природой, и на войне нашим врагом они сделали сами скалы и овраги. Иногда даже казалось, будто какая-то сила спустилась на все неподвижные предметы тех мест, и они стали живыми, хитрыми и очень злыми. Деревья там огрызались выстрелами «кукушек», овраги — пулеметными очередями, болота — взрывами мин. И сами финские солдаты были всего-навсего ничтожным дополнением к этому озверевшему ландшафту, его маленьким штришком. К тому же родные кусты скрывали своих бойцов так, что их с расстояния в десять шагов не могли разглядеть даже самые опытные наши снайперы. Солдат Красной Армии те же кусты выдавали так, что малейшее шевеление самого умелого из красноармейцев было слышно чуть ли не в Хельсинках.
Конечно, у Красной Армии и Красного Флота было столько самолетов, что своими крыльями они могли закрыть все финское небо. Но на их стороне оказался жутчайший мороз, за одну ночь делающий из людей заледенелые мясные бублики. Такая морозина посильнее всех наших бомбардировщиков будет!
Вот и Васю коснулось покрытое инеем, синее крыло финского мороза, и отняло у него все пальцы на правой ноге. Но это еще полбеды. Холод — не бомба, та — честнее, отрывает ногу — так сразу, без напрасных мучений. Семена же смерти, посеянные в человека морозом, все дают и дают новые всходы, и нога Василия продолжала гнить.
— Без стопы останусь, это факт, — спокойно сказал Вася, сворачивая самокрутку из табака, который протянул ему Сашка.
— И как же ты дальше? — взволнованно спросил Александр.
— Как?! Да очень просто. Мало ли на Руси безногих, что ли?! Устроюсь куда-нибудь в контору бухгалтером, так и проживу…
Саша представил себе, как Василий будет до самых седых волос бить по косточкам счет «бух-бух-бух», и на душе стало невероятно тоскливо. И такая жизнь — вместо красивой офицерской формы, вместо подачи команд зычным голосом! Но тут же он подумал, что и форма командира не защитит его от вражьих пуль и осколков, что и в ней можно замерзнуть и лишиться ноги, а то и головы. Еще неизвестно, кому больше повезло, Василию, который лишился только малой части своего некрупного тела, или Сашке, которому неизвестно чего суждено лишиться…
— Ну, бывай, старик. Мне в училище пора, — сказал он Василию и вышел из палаты. Госпитальный воздух сжал его легкие, как малыш сжимает мячик.
Через три дня Сашу вызвали в штаб, где его провели в кабинет, в котором он прежде не был. За лакированным столом кабинета восседал незнакомый полковник с малиновыми петлицами. Он был похож на чурбан, затянутый в форму — его голова напоминала правильной формы куб, а подбородок был едва ли не шире плеч. Но, несмотря на такую комплекцию, из головы-куба выглядывали удивительно умные и хитрые глазенки, что делало полковника удивительно несуразным.
«Не наш он, не армейский. У нас все просто, если человек умный, то сразу и видно, а если дурак — то тоже видно. А этот чудной какой-то, снаружи — дурак, а в нутро посмотришь — так умник, да еще и хитрец. Странно это. Надо осторожнее с ним быть», пронеслось в Сашкином мозгу.
— Приветствую лучшего курсанта славного пехотного училища, — радушно произнес незнакомец, и пожал Сашке руку, — Мы, кстати, тезки, меня зовут Александр Иванович, будем знакомы!
— Зачем вызывали? — робко спросил Саша, продолжавший чуять что-то неладное.
— Чтобы спросить, как Вам понравилось училище, как понравился наш город, я имею в виду Ленинград?
— Все понравилось. Очень понравилось… — скороговоркой протараторил Саша.
— Верно, есть чему нравиться. Город у нас, кстати сказать, удивительный, центр — самый большой в мире. Нигде больше не собрано столько старинных зданий практически всех архитектурных стилей, какие только были с начала Нового времени.
«Странно, такие вещи знает, а по внешности прямо дубина стоеросовая какая-то», продолжал удивляться Сашка.
— Ладно, мы отвлеклись от дела, — остановил сам себя Александр Иванович, — Я хотел у Вас спросить, где Вы служить хотите. Ведь отличники у нас имеют право высказать пожелание о будущем месте службы!
— Куда Родина пошлет туда и пойду! — бодро ответил Саша, но слова его прошли сквозь зубы с таким трудом, как если бы перелезли через высокий забор. Александр Иванович это заметил и усмехнулся.
— Мест, где служить — много, Россия — матушка велика. Можно в уссурийскую тайгу отправиться, можно — в тундру под Мурманск, можно в полесские болота, к водяным в гости. Еще можно в золотую Украину, там неплохо, или в Армению, коньячку хорошего отведать. Но можно служить и в Ленинграде, что, на мой взгляд, не самое худшее.
— В Ленинград?! — недоверчиво пожал плечами Сашка, — Так где же там враги, воевать-то с кем?!
— С кем воевать — всегда найдется, ведь враги бывают не только внешние, но и вну-тре-нни-е. Последние даже страшнее. Потому, что их не видно и не слышно, и на улице их от обычных людей и не отличишь. Ну да ладно, это я уже лишнее говорю. Я только хочу тебя спросить, куда душа больше лежит — в Ленинград или в Полесье?!
Саша до боли сжал веки, подумав, будто все происходящее видится во сне. Ни он сам, ни его однокашники даже представить не могли, что служить можно в самом Ленинграде!
— В Ленинград, — повернул засохшим языком Саша.
— Учтем, — бодро ответил странный полковник, — А теперь можешь идти.
В нутре Сашки все клокотало, и он никак не мог поверить своему счастью. А что если это проверка была, не продаст ли он Родину, лишь бы только в Ленинграде остаться. Но в таком случае он ничего страшного не сказал, ни о чем не упрашивал. А что он согласился, что Ленинград как место службы лучше, чем Полесье, так то всякому понятно, и никакой вины в этом нет.
Когда настала пора выпускных экзаменов, Саше пришло письмо от родителей. Они писали, что остались жить у старшего сына. Другие бывшие жители Луски разбрелись по окрестным деревням, и, похоже, на этот раз деревня погибла уже безвозвратно. Родители сильно дивились тому, что прежде такая живучая деревушка, уже перенесшая множество голодных лет, моров и пожаров теперь не может возродиться. Будто кто-то выпил всю ее жизненную влагу, будто сгнила подземная кровь, текущая под Луской, и теперь ее место стало гибельным и негодным для жизни.
«Возвращаться некуда», еще раз вздохнул Саша и мысленно оседлал необъезженную кобылу судьбы, которая завезет его туда, куда и сама не знает. Теперь он весь превратился в ухо, готовое услышать приказ о своем распределении.
Приказ не заставил себя долго ждать. Сашку распределили в Ленинград, в учреждение с труднопроизносимым и ничего не говорящим названием. По устам однокашников долго гулял вздох, меняя свою тональность от удивления к черной зависти и обратно.
В учреждении, куда пришел служить Александр, ему сразу же выдали ключ от комнаты в коммуналке и два чемодана. После этого новоиспеченному лейтенанту предложили обустраиваться дома, и передали приказ полковника о том, чтоб он явился к нему завтра.
Для городского жителя нашего времени комната в огромной коммуналке — это один из вариантов бытового ада, стоящий всего лишь на два круга выше беспросветного бомжевания. Но бывший житель сгоревшей деревни прямо прыгал от радости, когда увидел над собой фигурную лепку потолка бывшего дорогого доходного дома. «Хоромы!», радостно шептал он. Александр даже подумал, что увидь он себя из прошлого, то пришел бы в священный трепет от важности того господина, которым стал он сам.
Потом настал черед чемоданов. В одном из них он нашел новенькую лейтенантскую форму с малиновыми петлицами, в другом — такой же новый гражданский костюм с пиджаком и галстуком и, вдобавок, длинный плащ. Саша даже не знал, чему ему больше радоваться. Ведь форма говорила о том, что он состоит на важной службе, а гражданская одежда — что он стал горожанином. Последнее слово он шептал с дрожью в голосе, опасаясь, как бы все, что он видит вокруг не растворилось, не поднялось к небу, и Саша не оказался бы среди большого черного пятна, оставшегося от родной Луски.
Но все оставалось на своих местах, и Александр начал понемногу обживаться. Комната оказалась уже наполнена мебелью — шкаф, письменный стол, обеденный стол, кровать. «Хоть сразу женись!», плясал внутри себя Саша. От радости он так устал, что сразу же и заснул, чтобы выспаться перед предстоящей встречей с полковником.
— Служба у тебя будет несложная, — говорил Александр Иванович, развалившись в мягком кресле, — У тебя будет машина, шофер и еще два помощника. Ты будешь ездить по адресам, какие я укажу, брать указанных мной людей, сажать в машину, везти их сюда, и сдавать мне.
— И что, больше от меня ничего не требуется? — поинтересовался Сашка.
— Требуется! — неожиданно строго сказал полковник, — От тебя требуется не судить людей, которых ты будешь везти сюда, и не только не делать, но даже не желать им ничего плохого. Ведь я тебе пока не говорю, зачем они нам нужны, и ты об этом не знаешь. А потому и не делай про них никаких выводов, не обижай их, если они, конечно, сопротивляться тебе не будут…
— А что сопротивляются? — удивился Саша.
— Бывает. Даже перестрелки бывают. У нас в двух опергруппах весь состав за три месяца сменился. Но тебя это не касается. Пока ты не набрался опыта, я буду давать таких, какие стрелять не станут. Ну, на этом пока все, сегодня ночью для учебы с капитаном Усачевым поедешь.
Усачев оказался человеком на редкость молчаливым, с подчиненными и со стажером он общался кивками головы. Во тьме ночи казалось, будто капитан вырезан из куска камня, которому ради потехи кто-то приделал подвижные руки и ноги.
Капитан жестом пригласил Сашу в большой черный автомобиль, где уже сидели два человека в одинаковых штатских костюмах, как две капли воды похожих на тот, который выдали Сашке.
Машина долго продиралась по узеньким улочкам городского центра, заезжала в какие-то дворы и выезжала из них. Наконец, они остановились возле пятиэтажного дома, разумеется, с дворовой его стороны, и разглядеть фасад Саша так и не смог, а со двора все дома выглядят почти одинаково. Капитан жестом предложил своим помощникам выйти из машины. Они прошли через арку на улицу и вошли в парадное.
На третьем этаже возле окна стоял блеклый человечек. Было заметно, что он боялся, но боялся уже так давно, что страх пропитал все его тело и как будто выел изнутри, оставив лишь похожую на пергамент кожу. Человечек нервно курил и поглядывал вниз. Чувствовалось, что он уже давно ждет визита мрачных людей в штатском, и только удивляется тому, что их до сих пор нет.
«Давно он так на лестнице стоит? И зачем?», удивился Саша, а потом предположил, что несчастный страстно не желает, чтобы казенные люди на его глазах проникли в его родное жилище. Разумеется, он понимает, что обыска таким образом все равно не избежать, и к обыску он, надо думать, уже подготовился — порвал и сжег все лишнее, ненадежное. Но он, видно, страстно не желает, чтобы кто-то входил в его квартиру. Может, он свою душу из себя вынул и там оставил, чтобы она летала среди привычных, хранящих родное тепло вещей, и дожидалась своего тела? А не дождется, так улетит на небо, она, в отличие от костей и кожи всегда свободна. Если бы так оно и было, Александр не сильно бы удивился, он уже слыхал от деда, будто когда-то обитали на земле такие сектанты, которые могли то вынуть из себя душу, то обратно вставить.
— Пройдемте, — мрачно промолвил Усачев, обращаясь к «прозрачному», и грозное было единственным из тех, которые он произнес за весь день, точнее — за всю ночь.
Они спустились по лестнице, и привычным путем прошли к машине. Забранного посадили на заднее сидение между двумя помощниками, на переднее, рядом с шофером, устроился сам Усачев.
— А тебе, дружище, придется пешком идти. Видишь — мест нет! — с усмешкой сказал шофер.
У Сашки в груди закипело, и сами собой сжались кулаки. Как он, простой шоферюга, смеет дерзить ему, офицеру! Рот уже открылся, чтобы накричать на спесивого шофера, но тут Саша заметил, что Усачев кивает головой в знак полного согласия. «Черт знает, что у них принято, а что — нет. Откуда мне знать, что можно, а что — нельзя?! Так что, пока придется подчиниться. Послужим — будет видно. Но при случае я уж в долгу не останусь!», поразмыслил Саша, захлопнул автомобильную дверцу, и, закурив папироску, пошел пешком. Управление оказалось на удивление близко. Похоже, что когда они ехали по дороге туда, то сильно петляли.
Полковник встретил Сашу радушно, дал ему несколько советов и рекомендаций, приказал назавтра явиться в гражданском, и сообщил, что первый выезд на задание у Александра будет завтра в полночь.
— На Усачева не обижайся, — сказал Александр Иванович на прощание, — Это я виноват, надо было мне тебя вместо одного из сотрудников его группы послать, а тому отпуск дать на сегодня. А то я совсем забыл, что машины у нас не резиновые, хотя хорошо бы было, если бы оно было так. Врагов — хоть пруд пруди. Но ты уж меня извини.
— Скажите, Александр Иванович, — осмелев, спросил Саша, — За что человечка того сегодня забрали?
— За некультурность. В филармонию не ходил, — на полном серьезе ответил полковник.
— И… И что с ним теперь? — автоматически продолжил свои вопросы Сашка, понимая, что задавать их неразумно, а, главное — бессмысленно.
— Ничего, — неожиданно резко ответил полковник и кивнул головой на дверь, веля Сашке оставить его кабинет, — Под караулом в филармонию повезут, пусть окультуривается!
Саша вжал голову в плечи, и как провинившийся курсант зашагал восвояси.
На следующий вечер он получил пистолет «ТТ». Потом Сашку познакомили с двумя сержантами и старшиной — его оперативной группой. По их виду он сразу определил, что ребята приехали из глухих русских деревень, а потому они обязательно подружатся. Первого сержанта звали Федор, и говорил он с волжским оканьем. Родом он оказался из-под Саратова. Второй, водитель, по имени Сергей происходил с Урала, и в его речи слышался такой уральский говор, какого не встретишь даже у уральцев-горожан. Старшина Андрей был родом с Вятки, из самых лесистых краев, и сразу же рассказал историю, как на родине он ходил на охоту с острогой против кабана. Но долго говорить у них не было времени, пора в дорогу.
Саша вместе со своими помощниками залезли в черную машину, точь-в-точь такую, в какой он ехал вчера. Но теперь Сашка был здесь главным, и три пары ушей ждали его слова, а три пары глаз — указующего жеста.
— Зубчанинов переулок, дом 12, — назвал Саша адрес, — Это где-то на окраине. Довезешь?
— Довезу, — кивнул головой Сергей, — Я хоть и недавно служу, но Ленинград весь уже вдоль и поперек объездил.
Серега надавил на газ, и машина помчалась сквозь ночь, лишь кое-где подсвеченную тусклыми фонарями. По мере продвижения к окраине становилось все темнее и темнее, машину трясло на рытвинах и ухабах. Каменные дома за окнами исчезли, и потянулись какие-то деревянные бараки и хибары, такие же, как в самых отдаленных уголках России, только грязнее.
— Вот Зубчанинов 12, — сказал Сергей и остановил машину. За окном темнела какая-то покосившаяся хибара.
— Идем, — сказал Сашка, и первый отворил дверцу. Они шагнули в ночь.
Когда Саша постучал в хлипкую дверцу, никто, ясное дело, ее изнутри не открыл. Но это, ясное дело, не остановило Сашку и его товарищей.
— Вы меня прикройте, а я пойду внутрь, — коротко бросил Александр. Федя и Андрей достали пистолеты.
Рухнула после второго толчка похожая на калеку дверца. Сашка одним прыжком заскочил в недра чужого жилища и тут же со всей силой треснулся лбом об какую-то деревяху. «Твою мать», выругался лейтенант. Летящие из глаз искры затмили все вокруг, и он не заметил выглянувшего из комнаты человека с обрезом. Тут же раздался выстрел.
Рефлексы, выработанные в училище, сделали свое дело. Сашка рухнул на пол и откатился в сторону. Тут же в черное пространство чужого жилища ворвались Федя и Андрей.
— Стоять! Не с места! — услышал он их крики, когда поднимался на ноги.
Саша увидел, как они скручивают за спиной руки какому-то человеку. Еще не остывший обрез валялся возле его ног. Александр посмотрел на обреченного внимательнее, и заметил, что тот сильно похож на крысу. Даже два резца у него были больше остальных зубов и выдавались далеко вперед. Так и есть, типичная городская крыса, житель трухлявых районов городских окраин. Но каким боком он связан с их Управлением?! Саша об этом не задумался.
И тут Сашка вспомнил, что похожая крыса с такими же зубами появилась в его деревушке за день до сожравшего ее пожара. Тот человек-грызун был чем-то напуган, будто бежал от кого-то, и долго ходил по избам, отыскивая себе приют. Никто не хотел его принимать, чтобы не найти приключений на свою голову. Но были среди их соседей добрые Лапшины, дед и бабка. Дед Лапшин всегда говорил о том, что надо всем помогать, даже и чужим, ведь неизвестно, какие испытания пошлет нам Господь впереди. Быть может, и нам когда-нибудь по чужим дворам придется ходить, ночлега-пропитания искать. Они и дали приют крысе, у них он и остался до самого пожара.
А на другой день, когда деревня закружилась в огненном колесе, все позабыли про чужака. Не до него было. Хотя все видели, что огонь идет от избы Лапшиных, никто не связал начало пожара с ночлегом чужака. Крысоподобный незнакомец же исчез, и никто не знал, что же с ним случилось.
Еще Саша вспомнил, как поехал в город на ярмарку и не вернулся его дед, Семен Михайлович. Его окровавленное тело потом нашли на одном из городских переулков вблизи ярмарки. Кто-то убил деда, чтобы завладеть его товаром. Кто мог такое сотворить, как не одна из городских крыс.
Саша выхватил пистолет и подошел к «крысе» вплотную.
— Да не в тебя я стрелял, — прошамкал тот сухим языком сквозь слипшиеся губы, — Ведь ты же не слышал свиста пули! Я себя порешить хотел, да вот, промазал. Вон и дырка от пули в потолке…
Саша посмотрел на неокрашенный дощатый потолок. И вправду там зияла рваная дыра, которую могла оставить только пуля. Но ненависть к человеку-крысе Сашка сдержать уже не смог, и, перехватив пистолет за ствол, двумя ударами выбил у обреченного передние зубы.
— Так тебе, — сказал он, с удовольствием наблюдая за струйкой крови, льющейся у «крысы» изо рта.
Скоро человека-крысу доставили в Управление. На эту ночь работы больше не было, и Саша с товарищами смогли выпить водки для успокоения нервов.
— Ведь кто его знает, в себя он стрелял, или в тебя, — задумчиво размышлял Андрей, — Я потом в коридоре еще одну дыру видел.
— Всяко ему потом запишут, что стрелял в нас, — уверенно сказал Федор, — Ему — еще пункт в дело, а нам — благодарность за выполнения опасного задания.
Саша молчал. Он плавал в волнах удовольствия, ощущая, что он отомстил за родную деревню и за деда Семена. Что сегодняшний «крыс» ни о какой Луске и в жизни не слыхал, его ничуть не смущало. Ведь человек-крыса — символ врага его деревни и убийцы деда, содержащий в себе все его черты. И Александру казалось, будто искоренив символ, он расправился со всеми двуногими крысами, какие только есть на Земле.
На следующий день они отправились забирать одну важную персону — командарма 2 ранга. Саша с Андреем и Федей вежливо постучались в двери его каменной дачи, а потом предъявили казенную бумагу. Разжалованный военачальник ничего не сказав зашагал к машине. «Вот как повезло, генералов куда следует отправляю! А попал бы в пехоту, так там кашлянуть бы перед такими боялся! Что если это тот командарм и есть, из-за которого Васька себе ногу отморозил. Тогда поделом ему! Вот, выходит, и за друга отомстил», раздумывал Саша, когда они мчались в сторону Управления. Ему почему-то понравилась мысль о том, что в армии он перед таким бы и кашлянуть боялся, из-за чего он всю дорогу судорожно кашлял.
Александр опять нырял в море своей радости. Вот — его вторая месть, и здесь, на этой службе он отомстит за все свои беды и за беды своих близких!
Вскоре его вызвал полковник.
— Вижу, освоился ты с делом, даже командарма привезти сумел. Бывшие армейские лейтенанты перед такими обычно теряются. Как-то комдива забирали, старшим в группе тоже был «красноармеец», и остальные, как на грех, из солдат. Так тот скомандовал, как своими, «Кру-гом! Шагом арш!», и они, голубчики, укатили с его дачи, как говориться, не солоно хлебавши.
— Что же с ними потом было?
— Ничего особенного. Сняли с оперработы и перевели в караул. Но ты — молодец, не сдрейфил. А за вчерашнего тебе благодарность с занесением в личное дело. Молодец, два дня служишь, а уже с благодарностью! Служить так и дальше!
— Есть служить так и дальше!
На следующую ночь Саша и его группа отправились в особняк видного деятеля по фамилии Гольдшмит. Когда черный автомобиль взвизгнул тормозами возле каменного дома с двумя башнями, у Александра зарябило в глазах от сверкания витражей, вставленных в окна. «Ловко придумано, живет за пятьдесят верст от моря, а каждый миг парусники видит», подумал Саша, мысленно похвалив изобретателя диковинки, которую он ни разу в жизни не видел.
Внутренности этого домика сияли ослепительной чистотой, а паркет был натерт до такой скользоты, что Сашка едва не упал. От комичного, никак не подходящего к его нынешнему статусу падения, Александра спасли его тяжеленные ботинки. «Прямо каток. Что же они тут наперегонки катаются, что ли? Но все, свое откатались!»
Гольдшмит сидел за столом и рыдал, уткнувшись носом в накрахмаленную салфетку.
— Я же за народ, за народ всегда старался! За что?! За что меня?! — причитал он.
— Сам знаешь за что, — грубо оборвал его Александр, — Идем!
Когда Гольдшмит поднялся, Саша заметил, что задница деятеля была уж очень толстой, и висела на его туловище, как гиря. Александр закрыл глаза и живо увидел перед собой бедственные годы своей деревни. Щи из лебеды и березовой коры, выметенные подчистую амбары, потом — пляска огня и столбы дыма. И сгорбленный под тяжестью бед народ, выплакавший все свои слезы, и теперь лишь трущий бесплодные глаза, спрятанные в глубине впавших глазниц. А Гольдшмит в те же времена откармливал свою задницу, нежась в недрах особняка и поглядывая на витражные кораблики.
Сашка неожиданно почувствовал себя слитком справедливости, и чтобы выплеснуть переполняющую его справедливость наружу, он выхватил пистолет и пустил пулю прямо в ягодицу Гольдшмита.
Сотоварищи вздрогнули от неожиданности и сами схватились за пистолеты. А Гольдшмит присел, схватился рукой за окровавленное заднее место, и завизжал:
— А-ай! Вай! Вай!
— Напрасно Вы погорячились, — шепнул Сашке на ухо Федор, — Теперь разбирательство будет. От объяснительных в глазах зарябит!
— Ничего, скажем, что он убежать хотел, — шепнул в ответ Сашка, и они направились к машине.
Гольдшмит шел с кряхтением, на каждом шагу останавливаясь и потирая себя за раненый зад:
— За что?! За что?! — вздыхал он, будто пытался воззвать к Сашкиной совести. Но его совесть в ответ только лишь посмеивалась над несчастным Гольдшмитом.
— Это тебе на память, — усмехнулся Саша, — А то нас, мелких служак, поди, и забудешь!
В машине Гольдшмиту пришлось стоять на коленях. Такая коленопреклоненная поза сильно позабавила служивых, особенно — любителя шуток Федьку, и всю дорогу он усмехался в кулак.
Вскоре после прибытия Сашку опять вызвал к себе полковник.
— Славно работаешь! — похвалил он, — И не беда, что Гольдшмит теперь сидеть не может, мы его все равно посадим!
Полковник захохотал особым басистым смехом, в котором частицы злорадства сплавлены с крупицами веселья и пылинками скрытой угрозы. Сашка поддержал радость полковника, но его смешки оказались слишком жиденькими, и тяжеловесный хохот Александра Ивановича без труда раздавил их.
В один из вечеров Александр маялся вынужденным бездельем, неизбежно предшествующим заданию. Ожидая вызова, он смотрел в окно и наблюдал остывающий апрельский закат. «Все здесь хорошо, но закаты, пожалуй, у нас все же лучше были. Особенно когда стоишь в поле, а Солнышко ныряет в глубины березового леса, будто в белую мяконькую постельку. Тут такого не увидишь, только дома отбрасывают квадратные тени, а Солнце прячется за них, как будто падает в глухие и сырые дворы-колодцы, где спать неуютно», рассуждал он сам с собой. Посмотрев вниз, Александр увидел, что его машина стоит на краю улицы с открытым капотом, и Сергей старательно ковыряется в ее внутренностях, чего-то там исправляет. Зачем он чинит машину прямо на улице? Хоть это и не запрещено, но было бы куда удобнее закатить «стальную лошадь» в освещенный внутренний двор Управления, где и светлее, и посторонние машины не ездят, и люди не ходят!
Саша не отводил взгляда от Сергея, который доставал из машины что-то промасленное, почти живое, потом долго рассматривал вынутую деталь, и прятал ее обратно. Даже с высоты третьего этажа была заметна широкая улыбка, озаряющая лицо шофера. Прохожие старательно обходили автомобиль, словно это была не лакированная легковушка, а автоцистерна для перевозки нечистот. Однако лица людей, обходящих машину, были не брезгливы, но, скорее, немного испуганные.
И тут Сашка сообразил, в чем дело. Конечно, ведь их машину боятся, и потому уважают! Для людей она — совсем не то, что сотни прочих автомобилей, начиная от карет скорой помощи, и заканчивая такси. Эта черная машина может пересечь линию жизни каждого человека в любой точки, и, проехавшись по ней, нарисовать своими колесами большой жирный крест. Что еще способно так вольно раскатывать по человечьей судьбе? Да только сама смерть, одинаково легко проскальзывающая и на поле великой битвы, и в глубину спокойного сна на любимой перине, и за обеденный стол между глотком чая и куском бутерброда! Значит, их машина у людей вызывает мысли о смерти, вернее — она сама в некотором роде смерть. Ведь люди, попавшие в ее нутро, больше не появляются в мире живых, и если они даже и не отправляются из нее в могилу, то все равно едва ли оказываются в лучшем месте, чем кладбище.
Александр вспомнил, что за полгода жизни в коммунальной квартире он так и не увидел своих соседей, и, если бы не едва слышный кашель и хлопки дверей, доносящиеся из других комнат, он мог бы подумать, что живет совсем один. Даже в редкие выходные дни, когда против своего обыкновения он просыпался не ближе к вечеру, а утром, ему не встречалась такая привычная для всех коммуналок вещь, как очередь в туалет! Правда, он прежде в коммунальных квартирах никогда не жил, и об этом факте знать не мог, но сейчас сам дошел до него своим разумом. Почему это так? Неужели его тоже боятся, причем — даже дома, где он ходит в своей форме с малиновыми петлицами (домашнего халата ему не выдали, покупать — некогда, а носить красивую форму все равно больше негде)?!
Саша задумался, отчего он, бывший погорелец, бывший курсант самого обыкновенного училища, теперь стал вселять в людей такой суеверный ужас. «Наверное это оттого, что я — вроде штыка, протыкающего народных врагов. В училище я видел штыки и знаю, что их вид не может не вызывать легких мурашек, даже если они — свои, родные. Выходит, я — такой же штык!», размышлял он, и чувствовал, как приятно ему стало от сравнения себя с железным клинком. Это вроде как сам в себе нашел что-то стальное, негнущееся, и почти бессмертное!
За окном уже стемнело, и вместо картины городского заката Сашка теперь смог увидеть самое отражение. Большое, красивое, ни дать ни взять — штык, полосующий народных врагов. В том, что враги были самые настоящие, Александр нисколько не сомневался, ведь в каждом из них он уже успел увидать своего личного врага. Где еще можно сыскать такие народные глаза, как голубые очи Сашки, выросшего в деревне, которой больше нет на лице Земли!
Внезапно появился маленького роста адъютант, которого Саша сперва увидел в оконном отражении, а только потом — перед собой.
— Александр Иванович вызывает, — резко произнес он, отчего Сашка невольно вздрогнул. Вызовы к начальству, как известно, всегда изобилуют непредсказуемостью, и, чем бы не обернулось посещение кабинета с красной табличкой, шаги к нему всегда будут тяжелы, будто из ног вынули кости, и заменили их на свинцовые палки.
— Будет что-то хорошее, — шепнул адъютант, заметив легкую дрожь в Сашкиных коленях и по-дружески подмигнул ему.
Александр Иванович, против своего обыкновения, не восседал в мягком кресле с красной обивкой, а по-домашнему примостился на деревянном стуле за столом для посетителей. Перед ним стояла бутылка водки, пара рюмок, и лежало несколько бутербродов с черной икрой, которую Саша никогда прежде не видел. «Что это за ягодка такая? На чернику, вроде, не похожа, мелкая больно. И кто же ягоду на хлеб мажет?!» недоумевал он.
Полковник резко поднялся.
— Поздравляю с присвоением очередного воинского звания капитана госбезопасности, — произнес он и крепко пожал Саше руку.
— Служу трудовому народу, — по уставу ответил тот.
— Больших праздников сейчас устраивать некогда, время не то. Но чуть-чуть отметить мы можем, — по-доброму сказал полковник и налил водку в рюмки.
Они выпили, и Александр Иванович протянул Саше бутерброд с икрой. «Ух, ты, соленая! И рыбой пахнет!», удивился новоиспеченный капитан и поинтересовался о природе такой странной ягодки.
— То не ягода, а икра, — усмехнулся полковник, — Ее из осетра достают. Рыбка такая, в Волге плавают. В старину, говорят, этих осетров водилось столько, что их на острогу накалывали. А теперь они перевелись, мало стало. Зато врагов много, хоть на острогу лови!
Александр Иванович снова разлил водку:
— Между первой и второй перерывчик небольшой, — с молодецким задоров произнес полковник, — Выпьем за тебя. Ведь ты — клинок разящего копья народного гнева. Клинок не должен тупиться, и не должен спадать с древка. Вот и выпьем, чтобы ты держался крепко, как клинку и подобает.
Они выпили. «Что-то непонятно он про клинок сказал. Насчет остроты еще ясно, но что значит «держаться крепко»?! И глаза на этих словах у него были какие-то странные», удивился Сашка, крестьянский глаз которого всегда с легкостью выхватывал из окружающего мира любую мелочь. Но что толку от такого наблюдения, не спрашивать же полковника о том, что он имел в виду под загадочной фразой «не спадать с древка»!
Тяжелая дверь со скрипом отворилась. Саша невольно обернулся и увидел двух рабочих, одетых в брезентовые спецовки, таких нелепых в этом сверкающем чистотой здании. «Как с Луны свалились», подумал Саша, и тут же услышал слова одного из них, высокого и рябого:
— Мы работать пришли. Вы, Александр Иванович это время нам указали, девятнадцать сорок.
— Подождите минуток десять, — ответил им полковник с добродушием человека, выпившего сорок грамм водки и съевшего два бутерброда с черной икрой.
— Сейчас работать будут, — сказал Александр Иванович Сашке, когда закрылась дверь, — Газификацию проводить. Теперь у нас газовые плиты будут. Видал когда-нибудь такие? Там без дровишек огонек горит, и на нем все варить и жарить можно. Не надо ни печку полчаса растапливать, ни примус заводить, чтобы он еще и начадил, если не исправен. Чирк спичкой — и готово. Удобства! Только следить надо, чтоб газ не утек, а он летучий, собака. Напустишь нечаянно газа — и отравиться можно. Можно и взрыв устроить, если огонек зажечь, когда газа полная комната. Так что, будь внимателен. Эх, Сашка, Сашка, в твоих краях о таких чудесах не скоро даже узнают, а ты сам, своими глазами увидишь. Вот она, жизнь-то городская!
Полковник разлил по третьей:
— Ну что, как говориться, на посошок, — Александр Иванович с явным удовольствием выпил рюмку и откусил край бутерброда, — Тебе, как новому капитану, скажу, что задания твои станут труднее. И ответственнее. Так что держись, ты уже хорошую школу прошел, думаю — не сдрейфишь!
«Задания твои станут труднее», вертелся в Сашкиных ушах обрывок фразы, сказанной начальником. Он застрял в них как заноза, и требовал, чтобы его извлекли оттуда иглой разъяснения, что значит — труднее? Казалось бы, понятно, что Сашу начнут отправлять туда, где враги вооружены, станут стрелять наповал из пистолетов, а то и из пулемета, и пойдут на все, чтобы сохранить себя в этом многолюдном мире. Но он к этому готов, не зря же окончил пехотное училище, где учили не то что против горстки обреченных врагов идти, а с криком «ура!» бросаться на огромные, ощетинившиеся оружием, неприятельские укрепления. Неужели полковник об этом не знал?! Ведь сам же его забрал из училища к себе!
В, казалось бы, простой фразе явно чувствовалось потаенное второе дно, на которое не могла проникнуть даже мысль Сашки, хотя те слова и предназначались для его ушей.
Сашкины раздумья быстро оборвал догнавший его адъютант:
— Александр Иванович передал, что на сегодня Вы и Ваша группа свободны, выходной, стало быть. А завтра быть вовремя ответственное задание будет.
— Есть! — коротко ответил Сашка, и пошел к своим подчиненным.
— Сегодня я получил капитана, так что — выходной. А завтра какое-то шибко важное дело будет, — сказал он Феде, Андрею и Сергею, который уже закончил ремонт своей любимицы, и теперь вытирал руки грязной тряпкой.
— Поздравляем, — ответили они.
Вскоре появилась бутылка водки и закуска, похуже, конечно, чем у полковника, но тоже неплохая — хлеб, лук, колбаса, сало, и кильки в томате.
— Здесь неудобно как-то. Поехали ко мне, — предложил Александр, и они направились к нему домой.
Весь вечер Саша и его подчиненные пили водку и вспоминали о жизни в родных деревнях матушки-Руси. Товарищи с сочувствием смотрели на своего начальника, ведь он лишился своей деревушки, а человек, потерявший родной угол, был, по общему мнению, похож на дерево с отрубленными корнями. Какое-то время оно может зеленеть, и даже вершка на два подрасти, но потом неизбежно уронит свои зеленые листья, потеряет кору, засохнет и превратится в дрова.
— Ничего, я каждый отпуск буду в родные края ездить, браться за топор, и деревушку мало-помалу восстанавливать, — промолвил Саша, когда в первой бутылки остались лишь винные пары.
— Мы тебе поможем! У нас тоже руки крепки, и смекалка есть. Ты только скажи, когда у тебя будет отпуск, и мы все вместе к тебе поедем! Ведь на Руси принято погорельцам помогать всем миром, — роняя слезы сочувствия, говорили они, незаметно перейдя в разговоре со своим начальником на «ты».
Потом Саша достал из шкафа припрятанную там бутылку водки, и компания стала петь песни. Каждая песня походила на ласточку, прилетевшую из родных краев того, кто ее запевал. На своих крыльях она приносила и частицы родного воздуха, и листья родных лесов, и колоски родного хлеба, и капельки привычной с детства росы. Самую грустную, заунывную песню завел Сашка, и то была песнь его родины, летавшая над несчастными избушками, зажатыми между лесами, болотами и неплодородными полями.
Компания веселилась до глубокой ночи. И не было в тот вечер людей, родней тех четырех, прибредших в большой город из замшелых глубин матушки-Руси для того, чтобы пронзить его сердце ножом отчаянного страха. И уже перед тем, как люди, ставшие теперь его друзьями, разошлись, Саша узнал, что не он один при выполнении задания содрогался от веселого чувства отмщения за печали родных краев. Его товарищи тоже все время мстили городскому люду за страдания родных деревень, в то время как снаружи их действия выглядели обычным выполнением пришедших сверху приказов.
После таких откровений нельзя было не побрататься. Так оперативная группа сама собой превратилась в тайное братство лесов и полей, мстящее каменным городским лабиринтам.
— Ладно, пора расходиться. Завтра — работа! — сказал напоследок Сашка, и друзья-братья разошлись.
Крепкая крестьянская кровь за ночь переварила в себе ядовитые останки спирта, и похмелье у Сашки было слабенькое, похожее на легкое облачко, совсем не такое, как бывает у городских жителей. Чтобы развеять и это облачко, Саша вышел во двор с ведром холодной воды, и, раздевшись до пояса, смачно облился. Потом он схватился за топор и нарубил целую поленницу дров. Вкус к жизни вернулся, и Сашка, доев остатки вчерашнего пиршества, заспешил на службу, чтобы снова влить ручеек своей души в озеро братства мстителей.
Опять фырчал мотор черной машины, и командир оперативной группы, то есть Сашка, читал приказ полковника.
— Измаиловский проспект, дом 21, квартира 14. Покровская Вера Никитична, — прочитал он и пожал плечами, — Чего-то не пойму, женщину брать едем, что ли?!
— Что ж, может, и бабу, — спокойно сказал Андрей, — Мне уже однажды приходилось какую-то старуху брать. Как у нее фамилия?
— Покровская.
— Интересная фамилия, уж, не из аристократов ли она?
— Наша деревня раньше была у барина Покровского, — вставил свое слово Федор, — Батя говорит, гад был редкостный. Когда голод, зерно впятьдорога продавал, а людям и платить нечем. Так он в долг, под процент. Батя мой с мамкой из голодухи никогда не вылезали, даже когда и урожай хороший был. Все подчистую этот Покровский отбирал!
— Сволочь! — заключил Сергей, — А эта баба, небось, его жена, дочь, или там племянница. Значит, поделом ей, всех этих Покровских наказать надо!
— Верно, — согласились Андрей и Федор.
И Сергей надавил на газ так, что мотор взвыл, будто даже железная машина согласилась с мнением своих ездоков и выразила желание им помочь. Неслись на этот раз удивительно быстро, дома так и мелькали за окошком. Не успели оглянуться, как охваченные гневом колеса машины прокатили предназначенное расстояние между Управлением и домом обозначенной в приказе Веры Покровской.
Привычными шагами они поднялись по малопримечательной лестнице дома, и тренированными пальцами постучали в одну из больших деревянных дверей.
Дверь открылась как-то смиренно, и будто сама собой, без человеческих усилий. Саша, Федя и Андрей невольно проследили глазами за движением этой видавшей виды двери, и потому не сразу заметили стоявшую за ней девушку с длинными, немного вьющимися волосами пшеничного цвета. Она неподвижно смотрела на визитеров.
Первым окинул ее своим взглядом Сашка, и тут же его сердце забилось резко и быстро, чеканя каждый удар, словно его душа сейчас вселилась в эту обреченную девушку. Из глаз Веры струилась какое-то привычное смирение, будто она уже много жизней подряд ходила на эшафот. Саша не выдержал, его правый глаз разродился большой слезой, и он невольно отступил шаг назад. В эту секунду он ощутил, будто чья-то рука пристроила жизни тот кубик, которого ей всегда недоставало. Он понял, что нельзя построить свою жизнь на одном страхе других перед твоими душой и телом, у нее должна быть и другая, сокрытая сторона, имя которой — любовь. «На истории преподаватель нам макет старой крепости показал. Со всех сторон — каменные стены, а посередине — церковь, в которой защитники могли найти последние убежище, если камень сокрушался под ударами врагов», вспомнил он, и тут же подумал, что любовь — это такая же церковь внутри человека-крепости.
Но почему чья-то злая воля поместила его возлюбленную «по ту сторону», отгородила его от нее непроницаемой стеной, которая пока еще стеклянно-прозрачная, но вот-вот обратится в непролазно-каменную, вечную?! Почему вместо, того, чтобы обнять обретенную любовь и рассказать ей о своих чувствах, Сашка должен довести ее до мрачных стен Управления, и бросить в него, чтобы не увидеть уже никогда?!
Пока он терзался своими думами, Андрей уже успел сказать за него все необходимые слова, и приготовился вести Веру к машине. К их страшному черному автомобилю, который в один миг стал из самого любимого предмета этого мира самым ненавистным. «Неужели все, что я сейчас сделаю, обязательно провалится в большую грязную яму, на вонючем берегу которой стоит табличка с надписью «зло»?!»
— У нас еще ордер на обыск есть, — произнес Сашка железным тоном, не глядя на своих помощников.
— Что ж, можно и обыскать, — с неохотой промолвил Андрей.
Они прошли в квартиру. Александр сам дивился, как под действием этой незнакомой девушки в своих вчерашних друзьях, им же названных братьями, он вдруг увидел злейших врагов. «Тупые, злые машины, у которых в середине — мотор, работающий вместо бензина на зависти и на ненависти!», посылал он проклятия в адрес подчиненных. Ему показалось, будто Вера — светлый лучик который обнажил всю гадость его недавних друзей, которую он прежде не видел. Но вместе с прошлой дружбой он моментально позабыл и самого себя. Тот человек, который вчера за общей песней братался с Андреем, Федором и Сергеем стал для него столь чужд, что его не хотелось и вспоминать.
Подчиненные принялись рыться в обычных для квартирного нутра вещах — шкафах, половиках, вениках. «Что будет дальше? Неужели я поведу свою любовь вниз, по ступеням страшной судьбы?! Нет, не бывать этому! Я все-таки пехотный офицер, и потому смогу сделать все, что надо!», быстро подумал он.
О том, чтобы отпустить Веру на глазах подчиненных не могло быть и речи. Те, разумеется, сразу почуют, что голос его души выпал из общего страхнесущего хора, и никто из них не поверит его сбивчивым разъяснениям про то, что «так необходимо для пользы дела». Разве что попробовать их куда-то отправить, придумать какой-нибудь предлог…
Нет! Это не пройдет! Единственный выход из похожей на тупик квартиры — это их смерть, и ни к чему лукавить самому себе. Разве их жалко?! Разве жалко?!
— Что вы половик трясете, олухи! Книжки посмотрите, это — важнее! — прикрикнул Сашка, сам поражаясь своему голосу.
— Мы хотели их на потом оставить. Всегда же лучше начать с простого, а закончить — сложным, — пожали плечами они.
— Пока вы половики трясете, внимание да силы растеряете, и на книжки уже сил не останется!
Андрей и Федор направились к книжному шкафу, растянувшемуся вдоль всей стены, и повернулись к нему спиной.
— Я таких книжек с роду не видывал, — уважительно промолвил Федор и провел рукой по книге в золотом переплете.
Эти слова и это движение стали для него последними. Два плевка пистолета быстро сделали свое дело, ведь пистолет был сжат в руках человека, когда-то учившегося стрелять во врагов. Трупы сползали вниз, неловко проводя руками по корешкам книг, и оставляя на них кровавые полосы. Когда Федя и Андрей растянулись на полу, они уже были мертвы. Но едва накаченные мертвым стеклом зраки Федора встретились с живым взглядом Сашки, они тут же приобрели какое-то удивленное выражение, будто тот сумел удивиться, уже став покойником. Александр отвел взгляд.
— Вера, теперь подумаем, как спастись, — промолвил он, и посмотрел в ту сторону, где должна была стоять девушка.
Но там было пусто. Александр, мгновенно потеряв вместе с ней и свой разум, судорожно носился по квартире, и его шаги сеяли по ней те глухие звуки, которые бывают только в давно оставленном человеком жилище. Ему вспомнился давно позаброшенный дом мельника, куда он забирался вместе с деревенскими мальчишками ради поиска домовых. Домовых там так и не нашлось, но гул своих же шагов напугал ребят почище всяких домовых. И вот этот страшный звук опять вернулся к нему!
— Вера, Вера! Где ты! — кричал он, не понимая, что делает.
После Сашка побежал к входной двери, которая так и была открыта с их прихода в злополучную квартиру. Неужели она бесшумно выскользнула за нее в то время как его подчиненные расписывали корешки книг своей кровью?
«Куда она могла побежать?», сам у себя спрашивал Сашка, уставший от бестолковой беготни и присевший на пол. Ответа на вопрос он дать не мог, ведь Сашка так и не изучил этого города и его людей. Все прошедшие полгода здешней жизни они оставались для Саши «той стороной фронта», его личными врагами.
«Уж не привиделась ли она? Батя говорил, будто бывают такие кикиморы. Они на страждущих любви нападают и охмуряют… А ведь я хотел, жаждал любви, но сам только сегодня об этом и узнал». Но потом он сообразил, что Вера могла быть простой проверкой, подстроенной ему полковником, чтобы узнать, что для него, новоиспеченного капитана дороже — маленькая личная любовь, только вспыхнувшая, и потому не стоящая еще и ломаного гроша, или великое дело БОРЬБЫ С ВРАГАМИ. Он уже слыхал, что похожие поганки в их ведомстве часто встречались.
Через полчаса сидения на полу чужой квартиры Саша заметил, что уже потерял в своей памяти образ девушки, которая мимолетно мелькнула у него перед глазами. Ее лицо с глазами и волосами выплыло из сжатой памяти, как на мелководье малек выныривает из ладони, схватившей его. То, что совсем недавно произошло в этой квартире, казалось Сашке чем-то вроде короткого замыкания в его мозгах, за которым последовала слепящая вспышка, а когда дымок рассеялся, то на память о происшедшем остались лежать два трупа, покрытых кровавой одеждой.
Саша поднялся, подошел к своим бывшим товарищам, и закрыл им глаза. «Спите спокойно, и меня, меня грешного, ради Бога, простите!»
Совершив этот ритуал, Александр немного успокоился, и впервые за всю жизнь сам задумался о своем будущем. До этого мгновение о нем думали только другие люди, и переводили свои мысли в скачки Сашкиной судьбины.
Было ясно, что прошлого не воротишь, и до того Сашки, которым он был всего пару часов назад, ему теперь не ближе, чем до Венеры. Пройдена крохотная точка жизни, которая за его спиной обратилась в непролазную стену. Погибших от его руки не воскресить, а, значит, и не вернуться ему в нутро черной машины, окутанной снаружи невидимым, но прочным коконом страха. По крайней мере, не вернуться в качестве ее полноправного хозяина, сердцевины ее воли.
Самым разумным теперь было бы бежать. Но куда?! На прогорелую пустошь Луски, хранившую в своей изуродованной земле уголек от его родного дома?! Других мест во всей Руси, на всей Земле, он не знал, а узнавать их, находясь в его положении — дело явно безнадежное. В деревнях пришлых теперь особенно не любят, и свалившегося не весть откуда чужака, сразу схватят под руки и отведут «куда следует». Городской же жизни он не знал, и от одной мысли о бегстве в каменистое нутро какого-нибудь городка или даже городишки приходил в ужас.
Сашка провел руками по своему телу, за которое он сам не дал бы теперь и одной копейки. Он ощутил под своими руками неистовый жар. Котел его ненависти продолжал упрямо клокотать, но внутренний пар не находил для себя выхода. В своей жизни он уже успел отомстить и за Луску, и за свою любовь. Не отомщенной осталась лишь сама изломанная жизнь.
Александр почуял острую жажду плана на ближайшие часы своей жизни. Ему не хотелось больше шататься по чужому, к тому же покинутому жилищу, и вывести за его пределы Сашу мог лишь такой план. «Полковник! Вот кому надо отомстить! Это он, как сиволапый бес, сграбастал меня в мешок смерти и приволок сюда, на неправедную дорогу!» Одной этой мысли оказалось достаточно.
Бывший курсант-пехотинец проверил пистолет, и зашагал к двери. Но возле выхода он остановился, услышав чьи-то аккуратные шажки, доносившиеся с лестницы. «Серега! Это он! Больше никто так не ходит!» И командир опергруппы притаился за косяком двери боковой комнаты, держа наготове пистолет.
Ждать долго не пришлось. Дверь тихонечко приоткрылась, и перед Сашкиными глазами проплыло не по годам лысое темя водителя. Саша не хотел его убивать, ему уже хватило мертвецов из числа своих названных братьев, и Сереже он лишь врезал пистолетной рукояткой по лысине, как по мишени. Шофер издал приглушенный крик и рухнул на пол. Саша резвой тенью проскользнул мимо, и выскочил за дверь.
Внизу стоял пустой черный автомобиль. «Вот так-то нарушать инструкции! Там же строго-настрого запрещено покидать машину. Считай, что тебя, Сережа, я просто чуть-чуть наказал», подумал неудавшийся пехотинец, и уселся за руль. Вести машину он умел — обучали в Училище.
Саша не помнил, как доехал до Управления. Не помнил он, как, предъявив пропуск, прошел в его огромную, похожую на пасть страшилища, дверь. Пришел в себя он только перед дверью начальника, которая оказалась заперта на замок. Место, где обыкновенно сидел адъютант, на этот раз пустовало. «Куда его унесло нелегкое?!», подумал Александр. Он уже представил, как очухавшийся Сергей приходит в себя, и, прижимая одну руку к голове, другой набирает номер Управления на телефонном аппарате, который Александр заметил в прихожей.
Спина Сашки чуяла жаркое дыхание преследователей. Он чувствовал, что по пятам уже идут люди, а идти им здесь совсем недолго, всего несколько шагов. Наверное, караул уже в курсе, и выйти ему отсюда в живом виде будет так же невозможно, как вырвать самому у себя сердце, и выбросить его на свободу через открытое окошко.
Внезапно глаз пехотинца встретился с чем-то блестящим, почти смешным. «Ключ! Он оставил на столе ключ!», сообразил Саша, и, схватив блестящий предмет, вставил его в черный глаз замка. За дверью он ожидал увидеть пустой кабинет высокого начальника — самое надежное убежище из всех, какие есть в этом здании.
Но, когда он ступил на скрипучий паркет кабинета, резкое, паровозное сопение вошло к нему в уши. Саша даже не вздрогнул, ведь бояться ему, обращенному в комок злобы, теперь было нечего.
На кожанном диванчике смиренное тело полковника, немного наивное в своем сне, и совсем не страшное. Две пустые бутылки из-под водки стояли на полу, одна — на столе, и повсюду валялись неприглядные остатки того, что недавно было закуской.
Александр выхватил пистолет и навел его на полковника, но тут же спрятал. Наверное, Александр Иванович видел сейчас один из своих детских снов, неизвестно каким ветром перенесенный на тридцать лет вперед. По его лицу бродила смешная детская гримаса, а губы шептали что-то вроде «оба-на!» Пронзить его сейчас пулей было так же невозможно, как прострелить лицо ребенка.
Сашка обернулся и увидел новенькую газовую плиту. «Газификация!» подумал он. Бывший сын Луски повернул краник, и в его лицо ударил новый, никогда не слышанный запах, запах города будущего. Воображение само нарисовало поезда-молнии и дома на миллионы квартир, раскинувшиеся под этим ароматом.
Оставив кран открытым, Саша пошел прочь, затворил дверь, выдернул ключ, и положил его на прежнее место. После этого он отправился в туалет, где примостился на горшке. «Начнется облава, искать будут везде. Здесь, конечно, тоже. Но тут — в последнюю очередь!», смекнул он.
Шары секунд катились необычайно медленно, будто потустороннее существо, ведающее ремеслом толкания мгновений, выбилось из сил, и вот-вот свалится без сознания. Сашкины мысли не знали, куда им деваться — планировать будущее было глупо, вспоминать прошлое — бесполезно. И то и другое казалось одинаково пустым, не приносящим и не уносящим ничего из настоящего мгновения. Во всем мире остались лишь шары-мгновения, прокатывающиеся через него без всякого смысла.
Сашка ощутил такую невероятную усталость, будто он умер и воскрес, не успев отдохнуть на том свете от тягот прошлых жизней. Он понимал, что если с ним еще что и случится, то это «что-то» будет лишь цепью формальностей, необходимых живым людям для препровождения в могилу одного из своих собратьев. Самому же отправляемому к праотцам они нужны не больше, чем покойнику рыболовные крючки.
«Пойти, что ли, посмотреть, как там полковник. А то можно и огонек поджечь, чтоб рвануло все разом», равнодушно размышлял он. Саша представил, как огненное облако выносит к холодным звездам его душу вместе с душой полковника. Хотя, умеют ли летать души грешников, тем более — самоубийц?!
Саша все-таки поплелся к двери с красной табличкой. Брел он вразвалочку, смачно шлепая ногами, из-за чего двоя служивых, прошедших мимо него, обратили на капитана не больше внимания, чем на огнетушитель.
Адъютанта по-прежнему не было, а из-за двери резало нос запахом городов будущего, будто случайно залетевшим в мир печей и дровяных сараев. Этого аромат никто в Управлении, конечно же, не знал, и волнения он мог произвести не больше, чем запах разорванной канализации. Неприятно, конечно, надо принимать меры, но, разумеется, не такие, чтобы нестись сломя голову по коридорам, орать встречным людям что-то вроде «тревога!», и колотить во все попадающиеся на пути двери. Достаточно просто вызвать водопроводчика, которого Саша, кстати, и встретил, когда брел к кабинету приговоренного им полковника.
Дверь легко открылась, и Александр невольно зажал нос. Нет, это уже не дуновение города будущего, это — летящий невидимый нож, готовый вырезать самые легкие.
Полковник по-прежнему спал, и его сновидения, судя по лицу, стали легки, как майские перышки. Саша отвернулся и достал из кармана спичечный коробок. Он усмехнулся, заметив, что коробок — новенький, и в нем еще полно спичек, которые он уже не зажжет никогда в жизни. Прежде чем чиркнуть роковой спичкой, Сашка повернулся к полковнику. Его лицо, видимо, предчувствуя скорую гибель, стало стремительно меняться, обросло бородой...
Печи, дровяные сараи, серые стены Управления, черная машина под окном, запах будущих городов, все растаяло. Исчезла давно прожитая эпоха. Полковник и его подчиненный, Саша, перенеслись туда, где тек вмещавший их век, и стали теми, кем они и были в своей жизни — Учителем и Учеником.
— Вот, то-то же, — тихо промолвил Учитель.
— Да… — виновато промолвил Ученик, — Но, может, во всем время виновато, эпоха...
— Причем тут время?! Ты можешь побывать еще в сотне времен, натянуть на себя личины тысяч людей, и что, думаешь, от этого переменишься?! Шагать по тому пути, где враги и друзья известны, ты забоялся, решил встать туда, где надо добро от зла отличать, и там провалился. В итоге — ни туда, ни сюда. Поразмысли, что бы с тобой было, если бы я тебя оттуда обратно не вывел?!
— Я обязательно научусь различать добро и зло, — твердо сказал Ученик.
— Этого мало, — спокойно заметил Учитель, — Тебе еще надо прочувствовать, насколько это трудно — прощать. Ведь в той жизни ты меня так и не простил.
Товарищ Хальген
2008 год
(комментариев: 0)
|
Посвящаю русско-немецким детям давней войны (16-02-2008)
1. РУССКОЕ
На расквашенной осенними дождями дороге трясся воз, доверху груженный мешками с мелкой картошкой. Сквозь пергаментную кожу тощей лошадки серели ее старые кости. Было видно, что ей уже глубоко безразлично, куда передвигать свои раскрошенные копыта, в стойло, или, к примеру, на живодерку. Пропитанные водой тучи с размаху хлестали неприветливую глинистую землю, и она раскрывалась новыми лужами, в которых темные облака могли увидеть самих себя, да птиц, улетающих за лучшей долей.
Неблагодарные поля, успев за короткое лето впитать в себя многорукую человеческую силу и породить на свет лишь немного мелкой картошки, быстро пустели. Скоро они укроются снежным одеялом, из-под которого выберутся только на будущий год, и опять подставят свои худые бока людским рукам, и снова разродятся пригоршней некрупной картошки.
Такая жизнь была в колхозе «Ракита», в который входила одна-единственная деревушка, запертая в болотно-лесистый угол мира. Зимой сюда можно было добраться по зимнику, летом — по одной-единственной дорожке, змеящейся между топями. В одиночку по ней никогда не ездили — опасались болотников да кикимор. Осенью да весной деревня для всего мира делалась местом, до которого ему не ближе, чем до Луны.
Как в этих краях появились первые русские люди, и почему они забрались в этот мокрый закуток, никто из деревенских не знал. Живут себе и живут, как жили их деды. Прежде никто из ракитцев из своей деревни далеко не ходил, даже рекрутскую повинность налагать на деревню, и то всегда забывали. Потому и некому было и рассказать, хуже живется в дальних краях или лучше. Но настало время, и все изменилось. Люди прознали про каменные города да про синие моря, и стали из деревушки потихоньку исчезать. Кто — в армию, кто — на городскую стройку, кто — на завод. Так и осталось на всю Ракиту два парня, Володя — дурачок, да Колька однорукий.
Опять заморосил дождик, и с пропитанного глиной да навозом хвоста лошадки закапали грязноватые капли. Девушка Люба, которая вела лошадку под уздцы, вытерла пот со лба и поправила платок на голове. Потом она повернула голову к глянувшей с холма церкви, и размашисто перекрестилась. Церковь была действующая — какая-то комиссия по атеизму так и не добралась до Ракиты. Говорят, она потонула ни то в холодных водах ближайшего болота, ни то в горячих самогонных струях захудалого райцентра. Как бы то ни было, живого атеиста Ракитцы в глаза так и не увидели, зато все хорошо знали батюшку, старенького отца Варфоломея.
Хромая на все четыре ноги, лошаденка доковыляла-таки до колхозного амбара. Володя, посмеиваясь ни то над мешками, ни то над Любкой, ни то над всем, что попадалось ему на глаза, принялся разгружать.
— Чего ржешь?! — сама собой спросила Люба, даже не взглянув в сторону Вовы.
— Ы — ы — ы! Лужа — как заяц, а кобыла копытом ему еще хвост прилепила! Хы-хы-хы!
Любушка равнодушно посмотрела под ноги кобылы. И в правду там была лужа, очень похожая на зайца.
Вскоре Люба отправилась домой, то есть в покосившуюся старую избенку, срубленную еще ее дедом. Подновить ее было непросто, бревна надо было вести издалека, ведь в этих краях все деревья кривые и худосочные. После смерти отца никто не мог сделать такую работу, разве что старший брат Любы. Но тот уже давно ушел в армию, да так там и остался, похоже — навсегда. Вместо него в родных краях сохранился лишь его отпечаток — фотография. Не знакомые с этим городским изобретением ракитцы почему-то думали, будто фотокарточка держит в себе часть души Кирилла, которая притянет и остальную его душу, и он вернется. Когда это случится, никто не знал, но многие полагали, что возвращение Кирилла случится незадолго до его смерти, и кости Любиного брата лягут рядом с костями родителей и дедов. Любушка в эти россказни не верила, но немного гордилась тем, что держит в своем доме единственную на всю деревню фотографию, и держала ее в горнице на самом видном месте.
Когда Люба подошла к избе, то увидела, что ее мать и соседка сидят на завалинке, и оживленно беседуют.
— Война будеть! — заявляла соседка, — Хоть газеть не читаю, кина раз в лето приезжаеть, а все же знаю. Сердечком чую!
— Да типун тебе на язык, Фекла, — отвечала мать, — Кому воевать-то?! Лешим с водяными, что ли? Что вражина у нас позабыл? Картоху нашу, что ли?!
— Ну, это я не знаю. Но, небось, он не к нам пойдеть, а в города, где заводы всякие. А нас заодно заденеть, как мы ему на дорожке попадемся. Пнеть, как камешек, лаптем, и дальше пойдеть.
— Эх, Фекла, разве у них лапти?! У них же сапожищи, нам ведь в кине показывали!
— Ну, сапожищи, какая разница?!
— Что, по-твоему, вражина вроде Вовки нашего, дорожку хорошую себе не найдет, и прям через болотину попрется?!
— Я не знаю… Просто сердечко так чует…
И тут мать увидела Любу:
— Что, все картоху возишь?!
— Вожу…
— Чего ее возить?! Ты лучше давай, к брату, может, кашеварка им там, в солдатчине нужна?! Еще я слыхала, в чудских краях рыбацкий колхоз открывают, так ты давай, к ним, всяко лучше, чем у нас. А то останешься тут, так за кого пойдешь, ведь не за Вовку же. Вот и просидишь весь век в девках!
Входя в пахнущее мышами и гнилью нутро избушки, Любушка покорно кивнула. Но она чуяла, что покинет родные края еще очень не скоро, если вообще когда-нибудь их покинет…
2. НЕМЕЦКОЕ
Не знала она, сердешная, что в далеких германских землях, в городе Кенигсберге, подрастает паренек по имени Отто.
На одной из улиц тевтонского города Кенигсберга стоял прочный каменный дом, сложенный из крупного кирпича по всем правилам германской добротности. Насколько твердой была наружность дома, столь же мягкой была его внутренность. Все его комнаты изобиловали пушистой плюшевой мебелью и многочисленными цветами, а по покрывающим полы коврам были разбросаны мягкие игрушки. Среди мягкости неживой бегала мягкость живая — пушистая собака породы шпиц и такая же пушистая кошка. Хозяин дома, Вильгельм Краузе, работал инженером на заводе, и ему казалось, будто непрерывный грохот и звон железа впитывается в его плоть и кровь, превращая их во что-то нечеловеческое, чужое даже для него. Поэтому дома он жаждал мягкости и тишины, которые выпьют из него впрыснутые заводом дурные железные соки и напоят его сердце живой водой покоя и уюта.
К своим обитателям домик был до того тепел и ласков, что из него не хотелось выходить даже в ближайшую булочную. Стоит ли говорить, что для маленького Отто Краузе родной дом был продолжением собственного тела, которое так же от него неотделимо, как и родная кожа.
Все детство Отто проплавал в ласковом пушистом лабиринте, встречаясь с мягкими животными и мягкими игрушками. Стоит ли говорить, что Отто не мог и помыслить о каком-то ином мире, где много тяжелых, холодных и острых вещей, могущих больно ранить, и даже убить?! Самым острым предметом, который он тогда видел, был безобидный шпиль кирхи, увенчанный крестом. С друзьями-мальчишками они часто любовались тем шпилем, часами дожидаясь, когда за него зацепится рассеянное облачко.
Но была все-таки в семействе Краузе небольшая странность, которую Отто почуял лишь тогда, когда немного подрос, и стал играть с соседскими детьми. Оказалось, что он знает какой-то таинственный язык, который совсем не похож на его родной. Младший Краузе, почувствовав в себе эту удивительную способность, которая прежде казалась ему такой же естественной и родной, как пять пальцев на руке, очень смутился. Но он сразу вспомнил, что на «секретном» языке он часто говорил с отцом, и тот ему спокойно отвечал, лишь немного улыбался. Отто поспешил к отцу.
— Папа, что это за слова? — сразу спросил Отто и назвал несколько слов, которые никто из окружающих не понимал.
— Ха-ха-ха! — засмеялся отец, — Это — русский язык!
— И кто на нем говорит? — не понял младший Краузе.
— Русские! — ответил Краузе старший, — Есть такой народ, который живет почти рядом с нами, на востоке. Там очень холодно зимой, и нам в тех краях жить тяжко, но они до того крепкие, что им — хоть бы что, даже поют и танцуют… Вернее, не танцуют, а пляшут. Весело прыгают под музыку. Твой дедушка у них много лет прожил, инженером работал и по всей их стране ездил. Она такая большая, что для них как от нас до Берлина — это совсем рядом. Через их страну паровоз не останавливаясь может целую неделю ехать и то не проедет. И чего там только нет! Есть и горы, не такие, что ты у тетушки в Баварии видел. Там горы — так до облаков, а поля — размером с море, а уж если в их лесу человек заблудился, то считай, помер. Больше его никто не увидит и не найдет!
— В лесу?! — удивился Отто, — Но ведь там дорожки есть, и стрелочки со словами. Что у них, дорожек нет?!
— Да если все дорожки всего мира в Россию увезти и по русским лесам растянуть, между ними по целой Пруссии влезет! А уж указателей на них и вовсе не набрать…
— Наверное, эти русские очень страшные, раз сами в таком страхе живут! Ой, я их боюсь, лучше бы ты мне про них и не говорил!
— Чего их бояться?! Такие же люди, как мы, даже очень на нас похожи. Ты же вот знаешь их слова, и тебе что, страшно?!
— Нет, конечно, — по-детски усмехнулся Отто, — А они, русские, к нам не придут?!
— Да нет, конечно. Зачем мы им, если их землям и так края нет?!
— Папа, но откуда все-таки я знаю их слова?!
— Да дедушка тебя научил, когда ты был совсем маленький. Он тогда еще жив был, но потом умер. Дедушка считал, что лишних знаний не бывает, и знать какой-нибудь язык всегда полезно. Он и меня ему научил.
Отто подумал, что он, такой крохотный, уже знает то, чего никто вокруг не знает, и ему стало радостно. Но, вместе с тем, его сознание доверху наполнилось словами Россия и русские. Едва научившись читать, маленький Краузе засел за толстую книгу «История России», которую нашел в старых книгах дедушке, которые хранились на чердаке. Как известно, немецкие семьи не любят что-либо выбрасывать без веской причины.
Вернувшись домой из школы, Отто разваливался в мягком кресле, и погружался в мир закованных в железо воинов иного народа. Во всех сражениях он был неизменно на стороне русских, а когда дочитал до войн Александра Невского, то расплакался и больше не стал читать. С тех пор он страстно увлекся математикой, за что все время получал похвалы от своего отца.
— Молодец, — говорил Вильгельм, — История — дело скользкое, она с политикой дружит. А политики сегодня так прикажут, завтра этак, и ты либо подстраивайся под них, либо — помалкивай.
— А математика?
— Математика — наука точная, в ней если что есть — то навсегда, и неважно, кто стоит над тобой.
Отто продолжал решать многоэтажные уравнения, пачкаясь чернилами и ломая карандаши. Хитросплетения математических вычислений покрывали пространство всех его тетрадей, и даже заползали на поля самых разных книг. Конечно, до ушей младшего Краузе долетали слова учителей других наук, но он обыкновенно не принимал их близко к сердцу. Разве что запомнил, что народы бывают хорошие и плохие, а один из живущих на земле народов и вовсе мерзкий. Но про русских на том уроке ничего не говорилось, они опять остались в таинственном пространстве, куда не проникает даже взгляд мудрого учителя. И младший Краузе решил вовсе забыть про то, что на Земле существует эти непонятные люди. Зачем забивать голову бесплодными размышлениями, если она вместо этого может с превеликим удовольствием пощелкать умственные «орешки», интересные задачки?!
Единственный день, когда Отто отвлекся от математики, был днем веселым, торжественным. По радио слышался несмолкаемый гул фанфар, а все дома обросли крыльями красных знамен с завораживающими сердце, будто летящими, свастиками. Тогда семья Краузе в полном сборе впервые за долгое время сходила в кино, и посмотрела удивительный киножурнал о том, как был повержен лютый враг Империи, злосчастная Франция.
— Теперь англам хана, — радостно потирая кулаки, приговаривал Вильгельм, — Пара недель — и от них пыли не останется! Допрыгались, гаденыши! Паразиты, торгаши несчастные!
— Давайте в Париж съездим, — предлагала мать Эльза, — Ведь он — цел и невредим, там и камушка не упало. Наверное, и магазины открыты, духи купить можно, а вы с Отто вина хорошего попьете.
«Я Эйфелеву башню своими расчетами проверю. Говорят, у лягушатников с математикой плоховато», хитро улыбнувшись, про себя добавил Отто.
— Пожалуй, летом можно будет поехать, — пожал плечами Вильгельм, — А пока у меня работа. Отто тоже учиться надо, в Университет поступать.
Школа закончилась. Отто ступил под гулкие своды математического факультета Кенигсбергского Университета. К тому времени он полюбил математику уже настолько, что решил жениться лишь на той девушке, которая услышит в сухих строках формул ту мелодику, которой вовсю наслаждается он. Была та мысль неслыханно мудрой или окончательно дурной, сказать сложно, но никакого влияния на дальнейшую жизнь Отто она уже не оказала. Впрочем, и математика тоже навсегда осталась вместе с его детством, внутри краснокирпичного дома, снаружи твердого, а внутри — мягкого — премягкого. Там же навеки осталась и мечта о поездке в вожделенный город Париж.
В теплый летний день Отто пришел домой необычайно радостным. Все экзамены за курс он сдал на «отлично», и ему казалось, будто в самом его сердце расплылась широкая радуга. Поглядывая на украшенное многочисленными шпилями небо, он вошел в родной дом, и тут же встретил отца, который пребывал в мрачнейшем настроении. Отто невольно отпрянул от своего родителя, и в душе рассердился на него за то, что тот не способен разделить радость сына, и отчего-то решил вылить на него бочку своего личного горя.
— Беда, сынок, — немного виновато проговорил родитель, — Война началась.
— Война давно идет, — пожал плечами Отто, — И победа уже близка. Ты же сам говорил!
— Нет, сынок, другая война началась. С русскими. Русские, как говорил мне папаша — люди очень добрые, но горе тому, кто их разозлит… Ведь у них вся жизнь — одни крайности, и ярость у них тоже будет крайней, окончательной. Такой, что от нашего мира и пыли не оставит!
Весь вечер Вильгельм пил в одиночестве шнапс, и громко повторял молитвы, прося в них небесного заступничества за несчастную Германию, родной город, родной дом и родную семью. Но Отто его не слушал, он ходил по дому, и ронял на привычные с детства вещи частые слезы. Он еще до конца не понимал ужаса случившегося, но чувствовал, что его жизнь уже захрустела, готовая сломаться, как зеленая веточка под руками маленького хулигана.
На следующий день Отто заметил, что все газеты запестрели карикатурами, изображающими русских в виде ужасающих зверей. Где — с клыками, где — с хвостом, где со страшными, удушающими лапами. Увидев несколько таких карикатур, молодой математик вздрогнул. Их содержание плохо сходилось в голове с тем, что рассказывал об этом народе отец. «Неужели они и в самом деле такие?! Но они ведь — люди, а человек таким не может стать, что бы с ним не случилось!»
Люди говорили о страшных боях, идущих где-то на востоке. Огромные потери, тысячи убитых и раненых. Мог ли представить себе такое кровопролитие паренек, который не видел большей крови, чем от нечаянного пореза собственного пальца, да от крысы раздавленной крысоловкой?!
Чтобы как-то успокоиться, Отто решил встретиться с друзьями в большой старинной пивной, где пиво подавалось в традиционных глиняных кружках. Что может быть спокойнее, чем разговор в дружеской компании о девочках, да о веселых студенческих приключениях. И вот они собрались.
— Слышали, русские Берлин бомбят, — сказал друг по имени Вальтер.
— Что, наш Берлин разбомбили?! — округлил глаза Георг.
— Да нет, конечно. Пару бомб сбросили, и их сбили. Но, выходит, у того дикого народа есть такие самолеты, что и до нас достать смогут… Только им придется их побольше сделать. Но за этим дело не станет, ведь народу у них — полно, в три раза больше, чем нас!
— Будет мобилизация, — вздохнул известный пессимист Гюнтер, — Без нее — никак. И все мы там побываем, а то и косточки свои там сложим…
— Может, обойдется? — неуверенно промолвил Отто, — Ведь я слышал, что русских хоть и много, но начальники у них — дурные, воевать не умеют. Уже миллион их к нам в плен попало.
— С такой оравой как не воюй, как своих людей не гробь, все равно победишь, — шепнул Гюнтер, — Ведь даже в драке трое одного всегда завалят.
Из пивной Отто шел в еще худшем настроении, чем прежде. В его жизнь вошло новое слово — «мобилизация», которое он представил себе в виде гигантской когтистой лапы, вытаскивающей несчастных людей из родных домов, уютных городов, и бросающей их в ледяные пустыни страшного востока. Напрягать свои тщедушные силы бесполезно, лучше вообще расслабиться, ведь твоя силенка против мощи мобилизации — все равно, что вся муравьиная ярость против одного человеческого пальца.
Целый день Отто раздумывал над своей судьбой, и к вечеру принял решение. Если мобилизации не избежать, надо повернуть ее в свою пользу, и вместо страшного востока отправиться на убогий запад, где флот Рейха вот уже три года отправляет ко дну корабли хитрых и жадных англов. Нет сомнений, что лучший в мире флот Рейха скоро покроет дно ночного океана обломками вражьих посудин. Закрывая глаза, он уже представлял себе покрытую мелкими водорослями гладь чужих морей, и мысленно молился, чтобы не найти в тех холодных пучинах свое последнее пристанище.
Поплакав пару дней о любимом доме и любимом городе, Отто отправился в тыловое управление флота, где написал прошение о мобилизации. Пожилой моряк, похожий на списанный и приспособленный под склад старый боевой корабль, внимательно изучил это прошение, а потом принялся задавать Отто разные вопросы. Между прочим, он спросил Отто и о языках, которыми он владеет. Ему бы промолчать, но он возьми да и ляпни, что с детства знает русский язык. Будто какая-то вражеская рука его за язык схватила. Отто быстро понял свою ошибку, и прикусил язык, но было уже поздно.
— Значит, Вы, молодой человек, знаете русский?! А не кажется ли Вам, что больше пользы Вы принесете в рядах Вермахта, чем у нас?! Решено, я отправляю Ваше прошение в тыловое управление Вермахта!
У каждого немца, как известно, есть особое чутье, которым он безошибочно распознает тот случай, когда спорить бесполезно. Сработало это восьмое чувство и сейчас, когда Отто, поклонившись, зашагал вон из кабинета. Когда он шел домой, то чувствовал, будто невидимая огромная лапа подталкивает его в спину, и разворачивает его в ту сторону, где страшный восток распахнул свою клыкастую, всепоглощающую пасть.
Через месяц его вызвали в тыловое управление Вермахта, где ему сообщили, что Отто, как математик, направляется на трехмесячные офицерские артиллерийские курсы, чтобы получить звание лейтенанта и принять под командование огневой взвод 150 миллиметровых гаубиц. Краузе послушно кивнул и зашагал на курсы. Ожидание встречи со страшным востоком и его свирепым народам за прошедшие дни так прочно вошло в его плоть и кровь, что стало, как будто, частью самого Отто, жившей в нем с самого его рождения.
Курсы располагались в самом Кенигсберге, и в свободные минуты Отто мог с грустью поглядывать на шпили славного города, с которым он очень скоро должен будет расстаться. Быть может — навсегда. Чтобы меньше грустить, Краузе принялся со всем старанием осваивать новую для себя профессию.
Изучение материальной части и расчет стрельбы дались ему, как математику, необычайно легко. Не составило большого труда и изучение метеорологии, топографии, химии взрывчатых веществ. Обращаться со стрелковым оружием он тоже научился весьма быстро. Хуже обстояло дело со строевой подготовкой. Но преподаватели, понимая, что их курсантам на фронте эти навыки едва ли пригодятся, а до Парада Победы едва ли кто-нибудь из них доживет, особенно не усердствовали.
Когда летящий с просторов Балтики ветер гонял по улицам Кенигсберга золотые листья, Отто получил диплом об отличном окончании офицерских курсов. Краузе понимал ничтожество этой крохотной радости, и, тем не менее, все равно радовался. Через пару дней он получил назначение в формирующийся артиллерийский полк, где из лейтенанта сразу превратился в обер-лейтенанта, командира батареи 150-миллиметровых гаубиц, основы огневой мощи Вермахта.
В свободное время он гулял по улицам родного города, и ощущение того, что каждый его шаг делается в последний раз, не давало ему покоя. Осенний дождь то и дело окроплял стены старинных домов, и его капли сползали с них подобно слезам. Город о нем плакал. Потом дожди сменились мокрым снегом, и снежинки, прикоснувшись к каменным стенам, так же порождали из себя слезы. В один из этих дней он и встретил девушку с длинными белыми волосами, которая носила Вагнеровское имя — Брумгильда. Она стояла на морской набережной и соленые брызги, подобно слезам, растекались по ее не крашеному, бледному лицу. Брумгильда повернулась к нему, и он тут же почувствовал, что ждала она его. Но как можно ожидать человека, который уже через три дня должен исчезнуть, провалиться в ненасытное чрево востока?!
В последний миг своей жизни он вспомнил ее синие глаза, которые как будто предназначались для того, чтобы жадно смотреть в сторону восходящего Солнца, и вечно ждать возвращения того, кто ушел. Они пробыли вместе всего три дня, и каждое их мгновение горело жаром той любви, которая может полыхать только тогда, когда над ней занесен топор по имени разлука.
Но вот на закате одного из ноябрьских дней перед Отто вырос длиннющий товарный состав. В голове поезда было несколько пассажирских вагонов для офицеров, за ними — теплушки для солдат, а дальше — платформы с зачехленными орудиями, тягачами и грузовиками. Железо замерло в готовности. Оно смутно предчувствовало ту свою судьбу, ради которой оно выплавлялось, но пока еще оставалось девственно мирным и холодным. Ни в чем не повинный поезд вбирал в себя массу невиновного металла и невиновных людей, чтобы за тысячу километров отсюда выбросить свой груз в чужую землю, где он обратится в огнедышащую смерть.
Отто встал на подножку вагона и в последний раз поцеловал Брумгильду.
— Я буду тебя ждать, — тихонько сказала она, и Отто сразу понял, что она не лукавит.
Действительно будет. Эта удивительная девушка словно создана для ожидания, и он даже подумал, что она полюбила его лишь за неизбежность скорого расставания. Встретились бы они в другое время, когда Отто оставался бы студентом-математиком, то, наверное, прошли бы мимо друг друга. Отто — к своим формулам, Брумгильда — к тому романтическому герою, с которым придется расстаться.
Отто улыбнулся и напел арию из «Тристана и Изольды», оперы, которую они с Брумгильдой одинаково любили. В этот миг поезд тронулся, и дома Кенигсберга поплыли прочь, на запад, а с востока на поезд нахлынуло безразмерное звездное небо. Постучав колесами по стрелкам, поезд оставил за собой огни Кенигсберга, и выехал в каменистые поля Восточной Пруссии.
— Вас, герр обер-лейтенант, вызывает к себе герр полковник, — сообщил вышедший в тамбур адъютант.
Отто отправился в купе командира. Там его встретил полковник фон Дитрих, типичный прусский аристократ, полноватый и лысый, с щегольски закрученными усами. По нему было видно, что война для полковника — это искусство, которое вполне самодостаточно. Кто в этой войне противник — вопрос второстепенный, как сорт холста для искусного художника. Главное же для полковника состояло в том, чтобы через перемещение людей и техники и их воздействие на противника реализовать себя, создать военный шедевр, который потом войдет в исторические книжки вместе с его именем.
— Зиг хайль, герр полковник, — по-уставному приветствовал своего командира Отто.
— Здравствуйте, герр Краузе, — ответил полковник, — Я наслышан о Вас как о талантливом артиллеристе. Но, кроме того, я еще слышал, что Вы — человек эрудированный, знакомы с русской историей и русским языком.
— Язык немного знаю, — подтвердил Отто, — А историю давно изучал, но потом — бросил.
— Понимаете, у нас нет инструктора по национал-социалистическому воспитанию, не успели прислать. Так не могли бы Вы временно исполнить его обязанности?
— Что от меня требуется?
— Рассказать солдатам, зачем мы воюем, для чего сейчас едем на восток. Только так, чтобы объяснить, что наше дело — правильное.
— Есть, — ответил Краузе и отправился в свое купе.
Там он извлек пропитанную пылью книжку про русскую историю, которую читал еще в далеком и почти забытом детстве. Почитав ее, а, затем, подкрепив свои знания пропагандистской брошюрой, которая выдавалась каждому офицеру, Краузе подготовил речь. На следующем же полустанке он отправился в первую солдатскую теплушку, и там поведал свой рассказ про Россию.
«Тысячу лет назад в низовьях Волги было государство, именуемое Хазарским каганатом, или Хазарией. Там жил народ, похожий на нынешних турков, но власть над этим народом захватили евреи. При помощи своей магии и тайных заклинаний они заставляли тот народ воевать в своих интересах и грабить соседние народы, отдавая все награбленное им. Страдали от того государства, прежде всего, русские. И наступил день, когда великий воин, русский князь Святослав, повел свое войско на Хазарию. Хазары, оглупленные евреями, сражались за своих поработителей, и Святославу пришлось сперва побить их, а потом уничтожить главных недругов, врагов как русских, так и хазарских. Но части евреев удалось спастись, и они спрятались среди русских, сохранив не только свою кровь, но и свои жуткие знания о том, как превратить человека в раба, но чтобы сам он об этом и не прознал. И вот настало время, и они вышли наружу, и опять применили свои поганые знания, только теперь уже против русских. И вот русские стали их рабами, возникла новая Хазария, Советский Союз. История повторяется снова, только теперь хазары — сами русские, а мы — их освободители, все равно, что войско Святослава. Только беда в том, что евреи их убедили, что мы — их враги, и нам поэтому приходится бить русских. Но иначе — никак, ведь новая Хазария опасна для Рейха, любящие мрак евреи никогда не вынесут существования в мире светлой арийской страны».
Отто про себя отметил, что речь вышла на славу, солдаты слушали с неподдельным интересом. Вопрос же был один, который задал длинный веснушчатый солдат:
— Мы что же, на Волгу едем?!
— Нет, пока не на Волгу, но мы дойдем и до Волги, можете не сомневаться!
— Но ведь Волга — она во всей России. Как же так выходит, что мы едем в Россию, но не на Волгу. Правда, в России еще Сибирь есть, так мы что ж, выходит, в Сибирь едем?!
— Нет, в России кроме Волги и Сибири есть еще много разных земель. Есть даже один город, который прежде назывался по-нашему.
— Но мы-то куда едем?!
— Этого я пока сказать не могу. Приедем, тогда узнаете.
На каждой станции Краузе переходил в новую теплушку, и опять повторял свой рассказ. Такая работа Отто очень нравилась — время шло быстро и незаметно, а, главное, его с интересом слушали, и это ему, как потомственному интеллигенту, было несказанно приятно. Когда он дошел до последней теплушки, поезд уже подходил к Пскову. Повторять свою речь для неживых машин и орудий не было смысла, и Отто вернулся в офицерский вагон.
С пронзительным свистом поезд углублялся в русские земли. Отто узнал, что от Пскова их поезд потащит русский паровоз с русским машинистом. Когда эшелон остановился перед Псковским семафором, Отто вышел на перрон, чтобы увидеть первого русского в своей жизни, и самому убедиться, что у того нет ни рогов, ни клыков, ни хвоста. Ведь, как говорится, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.
Немецкий паровоз с распластанным орлом на кабине отцепился от эшелона и поехал на запасной путь. Вместо него к поезду двинулся паровоз русский, огромный, перед которым германский собрат казался смешным карликом. Краузе чуть-чуть испугался. «Что же, и люди у них больше нас, как их паровозы больше наших?! Как же мы с ними воевать-то будем?»
Махина чужого паровоза замерла перед первым вагоном. Из кабины вылез машинист, с коротенькой белой бородой и морщинистым лбом, его голову венчала огромная шапка-ушанка. Следом за ним показался немецкий солдат, в обязанности которого входило застрелить машиниста, если он вздумает устроить какую-нибудь диверсию.
Когда солдат ступил на перрон, случилось неожиданное. Машинист что-то сказал ему, и тот весело, пронзительно засмеялся. Обрадовался и сам машинист, углы его рта расплылись в улыбке. Но глаза остались прежними. Краузе внимательно посмотрел в них и не смог прочитать ни страха, ни ненависти. Почему-то ему показалось, что от русского веет какой-то смутной верой в то, что все, что его окружает — лишь временно. Когда-нибудь, рано или поздно, исчезнут и немцы, и вокзал, и его родной паровоз, и даже он сам. Это неизбежно, и совсем не страшно.
3. РУССКО-НЕМЕЦКОЕ
От мысли, что русский машинист повезет немцев по русскому времени и русскому пространству, а сам при этом останется им чужд, как шпиль древнего собора суетливой площади, Отто стало не по себе. Он сунул руку в карман и достал сигаретку. После первой же затяжки Краузе задумался. «Интересно, на каком языке они говорят, машинист и его конвоир?!»
Но сколько Отто не прислушивался, через могучее пыхтение паровоза он не мог расслышать и слова. Доносились лишь отдельные звуки, которые могли принадлежать как немецкому языку, так и русскому. Подходить ближе не хотелось. Казалось, что в беседе тех двух людей, которые по надчеловеческой логике истории должны бы быть врагами, но почему-то стали друзьями, было что-то интимно-таинственное, чего никак нельзя нарушить. Сделай неловкое движение — и все рухнет, и, быть может, они моментально обернутся врагами и убьют друг друга прямо здесь и сейчас, и по перрону растечется красная лужа, в которой навсегда смешаются русская и германская кровь.
Но ничего не случилось. Машинист полез к себе в кабину, и, на этот раз, Отто расслышал, как он крикнул немецкому солдату по-русски «приходи, Гюнтер, чай пить». Гюнтер кивнул головой. В этих словах было столько неподдельного домашнего тепла, что сбитый с толку обер-лейтенант сильно вздрогнул.
Еще неся в себе удивление Краузе зашел в вагон. Он задумался и остановился посреди тамбура. Как бы он вел себя с русскими, если бы они пришли с оружием в руках в его Кенигсберг? Наверное, все-таки не так. Едва Краузе представлял себе, как вражеские солдаты входят в его мягкий родной домик, мышцы обер-лейтенанта сами собой наливались огненным соком. Но будь он на месте Гюнтера, как бы он тогда относился к русским, которых по службе видит значительно дольше, чем своих соплеменников? Отто не знал.
Неожиданно его тронул за плечо командир второй батареи, обер-лейтенант Густав Шефер.
— Что, боязно ехать, когда русский состав ведет?! А я не боюсь, ведь русские сами нас боятся, а потому ничего плохого нам не сделают. Многие, к тому же, еще нам и благодарны, что мы их от большевизма спасли!
— Я его видел, русского машиниста. И скажу, что он нам совсем не благодарен, и нас ни капли не боится. Но поезд наш он доведет целым и невредимым. Такой уж он человек, — отрезал Краузе, смачно выплюнул окурок в плевательницу, висевшую на двери тамбура, и направился в свое купе.
Через час пропел паровозный свисток, и Краузе смог различить в нем чужую, не германскую интонацию. Поезд тронулся. Ехали без происшествий, Краузе даже показалось, будто состав идет необычайно гладко и плавно, лучше, чем по железным дорогам Германии. Это, конечно, было лишь его ощущением, ведь пути, по которым они двигались, совсем недавно были истерзаны снарядами и бомбами, а теперь наскоро залатаны. До места, то есть до крошечного полустанка, затерянного среди тоскливого осинового леса, они добрались лишь к следующему утру.
Сразу же началась разгрузка. Тяжелые орудия, наконец, коснулись той мерзлой земли, которую им предстоит оплевать стальной смертью, и, быть может, с ней слиться, пропитав ее последней своей ипостасью — мутно-ржавыми потоками. Солдаты прыгали на неожиданно холодный русский снег, пританцовывали, хлопали в ладоши, чтоб согреться. Их лица были веселыми, и никто из них, конечно, не думал, что их пляшущая по жилам молодецкая кровь и этот чужой, синеватый снег, когда-то сольются в последнем миге их земной жизни.
Наконец тягачи впрягли в орудия. Двигатели изрыгнули смолисто-черный выхлоп, накрывший, как клякса, белую страницу снега. Колонна двинулась в пункт назначения.
— Не понимаю, герр полковник, зачем в таком захолустье мою батарею ставить? — удивлялся Отто, когда фон Дитрих указал ему на карте место будущей дислокации.
— Эх, молодежь! — по-дружески усмехнулся полковник, — Это же вопрос стратегии! Ведь наши батареи для русских — лакомые куски, иной их генерал полжизни отдаст даже не за уничтожение наших гаубиц, а за одну информацию о том, где они находятся! Вот и подумайте, обер-лейтенант, станут ли они искать Ваши орудия в том месте, подобные которым они сами именуют «медвежий угол», и еще… Как оно там по-русски… О, чертовы кулички! Вот и будет Ваша батарея для противника хорошим сюрпризом. Она ударит ему прямо в правый фланг, когда вражеские генералы уже приготовятся открыть вино и нацепить новые ордена! Коснись что, и наша тактика спасет весь наш фронт, а это уже — стратегия. И вот тогда и Вы и я добром помянем эти леса и болота. Но запомните, что все получится так прекрасно только в том случае, если Вы выполните несколько правил, учтете три хитрости.
— Какие же это хитрости, герр полковник?
— Во-первых, получше замаскируйтесь, особенно — с воздуха. Завалите орудия ветками, снегом. Машины тоже замаскируйте, а все остальное спрячьте по подвалам да амбарам. Случается, их аэропланы-разведчики пролетают, особенно — ночью. Во-вторых, не открывайте огня без особого приказа лично от меня, ведь русские смогут вычислить нас по звуку. Для передачи этого приказа, да и вообще для связи, я распорядился протянуть телефонную линию. Вот так.
— Ну а в чем же состоит третья хитрость, герр полковник? — поинтересовался Краузе, вспомнив, что фон Дитрих сперва говорил именно о трех хитростях.
— Третья хитрость в том, что не надо ссориться с местными русскими. Если Вы с ними поссоритесь, они со зла могут отправиться к красным, и о нас сообщить, пусть даже для себя ничего кроме беды не получат. Но если отношения будут хорошими, то им будет выгоднее жить с нами в мире, лишний риск им тоже ни к чему. Ведь учтите, что русский крестьянин хочет того же, что и немецкий — землю вспахать, детей прокормить. В остальных же делах он жаждет, чтоб его оставили в покое. Вот их мы и должны оставить в покое, даже беречь их покой, если будет надо.
Полковник протянул Краузе карту, на которой деревня Ракита была обведена красным кружком. Так к Отто и пришло это русское слово «ракита», которого прежде он не знал. В самом его звучании слышалось что-то старинное, будто вычитанное в историческом учебнике. «Ракита», повторил про себя обер-лейтенант и прикрыл глаза. Перед ними живо нарисовались домики с резными ставнями и деревянными конями на крышах, расписанные затейливым красным узором. Но он тут же остановил конский бег своей фантазии, вспомнив, что действительность никогда не бывает похожа на мечтания.
— Лейтенантов в подчинение не дам, на более ответственных участках фронта офицеров не хватает. Так что, будете единственным на батарее офицером. При необходимости — усилим. Теперь следуйте к месту расположения, — коротко закончил свою речь фон Дитрих, и Краузе отправился выполнять приказ.
О начале войны в Раките узнали только через две недели. Рассказал об этом дед Леонтий, ходивший в райцентр за солью и керосином. Еще он рассказал, что во всех окрестных деревушках надсадно визжат гармони, заливаются слезами матери сыновей, уходящих на фронт. По русскому обычаю извлекаются все запасы самогона, будто его одуряющие пары смогут растворить родительское горе и сделать парней неуязвимыми в будущих боях. В каждую деревеньку приехало по казенному человеку, который кричит о неизбежности грядущей победы. Но его никто не слушает, ведь все и без него знают, что завладеть морозистой русской землей не под силу даже самому черту. Народ сам знает, что если война — значит, надо воевать, но перед тем, как пойти на такое дело, надо выпить водочки и щедро поплакать. Иначе нельзя.
В Ракиту казенные люди не приезжали, самогон в ней не лился, гармошка не надрывалась. На фронт здесь никого не забрали, хотя дурень Вова, едва узнав о начале войны, сам бегал в соседнюю деревню, и слезно просил казенного человека взять его на войну. Но тот лишь посмеялся, нахлобучил на Вовку шапку, и отправился по своим государственным делам в райцентр.
Дальше жизнь шла, как прежде. Та же картошка, те же болота, тот же редкий не то лесок, не то кустарник. О войне даже немного позабыли, и вспоминали лишь тогда, когда кто-нибудь приносил из райцентра свежую газету. Газеты читала Люба, когда все жители деревни собирались в одной избе. Там писали про подвиги, и люди страсть, как любили такие посиделки со слушанием бесконечной ни то сказки ни то были про далекие сражения. Говорилось в газетах и о зверствах оккупантов. Из-за этих рассказов жители Ракиты представляли немцев кем-то вроде сказочных злодеев с рогами на макушке, и иногда сами сомневались в их реальности.
Любаша и ее мать иногда роняли слезы, думая, как там их сын и брат, и жив ли он. Но от него уже успели отвыкнуть, ведь даже до войны он писал в родную Ракиту очень редко. Память о нем напоминала, скорее, не кровавую рану, а привычную для сельского человека ломоту в спине.
В ноябре выпал снег, и люди согревались у едва теплых печей, не снимая своих ватников даже в избах. Хорошего леса здесь не было, а дрова, нарубленные из мелких ив и осин, горели плохо и давали очень мало тепла. Холод отвлекал людей от всего внешнего мира, заставлял их сворачиваться в клубочки, покрытые снаружи несуразными серыми ватниками. Поэтому никто даже не обернулся, когда все услышали крик Вовы: «Чужеземцы! Чужеземцы идут!» Что с него, с дурачка возьмешь?! Он на то и дурачок, чтоб дурачиться.
Но скоро все услышали громкий рев двигателей и крики на чужом, немного гавкающем языке. Вскоре из-за болотных кустов, растущих вдоль зимника, показалось могучее рыло тягача, тащившего на прицепе здоровенную пушку. Следом за ним ползли еще два тягача с орудиями и три грузовика, битком набитые немецкими солдатами. Выехав на поле, грузовики обогнали тихоходные тягачи, и въехали в деревушку. Солдаты, как большие муравьи, рассыпались в разные стороны.
Любушка выглянула в окно, и увидела, как два немецких солдата залезли в их курятник и вернулись оттуда с двумя трепещущими курицами — половиной их семейного богатства. Люба не удивилась и не испугалась, она только вышла на крыльцо, и вгляделась в лица немцев. Люди, как люди, один из них, как будто, чем-то похож на ее потерянного старшего брата. И рогов у них на касках нет, хотя, судя по газетам, должны там быть обязательно.
Увидев Любу, солдаты застыли, как будто вмерзли в русский снег. Они даже не заметили, как перед ними внезапно вырос их командир. Офицер по-немецки сказал солдатам что-то резкое, и вырвал из их рук куриц, едва не сломав им шеи.
— Извините, — сказал он Любе по-русски, отчего она едва не потеряла сознание, — Можете забрать своих птиц. Или, если хотите, я сам отнесу их назад, в курятник.
Любушка лишь кивнула головой, и офицер отнес куриц в курятник.
До вечера немцы работали возле околицы. Копали мерзлую землю, рубили кусты и таскали их к своим орудиям. Потом заприметили себе заброшенную избу с заколоченными крест-накрест окнами, и принялись таскать в нее какие-то ящики, по всей видимости, очень тяжелые. Каждый ящик они несли вчетвером.
Когда стемнело, немецкий офицер опять заявился в дом Любушки и ее матери.
— Я пока у вас буду жить, — сказал он, — Извините, конечно, за беспокойство, но надо же мне где-то жить!
Люба и ее мать недоверчиво отодвинулись от странного немца, который, вдобавок, еще хорошо говорил по-русски. Но немец достал из кармана своего мундира две банки с тушенкой.
— Угощайтесь!
Тушенку приняли с радостью, ведь никто из жителей Ракиты и сам не помнил, когда в последний раз ел мясо. Банки быстро открыли при помощи топора, и бросили их содержимое в котел с мелкой картошкой. Когда кушанье было готово, за стол пригласили и немца.
— И с каких краев будешь? — спросила Люба, сразу перейдя в разговоре с оккупантом на «ты», — И где так хорошо по-русски говорить научился?
— Из Кенигсберга я, — с охотой сказал Отто, — А по-русски говорить меня дед научил, он в России жил.
Отто сам удивлялся, что все слова, которые он говорит на чужом языке, доходят до сердца этих людей. Как будто между ними какой-то чудесный мостик образовался, по которому туда-сюда ходить можно. Радуясь неожиданному открытию, Отто рассказал русским и про Германию, и про университет, и вообще про городскую жизнь.
— Зачем же вы сюда пришли, раз у вас так хорошо? — ехидно спросила мать Любаши, но Отто не заметил насмешки.
— Чтобы вас от евреев освободить, — честно ответил он.
— Ха-ха-ха! — засмеялись сразу и мать и дочь, — Где же ты в наших землях их видел, евреев-то? Мы и сами их ни разу не видывали, только дед Леонтий о них когда-то рассказывал, но и то чуть-чуть, да и давно это было.
Отто пожал плечами:
— Допустим, у вас их нет, это я вижу. Но в городе, который мы окружаем, их ведь полным-полно!
— Мы там не были, не знаем, — в свою очередь пожали плечами Люба и ее мать.
Потом Отто узнал, как зовут Любу, очень обрадовался и удивился. Ведь Марии, Анны, Ирины есть и в Германии, как и в любой другой христианской стране, и никто даже не сможет сказать, что на русских землях их больше. Но удивительное имя «Любовь», безусловно, есть только у русских. Девушка с длинными белыми волосами, заплетенными в толстую косу, стала для него воплощением самого слова «Россия», или, вернее — «Русь».
Спать Отто устроился на лавке. Когда он проснулся, то зубы у него во рту отчаянно стучали, а волосы покрылись мелкими сосульками. Изо рта, как из паровозной трубы, валил пар. Обер-лейтенант вскочил, и стал подпрыгивать, чтобы хоть как-то разогнать остывшую за ночь кровь. «И мне тут жить?!», с тоской думал он, вспоминая свой уютный мягкий домик, оставшийся в далеком Кенигсберге. «Надо же, ведь мать, когда рожает ребенка, выбрасывает его в этот холодный мир, где неизвестно, что ожидает ее несчастное дите. Но ведь делает она это без всякого злого умысла. Рожать ее заставляет женская суть, которую она не выбирала, и которая не ей создана. Так же и меня родина вытолкнула из себя без злого умысла, а только из-за того, что такая у нее суть!», ни с того ни с сего подумал Отто. Еще он подумал, что русское, женское, «родина», звучит гораздо красивее, чем немецкое, мужское, «фатерлянд». Мысли до того понравились Отто, что он поскорее достал свою записную книжку, и огрызком карандаша записал их. С этого дня он решил вести свой фронтовой дневник.
Прошло две недели, и немцы так слились с жизнью Ракиты, как будто обитали в ней всегда. Деревенские смотрели на них уже без всякого удивления, а многие солдаты уже кое-как стали объясняться по-русски. Отто привык к холоду и к необходимости каждое утро выскребать из своих волос кусочки льда. Он принялся выполнять кое-какую мужицкую работу — рубить дрова, носить воду, и даже ловить в одном из болотистых озер рыбу, взрывая ручной гранатой русский лед.
В свободное время он принялся обучать Любу математике и немецкому языку. «Зачем мне это в нашей Раките?!» усмехалась она, но Отто говорил, что после войны Любушка сможет выбраться в какой-нибудь университет. «Русский или немецкий?» с улыбкой спрашивала она, и Отто спокойно отвечал, что это в зависимости от того, кто победит. Потом они с грустью смотрели друг на друга, и отчаянно желали, чтобы война никогда не кончалась, и они всегда были здесь вместе. Ведь победа хоть русских, хоть немцев будет для них бедой, ибо либо ему либо ей придется исчезнуть отсюда навсегда.
— А были в истории такие войны, чтоб навек? — спросила как-то Люба.
— Конечно, — ответил Отто, — Знаменитая Столетняя война Англии с Францией.
— Вдруг и эта война такая же?
Отто ничего не ответил, он только горько усмехнулся. Где же быть новой Столетней войне, когда кругом танки и самолеты?!
В одну из особенно холодных ночей, когда само небо казалось замерзшим черным озером, а звезды — ледяными искрами, Отто особенно громко стучал зубами.
— Давай спать вместе, — предложила Люба, — Друг дружку всяко согреем!
Отто неуклюже подобрал свой сенник и отправился к ней. Вот так, незатейливо, и возникла эта странная семья, обреченная на скорую гибель уже в самый миг своего рождения. Отто и Люба слились в одно сверхсущество, забыв, кто из них русский, а кто — немец, кто на своей земле, а кто — на чужой. Звезда любви запылала среди Ракиты, отбрасывая свои лучи в неприветливое темное небо, к тихим небесным звездам и бескровному зимнему Солнцу.
Отто, как германский офицер, регулярно получал информацию о боевых действиях, но она все время казалась ему чем-то чужим, далеким, вроде непрочитанных страниц учебника русской истории. В Любиной избе, в углу, противоположном иконам, стоял телефон, проведенный туда связистами. Другой конец провода вел в штаб полковника фон Дитриха. Лишь один звонок этого аппарата мог моментально разлучить Отто и Любу, разбросать их по разным сторонам Земли, или, даже, самого Бытия. Поэтому звонка аппарата боялись больше, чем пожара, и ни раз в кошмарном сне Отто слышал, как телефон начал звонить. Но, проснувшись, он убеждался, что железный ящик по-прежнему безмолвен, и спокойно засыпал дальше, прижимаясь к телу Любушки.
О восхитительной Брумгильде он больше не вспоминал, словно русская зима выморозила саму память о ней. Будто едва родившаяся пылкая любовь не выдержала прикосновения к ней каленого русского льда. А эта, новая любовь, она крепче, во сто крат крепче, он выдержит все на свете.
Однажды полковой письмоносец принес письма для батареи Краузе. Почти всем солдатам и унтер-офицерам досталось по маленькому бумажному треугольничку, а кому — и по двум. Солдаты разбрелись по укромным уголкам, чтобы приступить к таинству мысленного возвращения в родные города, в покинутую жизнь. Получил письмо и Отто. То было письмо от друга Вальтера. В числе прочего он писал и о том, что видел Брумгильду с офицером Люфтваффе, которого через три дня тоже должны были отправить на фронт. Отто не удивился и даже не расстроился. Он почувствовал, что призвание Брумгильды — ждать всех и сразу. Когда ждешь многих, кто-нибудь все-таки вернется, и душевные силы не пропадут зря, не растают в бескрайнем океане русской зимы. Прочтя письмо, он с полным спокойствием вырвал Брумгильду из своей памяти, как замаранный листок из тетрадки, после чего отправился в объятия Любушки.
Приходу весны Отто радовался, как никогда прежде. Он радостно вслушивался в щебетание птичек, и, впадая в детство, пускал по ручейкам свернутые из старых газет кораблики. Так же забавлялись и его солдаты, находя в этом занятии необычайный покой и умиротворение. И было от чего радоваться: вокруг Ракиты разинула свою пасть болотная трясина, и теперь никакое командование не смогло бы вытащить батарею с этого островка. Противник тоже не мог прийти в Ракиту, и на ближайшие несколько месяцев «гарнизону» Ракиты был обеспечен полный покой.
Отто научился пахать, и вместе с Любушкой и другими ракитцами начал обрабатывать землю, чтобы осенью она породила несколько возов мелкой картохи, да немного моркови и капусты. Крестьянский труд казался Краузе чем-то необычным, почти музейным, и работал он с таким упоением, как будто совершал экскурсию на страницы своего исторического учебника. В поле он встретил и несколько своих солдат, которые тоже жили с одинокими русскими женщинами, и теперь вышли помогать им в тяготах здешнего быта.
Когда начались осенние дожди, Отто поймал себя на мысли, что уже не понимает, кто же на Земле их враг, но все-таки чует, что этот враг есть. Он задумался и понял, что теперь его враги — это все, кто может придти в забытую Богом Ракиту, и грубо задавить нежный росток их странной русско-немецкой жизни, затерявшейся крохотным островком в свирепом море большой войны. И не могло быть большой разницы, кто окажется этим «чужим» — русские с винтовками, или немецкое командование с приказами.
О том, что его солдаты мыслят точно так же, Отто догадался, когда увидел, какие злые взгляды они бросали на письмоносца, который пришел в конце лета. Почтальон явно недоумевал — он принес им письма от родных и любимых, связал их с далекой родиной, а они на него так. Когда фельдъегерь уехал на своем мотоцикле, его проводили радостными взглядами, и даже насмешливо помахали руками вслед. Письма все-таки читать стали, ведь Ракита никак не могла исключать существование их родных домов.
Далекая Германия и близкая Ракита мирно уживались друг с другом, и бойцы безропотно отдавали Германии — германское, а Раките — ракитино. Для родины и фюрера они чистили стволы орудий, не допуская даже малейшего следа ржавчины. Для Ракиты — рубили дрова, пахали землю, и делали прочую мужицкую работу.
Урожай картошки отчего-то в этом году выдался славный, и была она крупнее, чем обычно. Ни то ее согрело необычно жаркое солнце, ни то неожиданная дружба двух народов-врагов, но, как бы то ни было, картошкой запаслись на славу.
Когда русские и немцы вместе праздновали день урожая, и губные гармошки германских солдат подпевали баяну деда Леонтия, Люба тихонько шепнула на ухо Отто:
— У нас будет ребенок.
— Как?! — Отто округлил глаза, — Рожать ребенка сейчас, когда, быть может, уже завтра от нас и праха не останется!
Он повернулся к Любаше. Она ничего ему не сказала, только глаза у нее отчего-то сделались грустные-грустные.
«Вот она, женская сущность, через которую небесная воля проходит, что забирает души из блаженства и бросает их в земные мучения!» рассеянно подумал он, понимая, что ничего сделать он не сможет.
До зимы Люба распухла, как на дрожжах, ее живот округлился, и сделался большим, как подушка. Отто заставлял себя сосредоточится на ее животе, отбросив прочь мерзкие мысли про войну и про злосчастный телефон, который насыщал ядом своего присутствия каждое мгновение их жизни. «Малыш, наш малыш», настойчиво приговаривал Краузе всякий раз, когда чернота дурных мыслей затопляла его душу.
4. НЕМЦЫ ПРОТИВ РУССКИХ
Но, чему быть, того не миновать. И, когда воздух был наполнен снежной молью, телефон пронзительно, как пыточное сверло, затрещал.
— Русские наступают! Танками прут! — орал на том конце провода фон Дитрих, — по квадратам сорок пять и сорок шесть — беглый огонь!
— Есть! — ответил Краузе, и тут же дал команду своим солдатам.
Впервые за всю войну гаубицы вздрогнули, и изрыгнули из себя пламя, несущее на своих крыльях стальной комок смерти. Это оказалось гораздо громче, чем думал даже сам Отто, уже успевший забыть после курсов, как грохочут орудия. С того времени грохот выстрелов уже не стихал.
Отыскивая на карте необходимые квадраты, и, путем вычислений, переводя их в приказы с номерами прицелов, Краузе не думал о тех, по кому он ведет огонь. Он не видел лиц наступающих русских, не слышал их дыхания. Они оставались для него лишь внешними людьми, стремящимися сюда лишь для того, чтобы раздавить их с Любушкой жизнь. Похоже, и деревенские не очень сочувствовали наступающим землякам. Даже казалось, что своими они уже давно считают немецких оккупантов. Даже дурачок Вова, и тот вертелся на батарее, помогая подносчикам таскать тяжеленные болванки снарядов. «Ба-бах! Ба-бах!» кричал он созвучно выстрелам. А женщины кормили солдат горячей картошкой и поили их колодезной водой, которую приносили на позицию в больших ведрах.
Замысел фон Дитриха оказался верен. Под ударами немецких гаубиц Красная армия прекратила наступление на этом направлении, но, лишь для того, чтобы двинуться чуть правее, и охватить этот клочочек земли в клещи, сделать из него пылающий котел. Согласно всем правилам военной науки, у фон Дитриха оставался один-единственный выход — отступать, скорее вывозить то, что еще можно спасти. Он уже получил разрешение на отход, и для эвакуации артиллерийского полка был отправлен эшелон.
Телефон затрещал особенно надсадно и мерзко. Но делать нечего, Краузе снова взял роковую трубку.
— Готовиться к эвакуации! — прохрипело в ней.
— Есть! — автоматически ответил обер-лейтенант, но тут же крикнул, — К какой эвакуации?!
Но трубка на том конце уже была положена. Отто, не помня себя от злости, схватил стоящий неподалеку топор, и одним ударом превратил телефон во что-то похожее на электрический блин.
— Уходишь?! — спросила бледная Любушка. Она все поняла без всяких слов.
— Да, — беззвучно пошевелил губами Отто.
Люба обняла Отто и долго плакала в его плечо. Но германская кровь прошептала Краузе свои слова, и он, повинуясь приказу, вышел за порог. Там он быстро, не оборачиваясь лишний раз на покидаемую Ракиту, запрыгнул в кабину грузовика. Колонна двинулась в сторону полустанка.
Когда Ракита скрылась за кустами, и перед ветровым стеклом кабины пролетело белесое облако паровозного пара, навстречу ним проехал бронетранспортер, украшенный рунами «СС».
— Ракиту жечь едут, — спокойно заметил шофер.
— Как жечь?! — прохрипел Отто.
— Военная необходимость… — начал было солдат, но Отто уже выскочил из кабины, и, выхватив пистолет, кинулся вслед за эсэсовцами.
— Убью! Всех постреляю! — захлебываясь собственным дыханием, кричал он.
Внезапно какая-то сила схватила его сразу за обе руки, остановила, повлекла назад. В пылу обер-лейтенанту показалось, будто сама неизбежность его судьбы обвила его своими змеиными кольцами. Он резко повернул голову, но увидел всего-навсего Шефера, и еще одного незнакомого обер-лейтенанта.
— Пошли к эшелону, — спокойно и с каким-то внутренним сочувствием промолвил Шефер, — То, что сожгут Ракиту — сам понимаешь, военная необходимость, чтоб русским ничего не досталось. За людей не бойся, их не тронут. Вспомни русскую пословицу, которую особенно любят в этих краях — плетью обуха не перешибешь!
Отто еще вяло сопротивлялся, пытаясь высвободить свои руки. Сослуживцы дотащили его до эшелона и заперли в купе, где на столике лежали открытые банки тушенки и стояла литровая бутыль шнапса.
— Успокаивайся!
Отто выпил немного шнапса, и принялся дергать дверь. Бесполезно. Наверное, не доверяя замку, они ее еще чем-то снаружи приложили. Тогда он принялся дергать окно, но двойные рамы не хотели открываться, к тому же он заметил, что прямо под ним ходит только что поставленный часовой. «Что я, под арестом, что ли? Неужели до Дитриха дошло о моей жизни с Любашей! От кого же, интересно? Не от письмоносца ли, который к нам наведывался?»
Краузе ничего не осталось, кроме как в одиночестве пить шнапс, заедая его тонкими ломтями тушенки, и ронять беспомощные слезы. Он пил, потом заснул, потом — проснулся и снова принялся пить. Опомнился Отто лишь тогда, когда загрузка завершилось, и эшелон со скрежетом тронулся в путь.
Дверь купе отперли, но снаружи никто не приходил, и сам Отто тоже не выходил. Упершись головой в ладони, он молча переживал прожитое. «Любовь — она от Бога, это — благо. Она — светлая, она — горячая, она дает жизнь. Это говорят и русские и немцы, и мудрецы, и приходские священники, да и простые людишки. Но в моей жизни все иначе, и вот моя любовь ткнула душу еще не рожденного, пока что даже бесполого младенца в пучину ужаса и страданий. Первое, что увидят его крохотные глаза — это снег и обугленные бревна, его кожа почувствует жестокий холод, а уши услышат стон и плач. И он, Отто Краузе, из-за своей любви обрек это безвинное дитя на эти мучения! За что?! За что?!»
Отто подумал, что он человек проклятый, и его семя теперь вместо жизни несет лютую, мучительную смерть. Нерожденный малыш сперва выпрыгнет из теплой материнской утробы на мокрый и холодный снег. А потом?! Где они станут жить? В промерзшей землянке, или продуваемом всеми ветрами шалаше?! Новую избу ведь в тех краях построят не скоро. Что случится с ним потом? Умрет в младенчестве?! Или, когда подрастет, побежит от голода и нищеты в город, где подружится с тамошними лихими людьми, натворит грехов, и все равно умрет?!
Пускай слепая, стоящая над ним и Любой сила, разметала их любовь, в кровь растерзала их сердца. Но при чем здесь невинное дите? Виновны ли они с Любушкой, а если да, то — в чем? В том, что так полюбили друг друга? Но разве любовь может быть грехом?!
Так размышлял Краузе, равнодушно смотрясь в покрытое инеем стекло купе. Когда одна бутылка шнапса закончилась, чья-то заботливая рука поставила ему на стол другую. Эшелон тем временем блуждал в паутине русских железных дорог, останавливался на Богом забытых полустанках. Раза три уже начинали готовиться к погрузке, и тут же прекращали, отправляясь в дальнейший путь. На одной из станций даже сняли с платформ два орудия, но потом с великими усилиями затащили их обратно, и двинулись дальше. Наконец, поезд затормозил на большой станции.
Краузе, наконец, пришел в себя. Но теперь он уже стал совсем другим Краузе, не тем, что был прежде. Ему показалось, что за ночь из него вынули сердце, и теперь у него осталась лишь голова, чтобы слушать приказы, да руки-ноги, чтобы их выполнять. Даже собственные движения казались механическими, будто в каждый сустав кто-то вставил по плохо смазанной шестеренке.
На перроне о чем-то говорили два солдата-железнодорожника.
— Ты с русскими машинистами будь начеку, — говорил один, — И поменьше с ними болтай!
— Чего такое случилось? — удивился его собеседник.
— Да тут был такой Ганс, он с русским машинистом Колей подружился, даже чай с ним в паровозе пил, а после рейса — водку. Но однажды Коля взял, да и треснул Ганса кочергой между глаз, и все, капут. А сам застопорил паровоз, и вместе с помощниками того, дал деру. Теперь ищи-свищи…
Отто понял, о каком солдате и о каком машинисте шла речь, но даже не повернулся в сторону говоривших. Слова сразу же вылетели из его ушей, и проскользнули по коже так, будто были намазаны мылом. Краузе продолжил молча выполнять приказы.
Его батарею теперь поставили на Псковском рубеже, и орудия развернули на север. Стояли гаубицы в густом ельнике, а солдаты расположились прямо в снегу. Строить землянок не стали, ибо чувствовали, что пробыть здесь им доведется не долго. Грелись возле трещавших костров, а спали прямо на больших сугробах, зарываясь в нарубленный лапник. Вскоре у многих бойцов распухли уши, но они, как будто, даже не обращали на них никакого внимания.
Начальство на позиции не появлялось. Только однажды появился непонятно каким ветром занесенный гауптштурмфюрер СС. Он пожал Краузе руку и сказал, что их батарея — последняя надежда Рейха, ведь прямо за спинами Отто и его солдат простираются исконно германские земли, некогда входившие в Левонский орден. Эсэсовец высказался о своей вере в то, что артиллеристы Вермахта станут непреступной стеной на пути славяно-монгольских орд, после чего исчез так же незаметно, как и появился.
Задумываться о причинах появления на позиции этого эсэсовца Отто и его солдатам долго не пришлось. Через несколько минут облепленная снегом суровая хвоя елок окрасилась заревом полыхавшего неподалеку большого пожара. Артиллеристы стояли, раскрыв рты, и молча наблюдали за расстилавшимся впереди морем огня, в которое с небес обрушивались все новые и новые пламенные молнии. Они тогда еще не знали о существовании у русских испепеляющего землю оружия, которые те ласково называли «Катюшами», и им казалось, будто увидели действие таинственной русской магии, рожденной среди промерзших лесов.
Связи не было. Батареи Краузе не оставалось ничего, кроме как открыть огонь вслепую, в цветастые квадраты на измятой карте Отто. Пропитанное морозными иглами пространство заполнилось грохотом боя, который безжалостно растворял в себе все слабые звуки, вроде человеческого голоса. Солдаты уже не слышали своего командира, и каждый наводчик вел стрельбу наугад, лишь бы хоть куда-нибудь отправить очередной слиток железной смерти.
Отто отвернулся от орудий, и с ужасом увидел, что из-за ломающихся елок вылезает могучее рыло русского танка. Рев его дизеля и треск сминаемой древесины безнадежно потонули в огненном грохоте боя, отчего машина двигалась почти бесшумно.
Отто подбежал к блежайшему орудию, и дернул за плечо его командира, повернул его в сторону танка. Тот сразу побелел, точно впитал в себя лежащий под ногами снег, и, с силой обреченного на смерть человека, тряхнул за плечи своих подчиненных. В следующую минуту, пока русский танк буксовал возле особенно толстой, вековой ели, расчет успел повернуть орудие и опустить ствол.
Танк огрызался. Его пулемет безжалостно сек все живое, что оказывалось вблизи. Не успевшие опомниться расчеты второго и третьего орудий кровавыми лужами расползлись по снегу. Отто заметил, что крупповская сталь ствола одной из гаубиц сохранила на себе кровавые отпечатки ладоней кого-то из умирающих артиллеристов. «Вот она какова, та самая русская ярость!» пронеслось в голове обер-лейтенанта.
Орудие, возле которого стоял Краузе, было установлено чуть в стороне, и, надо полагать, русские танкисты сейчас его не видели из-за двух заснеженных кустов, а потому и не стреляли в его сторону. Впрочем, это могло подарить не больше десятка секунд жизни.
Выругавшись широким солярным выхлопом, танк все-таки расправился с елью, и выбрался на поляну. Тут же его башня, как нелюбимая игрушка, полетела в сторону, не выдержав встречи со снарядом, отправленным гаубицей по прямой наводке. Отто с радостью наблюдал, как неприятельский танк превращается в чадливый костер. Он повернулся к своим бойцам, чтобы сказать им что-то ободряющее, и тут же грохот близкого разрыва поглотил их всех. С небес посыпался дождик, состоящий из плотной смеси снега, железа, земли и крови. Кровавый месяц вырос перед глазами Отто, и со всех сторон на мир надвинулись черные шторы.
Когда он очнулся, все тело отвратительно гудело, и было почему-то тяжелым и вялым, как у вымоченного покойника. С большим трудом он поднял правую руку, и выковырял из правого глаза набившуюся в него землю. Потом он повернул голову влево и вправо, увидев вокруг себя лишь красный снег да мерзкие ошметки, бывшие когда-то живыми и бодрыми частями тел его солдат. Отто закрыл глаза, и перед ними засверкало звездное небо, только звезды почему-то были не белые, а красные.
Краузе перевернул себя на другой бок, и увидел лежащего рядом с ним мертвого русского танкиста. Его лица он разглядеть не смог, оно сплошь превратилось в кусок кровавого холодца, а нет лица — нет и человека, уже, вроде, не так и страшно. Впрочем, бояться Отто уже не мог, не было сил.
«Надо в его одежду переодеться», неизвестно почему подумал Отто. Вернее, он даже не подумал, а, как будто, услышал своими отбитыми и отмороженными ушами чью-то подсказку.
С такой тяжкой работой, как переодевание самого себя в этот день, Краузе не встречался никогда в жизни, ни до ни после. Окровавленные руки подолгу воевали с каждой пуговицей германского мундира, и пуговицы, будто в отместку, стреляли во внутренности Отто гадкой, жгучей болью. Наконец, обер-лейтенанту удалось снять свои шинель, френч, наконец, стащить брюки. Тогда он принялся раздевать русского танкиста, что оказалось еще сложнее, чем раздеться самому. Несколько раз он успел потерять сознание, и снова прийти в себя, пока, наконец, не втиснул свое бесчувственное тело в пропахший соляркой русский комбинезон.
Потом Отто сообразил, что его форму следует надеть на русского. Выплевывая на грязный снег кровавую жижу и куски зубов, он умудрился сделать и это. Будучи уже почти в забытье, Краузе сумел пошарить рукой в кармане комбинезона, вытащить оттуда книжечку, похожую на какое-то удостоверение, и, впившись в нее зубами, отгрызть тот угол, где была приклеена фотография какого-то молодого незнакомца. Следы зубов обильно залила кровь, и стало непонятно, отчего угол этого удостоверения оказался оторван. Фотографию Отто прожевал и проглотил.
Остаток сил испарился из обер-лейтенанта, впитался в русский снег, даже не подтопив его. Он потерял сознание.
Перед ним по леденистому, злому снегу, ползал крошечный младенец. Его крохотное личико перекашивалось от страдания, каждое прикосновение к ледяным крошкам доставляло боль. Эта мука сразу же передавалась Отто, и ему казалось, будто с него живьем содрали кожу, и навечно подвесили над ледяным простором, продуваемым гиперборейским ветром. Вокруг не было ничего, кроме засыпанных снегом ям, горелых бревен, и уродливых, искромсанных пеньков.
Младенец все полз и полз, и Отто все трепыхался и трепыхался в своем мешке, сотканном из нитей беспросветной боли. Краузе понимал, что ползти малышу некуда, ведь во всем мире остались лишь снег, горелые бревна, да изуродованные пеньки. И нет выхода за предел этого мира, и ползти по нему младенец будет вечно, как Отто вечно будет пребывать в своей боли, ведь он сам стал болью.
И было их двое — ползущий голый младенчик и Отто, наблюдающий за ним неизвестно откуда, будто с неба. Но нет, не двое, ведь и у младенца и у Отто были одни и те же чувства, и обоих окутывала одна и та же боль. Значит, Отто — это младенец, а младенец — Отто, их сразу и двое, и один. Времени в этом мире быть не могло, а потому нельзя сказать, сколько продолжалось это ползание, один миг или всю вечность.
Внезапно Отто увидел лицо младенчика близко-близко, но отражения его самого в синем глазу малыша не было. Младенец смотрел понимающе, будто видел сразу и прошлое и будущее.
— Меня породила твоя воля, твое семя. Оно бросило меня в этот жесткий снег. Я не в силах ей противиться. Ты тоже бессилен, ведь и над тобой есть такая воля, которая тебя сильнее. Но за мои муки ты попал в ад, и сейчас ты — там, то есть — здесь.
— Прости, прости меня! — заплакал Отто, и, как ни странно, почувствовал соль своих слез.
— Мне не за что тебя прощать, ведь у меня нет к тебе зла, — ответил младенец, — И в тебе не было злобы, когда из тебя выплеснулась твоя воля, твоя любовь. Но уйти отсюда мы сможем только вместе!
Боль стала потихоньку слабеть, будто с тела Отто кто-то стаскивал большой черный мешок. Очнувшись, он разглядел белый потолок, от которого не шло холода, и Краузе понял, что это — не снег.
— Очнулься, очнулься, дарагой, — услышал он откуда-то, — А тэба, дарагой, уже хоронит собиралис!
5. РУССКИЕ ПРОТИВ НЕМЦЕВ
С большим трудом Отто повернул голову и увидел человека в белом халате. Руки у него были большими и очень волосатыми, лицо человека украшали огромные усищи. «Где я? И кто это?», думал Краузе, путая в своих мыслях русские слова с немецкими.
Болезнь слабела, как зима, подтачиваемая за окнами беспощадной капелью. Когда запели первые весенние птички, Отто уже смог кое-как вставать на ноги, правда, у него сильно болела голова, будто кто-то вбивал в нее большие гвозди.
— Тэбе повезло, — говорил врач, грузин Варлам Вахтангович, — Вес полк погиб, а ты — жывой!
— Да, да, в рубашке родился, — кивал головой Отто, а сам понимал, что ему повезло гораздо больше, чем считал врач. А от того полка, про который говорил он, живых и вправду не осталось.
Еще Краузе повезло, что его лечащим врачом оказался грузин, который сам лишь недавно освоил русский язык, и потому не сильно удивлялся, когда Отто во время своего бредового разговора время от времени переходил на немецкий.
Через несколько дней в палату Краузе пришел строгий человек, одетый в свежую, лишенную пятен земли и грязи, пехотную форму с погонами майора. Этот человек задал Отто несколько вопросов о том, где он воевал и о том, как проходил последний его бой. Отто ничего не ответил, но человек, похоже, и не рассчитывал от него что-то услышать, ведь доктора уже сказали про случившуюся в результате контузии потерю памяти. Под конец беседы незнакомец внимательно посмотрел на Краузе и вручил ему новенькое удостоверение, где значилось, что он — Александр Петрович Прокопенко, старший лейтенант, командир танковой роты.
Когда «пехотинец» ушел, Отто внимательно перечитал удостоверение, не веря, что Александр Петрович Прокопенко, украинец, неженатый, родом из города Винницы — это он, коренной пруссак Отто Краузе. Потом из зыбкой, контуженой памяти выплыло изуродованное тело танкиста, и Краузе подумал, что это был тот самый Прокопенко.
Впрочем, Краузе понял, что сейчас лучше не раздумывать про того погибшего Прокопенко, а скорее становиться им. Он приучил себя к мысли, что его зовут Александр Петрович, и что он — родом из Винницы. В госпитальной библиотеке ему даже удалось раздобыть книгу про Украину, и там прочитать о городе Виннице, в котором он никогда не был, да и не побывает до самого конца жизни. На обращение в его адрес «Александр Петрович», «Саша», или «Прокопенко» Отто еще долго немного вздрагивал, но этого никто не замечал, относя на счет контузии.
Однажды, когда Александр — Отто Прокопенко — Краузе сидел на своей кровати и вслушивался в пение русских птичек, в палату вошел доктор.
— Забил сказат, тэбе тут писма родитэлы писалы, — сказал он, — Ми им тожы писалы, что все хорошо, жив. Но ты почытай.
Отто кивнул головой и взял у врача пригоршню желтых бумажных треугольников. Письма, написанные мертвецу, которого родители по-прежнему считают живым! А что если такая вера в его жизнь и вправду оживит Александра Петровича!
Но тут Отто сообразил, что эти письма и наличие живых «родителей» могут стать для него опасны. Ведь, может случиться, они и в госпиталь приедут, что тогда?!
«Почитать и придумать ответ. Ведь по-русски я писать умею», решил Отто. Но когда он принялся рассматривать желтые письма, то понял, что ни прочитать их, ни написать ответ, он не сумеет. Ведь письма были написаны на языке, хоть и сильно похожим на русский, но все-таки не по-русски. «Так он же, то есть я теперь, украинец!» сообразил Отто. И он почувствовал, что, как будто, стал чужим самому себе, даже кожа перестала ощущать прикосновения собственных пальцев, словно она была кожаной курткой.
Несколько дней Краузе волновался, но потом успокоился. Мысленно пошарив где-то в своем нутре он почувствовал все того же Отто, которого знал с детства, и который теперь дивился диковинной личине, надетой снаружи. Письма он утопил в туалете.
Скоро Отто выздоровел, и ему предложили съездить в отпуск на родину. «Куда же я поеду, ведь не в Винницу же», подумал он, и отказался, попросив отправить его снова в часть. Но так как той части, где служил Прокопенко, больше не было, его отправили во вновь сформированную.
Когда Краузе прибыл в танковый полк, в нем стучал увесистый маятник страха. Ведь ему предстояло встретиться со страшными, яростными русскими, более того — стать их командиром. Не убьет ли он кого-нибудь из сослуживцев за то, что он позволит себе рассказать гадкий, пропитанный ядом ненависти анекдот про народ, из которого происходит он, Отто Краузе. И Отто, в такт ударам своего сердца, не переставал повторять «я — русский!, я — русский, я русский!», вколачивая свою немецкость в самые потаенные закоулки души, куда не проникнет никакой свет. Закрывая глаза так, что болели веки, он выдавливал из себя призраки прошлого, словно втискивал их в самый дальний ящик старого комода. Туда отправились город с высокими шпилями, старые друзья, беловолосая Брумгильда.
К порядкам Красной армии Отто привык быстро, ибо отличались от германских порядков они не так уж сильно. Правда, сослуживцев немного удивляла его старательность и некоторая дотошность, но эти качества шли ему только в заслугу, и начальство не переставало хвалить вернувшегося из госпиталя старшего лейтенанта. Командовать танковой ротой ему пришлось учиться с нуля, но это никого не удивляло, ведь Прокопенко вернулся на фронт после контузии. За месяц Краузе научился лихо управлять десятью машинами «Т-34», с которыми и был отправлен в корпус генерала Черняховского, к родному Кенигсбергу.
Родной город он увидел окутанным облаками дыма. Дома и древние крепости огрызались огнем, стремясь нанизать на шпаги своих вспышек любого, кто сунется к ним вплотную.
Перед боем Александр Петрович выпил со своими танкистами «наркомовского» спирта. И, когда последние капли пылающей жижи отплясали в нутре, он вдруг почему-то почувствовал, что они — один народ.
— Знаете, — рассказывал механик-водитель Вася, — Когда я еще в селе трактористом был, в меня девица влюбилась, молодая колдунья. У нее и мать ведьма, и бабка. Когда я на войну шел, она меня заговорила от вражьего железа. И вот, полюбуйтесь, ни одной царапины, а воюю с самого начала, почти что с первого дня!
— Ха-ха-ха! Заливаешь ты все! — отвечали ему, — Теперь ведь церкви позакрывали, так нет и колдунов. Откуда им взяться?! Ведь всякий колдун — он как тень от веры, а нет веры, нет и тени. Или ты когда видал, чтоб тень ни от чего на земле лежала?! Набрехала все та девка!
— Хотите верьте, хотите — нет! — обиженно отвечал Вася.
Отто грустно смотрел на родные края из башни командирской «тридцать четверки». Ведь за стенами домов и крепостей сейчас, быть может, стоят друзья его детства и наводят свое оружие на врага, не зная, что среди бесчисленных русских орд затерялся и он, Отто Краузе. Он — их друг, потерявший на войне не руку, не ногу, а имя, потерявший самого себя. И они его, конечно, убьют, не задумываясь и даже не разглядывая, пришлепнут в числе прочих русских. А что если и его отец, уже старенький, поседевший, наверное, после известия о гибели сына, возьмет автомат и гранаты, и пойдет убивать русских, чтобы отомстить им за своего единственного ребенка?! Мстить будет русским, а, в итоге, своего сына и убьет, теперь уже — на совсем.
Может статься, что и Брумгильда схватит фаустпатрон, и, подобно валькирии, пойдет стрелять во врага, чтобы отплатить ему за всех тех, кого так и не дождалась. И убьет опять-таки Отто, которого она тоже ждала…
Взлетела красная ракета, сигнал к атаке. И из облака горелой солярки вылетели десять танков. В одной из этих машин шел в бой Отто. Он возвращался на родину — с чужим именем, в чужом войске.
Танки Александра Прокопенко первыми отпечатали свой гусеничный след на улицах города. Ведь это был его родной город, где он знал каждый домик, каждый закуток, каждый кустик. И, к тому же, город притягивал его, своего блудного сына, подобно прощающему отцу, стремился поглотить своими объятьями.
Рота Прокопенко таяла, как запоздалая сосулька в жаркий апрельский день. Вот в факел обратилась одна машина, вот — другая. Танкисты выскакивали на покрытую брусчаткой мостовую, и тут же застывали, пригвожденные к ней свинцовыми очередями. Наконец, от всей роты остался лишь танк Прокопенко, который почему-то щадили пронзающие болванки и палящие фаустпатроны. «Теперь направо, потом — прямо, там — в переулочек, а за ним — и мой дом! Какой он сейчас?..» размышлял Отто, представив, как он, маленький и невинный, мчится на велосипеде к родным дверям. Но до дома он так и не добрался. Что-то лопнуло, разорвалось под правой гусеницей, и машина в дикой пляске закружилась на одном месте. Тут же небеса озарила вспышка света, пронизавшая Отто сквозь всю плоть, до самых костей, до германских и русских закоулков души. После он вспоминал, будто на фоне той вспышке видел ослепительную, прекрасную валькирию Брумгильду, сжимавшую в своих руках крылатый фаустпатрон.
Малыш продолжал ползти по снегу. Только снег теперь стал другим, рыхлым и вязким, и младенец глубоко проваливался в него. И опять кокон сплошной боли окутал Отто, и снова он обратился в сгусток страдания. Малыш выбрался из сугроба, но лишь для того, чтобы провалиться в новую снежную гору по самую тонкую, нежную шейку. Снаружи осталась лишь его голова, и Отто опять увидел его лицо.
— Выберемся, — сказал малыш, — Любовь — она не может нести зло, она — всегда добро.
Очнулся Отто снова в госпитале. Что уж совсем странно — в том же самом, где был и в тот раз.
— О, старий знакомий, — приветствовал его все тот же врач-грузин, — Ну ничиво, тепер бистрее оклемаешься, рани неглубоки. Прямо в рубашкэ родилься! Тваи-то все погиблы.
Отто вспомнил молодое лицо механика Васи, и ему вдруг сделалось тоскливо. Наивный, добрый паренек погиб, а он, пропитанный грехом не то немец, не то русский, остался жить на этой чужой земле!
Опять потянулись госпитальные дни, и снова ему приносили письма на языке, похожем на русский. Отчего-то Отто жалел людей, писавших эти письма, тем более, что на испещренной чернилами бумаге кое-где белела соль от высохших слез. Но что он мог поделать, как он мог помочь тем людям? Поехать после госпиталя к ним и во всем признаться? Но станет ли им легче, если они окончательно, беспросветно узнают, что их сын погиб, и увидят одного из тех, кто без всяких злых мыслей его убил?! Может, им лучше чувствовать своего сына пусть и безнадежно далеким, но все-таки живым, способным когда-нибудь вернуться?!
В таких размышлениях и проходили его госпитальные дни. А еще он вспоминал Ракиту, вернее, она была центром его жизни, впитываясь в каждое мгновение, в каждый миг, пронзая своим бытием все события и предметы. И он решил после окончания войны сразу же отправиться туда, пусть даже там его разоблачат, и потом с позором отвезут в зарешеченном вагоне «куда следует».
К осени раны затянулись, превратились в грубо-мужицкие рубцы и шрамы. Войны уже не было, она осталась только в не погребенных костях, разбросанных по бескрайним просторам России и узким полям Германии, да по ржавому, искалеченному железу, еще лежащему на земле-матушке. Александр Прокопенко получил орден Красной Звезды и увольнение из Вооруженных Сил по ранению.
6. РУССКОЕ В НЕМЕЦКОМ И НЕМЕЦКОЕ В РУССКОМ
С маленьким чемоданчиком, где были лишь смена белья, сухой паек, да немного денег, Александр Петрович Прокопенко, или Отто Краузе, залез в прокуренный вагон поезда. На следующую ночь из-за поворота выплыл до боли знакомый, но почти забытый полустанок.
Выйдя ранним утром из тамбура вагона, Краузе пошел по пропитанной небесными водами осенней дороге. Желтые и красные листья кружились возле его головы, прилипали к волосам. Когда из-за поворота дороги должно было показаться место, где прежде была Ракита, Отто зажмурил глаза. Перед ними выплыло заснеженное поле, полное исковерканных пеньков и углей, на котором не осталось ничего похожего на человеческое жилище. И ползает по тому полю малыш, проваливается в снег, окутывая своей мукой Отто, и сливаясь с ним через общую боль.
Правда, сейчас осень, снега нет. Ему, по всей видимости, печально заглянет в глаза большой выжженный пустырь, где золотистые листья жмутся к черной, обугленной земле.
Но то, что увидел Отто, когда открыл глаза, потрясло его больше, чем снежная поляна в самом начале осени. Перед ним стояла все та же серая деревня Ракита, не лучше, но и не хуже той, прежней. О том, что деревня гибла, говорили лишь груды углей, валявшиеся по обочине дороги-улицы. Не знал Краузе о таинственной живучести русских деревень, перенесших на своем веку и чуму, и голод, и пожары. Такие деревни нельзя убить, но нельзя и изменить, всегда они будут воскресать, но в том же виде, что и прежде.
Краузе зашагал к дому Любушки, который стоял там же, где и прежде. Выглядел он так, будто и не горел — серые бревна с торчащей между ними паклей. Отто постучался, и вскоре из-за двери появилась Любушка, такая же, как и прежде. Следом за ней из избы выскочила крохотная дочка. Так они долго обнимались и целовались, и чувствовали, будто что-то разорванное и разбитое срослось, наконец, обратно, вернуло себе предназначенную самим Богом цельность.
Лишь потом Люба заметила на Отто советскую танковую форму с орденом Красной Звезды на груди. Краузе рассказал о том, что с ним приключилось, и Любушка уже ничему не удивлялась, будто так все и должно было быть. Про дочку он узнал, что Люба назвала ее Светой (тоже русское имя, которого больше нигде не встретишь!), а отчество дала от дурачка-Вовки, Владимировна. Это чтоб кривотолков не было, с дурачка-то какой спрос?!
Разумеется, отчество решили поменять. Но на какое? И Отто согласился, чтобы Света стала Александровной, ведь он уже и сам себя часто называл Александром.
В Раките они прожили до белых мух, а потом Отто узнал, что его родной Кенигсберг стал Россией, а всех прежних жителей из него выселили в обрезанную со всех сторон, разрушенную и разделенную новую Германию. Краузе представил, что пришлось пережить его отцу, уцелевшим в мясорубке войны друзьям его детства, когда необоримая сила вытряхнула их из мира родных улочек, и бросила куда-то на чужбину, обрубив надежду на возвращение, и уронил в русскую землю большую слезу. Но он теперь — русский, а, значит, сможет вернуться на родину, то есть — отправиться туда в качестве поселенца (прямо голова идет кругом)!
И зимой они въехали в родной город Отто Краузе, который теперь назывался Калининград. Прямо с вокзала они направились в родовой домик Краузе, и обнаружили его целым и невредимым, что смотрелось несколько нелепо на фоне подступавших со всех сторон руин. Дверь была заперта. «Неужто кто-то опередил, и теперь живет здесь?!» подумал Отто, и, на всякий случай постучал в дверь.
На пороге вырос поседевший отец, и едва не рухнул на землю. Увидеть мысленно похороненных сыновей и дочерей в ту войну довелось многим, но чтобы пришел сын, воскресший уже в совсем ином виде!
Старого Вильгельма не выслали. Ведь он был единственным, кто мог разобраться в хитроумной железной паутине одного из здешних заводов, к тому же он хорошо говорил по-русски. У него даже не отобрали родного дома, куда и въехала молодая семья.
Так и стали они жить в Калининграде, выучившись на математиков, и смешавшись с массой прочего университетского люда. В память о Раките Отто сделал маленький картонный макет той деревушки, и поставил его на большой круглый дубовый стол в центре комнаты. И теперь дедушка Прокопенко нет-нет, да и поглядывает на изготовленный им образ того места, где произошло таинственное слияние двух кровей, куда выплеснулось семя жизни, пронесенное через море пламени и железа. Правда, его приходится беречь от резвых правнуков, которые так и норовят что-нибудь поломать, что-нибудь отвинтить. Но разве можно на них обижаться, ведь кровушка своя, родная!
Товарищ Хальген
2008 год.
(комментариев: 0)
|
Это - частый тип человека (28-01-2008)
В то раннее весеннее утро воздух был пропитан влагой, как старая кухонная губка. Капли воды покрыли мой лоб, насквозь пропитали новенький матросский костюмчик. Хоть из-за облака и выглянуло какое-то особенно яркое, будто только что начищенное Солнышко, мне было ужасно зябко. По телу гуляла неприятная дрожь, из-за которой я даже умудрился прикусить себе язык. Ведь прикусил же, прикусил! Точно помню!
Я теребил мать за рукав и тянул ее в сторону дома, но она отдергивала мою руку, и кивала в сторону отца, который копошился возле машины. «Погоди!», шептала она и опять поворачивалась в папину сторону. Отец улыбался, кивал головой, и подмигивал мне своим синим глазом. Потом он обнял и поцеловал в щеку сперва меня, а потом мать, и сел за руль.
Не успел он завести мотор, как через еще не закрытую дверцу в машину влетел маленький серый комочек, наша собачка Поня.
— Поня! Ну, куда же ты со мной?! Возвращайся к маме, — ласково промолвил он, и поставил собачку на землю. Но она снова прыгнула в машину.
— Возьми уж ее с собой, на счастье! — весело крикнула мама, — Хоть в дороге не скучно будет!
— Ладно, пассажир, поехали, — сказал он, поглаживая Поню и усаживая ее на место рядом с собой, — Пока!
— Пока! — ответила мама и добавила, — До пятницы!
Похожее на жидкий плевок облачко дыма вырвалось из выхлопной трубы. Машина сдвинулась с места, плюхнулась в лужу, и, окатив саму себя стайкой брызг, скрылась за воротами.
Я уверен, что помню тот день, но мама уверяет, что я сам сочинил его по ее рассказам. Младшая сестренка Света того дня, конечно, не запомнила, ведь прощаться с отцом ее не взяли, слишком уж было сыро. Прощались-то всего на четыре денечка, и никто не мог подумать, что эти жалкие денечки закроют собой все наши жизни.
Через три дня мама побелела, и мне показалось, будто она стала такой прозрачной, что сквозь нее можно было увидеть зажженную лампочку. Я замечал, как она все время смотрит в потолок, будто сравнивая его естественную белизну со своей неестественной.
— Что случилось?! — спросил я, который в том возрасте уже что-то понимал.
— Папа… — прошептала она, и я тут же увидел, как из ее правого глаза выкатилась большая капля. Я уставился на эту слезинку, дивясь тому, что взрослые, оказывается, тоже плачут. Однако удивление продолжалось не долго, слеза, будто сама собой, втянулась обратно, — Папу в Сибирь дальше в командировку отправили, и вернется он теперь не скоро!
Чувствовалось, что слова эти вытолканы наружу большим усилием воли, точно поршень паровой машины. Мамин язык толкал каждый звук, будто он был мячом, наполненным свинцовой дробью. Но дело было сделано. Веские родительские слова на Божий свет вытолканы, и чутких сыновних ушей достигли. Мне осталось только лишь тихонечко спросить:
— А далеко она эта, как ее, Бибирь?!
— Какая Бибирь?!
— Ну, куда папа уехал?
— Сибирь. Ох, далеко, сыночек, далеко…
Мама опустила голову и бесшумно ушла. Я остался один, раздумывая, что же такое эта странная Сибирь, куда так неожиданно попал наш папа?! Может, это у самого края света, где можно сесть верхом на облачко и прокатиться по небосводу? И, наверное, как раз там и живут все сказочные звери вместе со сказочными человечками. Но, если так, то и Баба Яга, Леший и Кощей Бессмертный тоже там обитают?! Как бы они не взяли в плен моего папу. «Ничего, он сильный, как Иван Царевич, а вместо коня у него машина, так что он всех их победит. Его, наверное, для того туда и отправили, в эту Сибирь!», решил я, и тут же успокоился.
Мама вернулась только к вечеру. Не говоря ни слова, она отправилась на кухню, и встала за плиту. В тот день она впервые приготовила ту кашу, которая потом у меня прочно связалась со словом «горе». Эта каша была горькой и такой соленой, что соль даже хрустела на зубах, к тому же она отвратно воняла гарью. Я очень удивился тому, что моя мама, великая кулинарка, приготовила такую гадость, и не стал ее есть. Но на следующий день мамочка приготовила то же самое блюдо, его же она повторила через день, и через два, и так — на протяжении двух долгих лет.
Было ясно, что дома что-то стряслось, но что именно — я не мог догадаться по малости лет. Мама же упорно молчала, лишь иногда она роняла частые слезы, глядя на портрет папы.
Одна тарелка горькой каши сменяла другую, а отец все не возвращался. «Наверное, жители страны, что на краю света, пока не хотят его отпускать. Но когда-нибудь все-таки отпустят! И он не заблудится, ведь с ним же наша собачка Поня, она всегда дорогу домой отыщет!», размышлял я, хотя сердце упорно твердило, что отца я никогда больше не увижу.
Так мы прожили те два года. Подросла сестренка Светка, которая видела папу лишь на портрете, и потому не могла его представить себе живым и веселым. Я тоже поотвык от присутствия своего отца, стал даже забывать, какого цвета у него были волосы, и была ли у него борода. Из прошлого, которое в мои малые годы казалось очень давним, осталось лишь одно почти стертое слово «папа».
Наконец, мать решила обо всем рассказать. Она не зря прождала до этого момента два года, ожидая, что капли времени затупят нож горя, и сделают его совсем не ранящим.
— Знаете, наш папа тогда, два года назад, погиб. Он разбился. Дорога была тяжелая, он заснул за рулем, врезался в столб, и сразу насмерть. Нет больше у нас папы! Простите, что я вас на похороны тогда не взяла, ведь кто знает, что бы с вами могло стрястись от того непосильного горя!
Мы все заплакали. Но расчеты матери оказались верны, и горе оказалось не таким острым, каким оно могло быть два года назад. Поток моих слез быстро иссяк, а Света, похоже, и сама не очень понимала, отчего она плачет, ведь отца она почти и не видела.
После этого разговора лицо матери посветлело, и вкусные блюда, которыми она стала нас кормить, быстро заглушили привязчивый вкус горестной каши.
Я, мама и Света вскоре превратились в замкнутый мирок, радующийся всякому малому счастью, и не думающий о том, что со всех сторон его окружает не всегда добрый внешний мир.
День, когда все изменится, был неизбежен, и вот он пришел, заявил о себе мелодичной трелью звонка, что с отцовских времен висел над нашей входной дверью.
— Мама пришла! — радостно крикнула Света и бросилась открывать.
Я пошел следом за сестренкой. Лязгнул замок, и на пороге появилась долгожданная мама. Но за ее спиной высилось что-то громадное, как будто сложенное из нескольких кубов, поставленных один на другой.
— Это дядя Вова, — сказала мама, — Он будет жить с нами.
— Как?! — охнули от изумления мы с сестрой.
— Я потом с вами поговорю, — быстро сказала мама, и они с дядей Вовой поспешили отправиться в ее комнату.
Сам дядя Вова нам ничего не сказал, он только бросил в мою сторону какой-то непонятный, словно покрытый грязной полиэтиленовой пленкой взгляд. Я поспешил за Светкой в нашу комнату.
— Что, этот дядька теперь у нас будет жить?! — прошептала Света, — И ведь мама сама его привела…
— Да… — вздохнул я.
— Беда, — заплакала Света, этот дядька нас бить будет. Видал, какой он злющий, это же у него на лице написано!
— Может, он на самом деле добрый, хороший… Просто показался таким, а на самом деле, он не такой, — неуклюже успокаивал я сестру.
Мы обнялись и стали тихонько плакать.
Вскоре страшный дядька ушел, и в комнату вошла мама.
— Вы его не бойтесь, он на самом деле хороший. И детей он любит. Только жизнь он тяжелую прожил, потому и выглядит страшным, но нутро у него знаете, какое доброе! Прошу вас, называйте его папой, пусть не сразу, пусть хоть через какое-то время, — говорила она нам.
Мы молча слушали и кивали головами, хотя и чувствовали явную фальшь в словах матери. Нам, детям, услышать ее было нетрудно, ведь детские уши еще не заросли той грубой кожей, которая вырастает в них у взрослых. И без маминых слов мы понимали, что нутро у дяди Вовы — совсем не доброе, и папой мы его никогда не назовем.
На следующий день у нас был очень скромный праздник. На столе лежали колбаса, сыр, несколько пирожных и мороженых, стояли бутылка вина и бутылка водки. Мама и дядя Вова праздновали свою свадьбу, ни в каких бумагах не прописанную.
— Будем здоровы, — глухим, как удар палкой по пустой бочке, голосом приговаривал дядя Вова и отправлял в свое нутро новые и новые порции водки. Мы молча смотрели.
Праздник закончился, когда дядя Вова заснул прямо за столом, а мама мышино-быстрыми движениями убрала посуду, и выпроводила нас в свою комнату.
— Странный он какой-то, — вздохнул я.
— Да, непонятный, — кивнула головой сестра.
Когда я проснулся, вокруг еще густел оставленный ночью мрак. В миг пробуждения прошедший сон еще неотделим от прущей со всех сторон реальности, и потому я никак не мог понять, откуда на меня нахлынули страшные крики. Мне только казалось, что голос, произведший эти потусторонние вопли, был очень похож на привычный с детства голос моей матери.
Тут же блеснула настольная лампа, и передо мной выросло прозрачное от ужаса, чем-то похожее на белый воздушный шарик, лицо сестренки.
— Ты слышал?! — спросила она, и я тут же почуял, как дробь ее сердца слилась с ударами сердца моего.
— Что?! — вздрогнул я.
— Ну, вроде мама кричала…
— Не могло нам присниться одно и то же, хоть мы — брат и сестра, — пожал я плечами и тут же рывком открыл дверь.
Мать в одном нижнем белье сидела на тумбочке в прихожей и вытирала с лица кровь, струящуюся из раны над ее бровью. Больше никого, кроме темноты, в коридоре не было.
— Мамочка, что с тобой?! — спросил я голосом, похожим на звон двух бутылок.
— Ничего страшного, просто поскользнулась и упала, — прошептала она так, будто хотела вдавить в меня эту мысль, — Иди спать, рано еще…
С этими словами она встала и, скрепя паркетом, отправилась к себе в комнату. Я представил себе того, кто ее встретит там, и мне стало страшно. Зачем она затащила к нам это чудище, место которому на окраине света, но никак не в нашем доме?! Ведь не сам же он сюда вошел, пользуясь непререкаемым правом могучего победителя?!
— Что такое?! — взволнованно спросила Светка.
— Да ничего. Мама просто нечаянно упала и бровь разбила, — сказал я нарочито твердым голосом, чтобы отвязаться от сестренки. Мне и самому было непонятно, что же произошло.
Вскоре рассвело, и я отправился на кухню, чтобы выпить стакан чая. Когда стеклянная дверь отворилась, я увидел, что дядя Вова уже сидит там и бессмысленно смотрит в окно своими водянистыми грязно-серыми глазами, которые очень походили на крошечные запотевшие очки.
Внезапно он повернул голову, и мне показалось, будто в меня со всей силой запустили большим свинцовым шаром. В его взгляде сплелось бесконечное множество чувств, еще непонятных мне, ребенку. Но я понял, что он нас сильно не любит. Вернее, два слова «не любит» не могут передать все его отношение ко мне и моим близким. Глаза дяди Вовы, когда он на меня смотрел, как будто обратились в два мельничных жернова, перемалывающих мой лик в мелкую муку.
— Извините… — промямлил я, и пулей понесся назад, в нашу комнату.
Прибежав к только что проснувшейся сестре, я плотнее закрыл дверь, и еще вдобавок задвинул ее стоявшим рядом тяжелым креслом:
— Света, он действительно… Он и в правду нас ненавидит. Сейчас на меня так смотрел, будто убивал.
— Да?.. — неопределенно промолвила Светка, и мне показалось, будто ее длинные волосы встали дыбом.
Мы обнялись и тихонько заплакали, моментально и без всяких слов поняв друг друга.
— Помнишь, мы играли в песочнице, а туда два муравьишки забежали?! — Всхлипывая, говорила мне сестра, — И ты их увидел и решил раздавить. Я тогда плакала, за руку тебя хватала, а ты все-таки взял и раздавил. Так теперь мы — те самые муравьишки, на которых смотрит большой великан, и тянет палец, чтоб задавить.
— Да… — всхлипывал я. Отчего-то сейчас мне стало отчаянно жаль тех несчастных муравьев, про которых я уже давно и не вспоминал.
Так и вкатился к нам каток новой жизни. По родному дому мы теперь шмыгали быстро и бесшумно, будто были в нем незваными тараканами. Забравшись в комнату, мы даже боялись зажигать свет, чтобы случайно не привлечь к себе внимание жуткого дяди Вовы. Перед тем, как лечь спать, я сооружал возле двери баррикаду. Придвигал к двери кресло, складывал на него все книги из наших книжных шкафов, а потом еще придвигал свой письменный столик.
— Думаешь, он креслице твое, да столик твой с места не сдвинет?! Да он же весь наш дом поднять сможет! — испуганно шептала Света, которая после появления в доме дяди Вовы стала спать только в закрытом платяном шкафу.
— Пожалуй, сдвинет, — озабоченно ответил я, и положил под подушку нож, украдкой принесенный с кухни.
Утром, когда мы со Светой разбирали нашу деревянную «крепость», в комнату бесшумно впархивала мать и приносила нам еду — кастрюлю с горькой, как в прежние времена, кашей да термос с чаем. Эту еду мы должны были вкушать весь свой день. Если мы хотели у нее о чем-то спросить, мама всякий раз отвечала одно и то же:
— Маленькие вы еще. Подрастете, поумнеете, тогда поймете…
Я с грустью замечал, какая она стала бледная, и сколько на ее теле стало синяков и кровоподтеков. Кристаллики соли от высохших слез как снег искрились под ее глазами и на ее щеках. Теперь маму, которая совсем недавно казалась нам такой сильной, способной защитить нас от страшного большого мира, можно было назвать жалкой. Но что с ней случилось, почему она никогда даже не пыталась дать отпор этому дяди Вове, который страшнее всей сказочной нечисти вместе взятой? Не заколдовал же он ее в самом деле?! Ведь когда-то сама мама говорила нам, что колдунов бояться не надо, они есть только в сказке, на свете их не бывает.
Мы со Светой жевали это невкусное, но уже ставшее привычным блюдо, и шептались, будто уши дяди Вовы дотянулись и до нашей комнаты.
— Я знаю, знаю, кто он есть, — говорила мне Света, припоминая сказку, которую я ей прочитал совсем недавно, — Он — Кощей Бессмертный, который победил нашего папу, и поэтому смог заколдовать маму. Ведь в сказке все почти так…
— Не похож он на Кощея, — возразил я, — Тот тощий, аж кости видны, и живет под землей, солнышка боится. А этот спокойно под небом разгуливает, и большой, как твой шкаф.
— Так он, наверное, превращаться может! Ведь в сказках все превращаются!
Я закрыл глаза и представил почти забытого отца, когда он побежденным рухнул на холодную землю и выпустил коченеющей руки меч, вложенный в нее моим воображением. Река слез сама собой полилась из моих глаз. Если побежден мой отец, то где уж мне, такому маленькому и хлипкому справиться с этой горой заколдованного мяса!
И бесконечный поезд боязливых дней поехал дальше. Дядя Вова нас не трогал, и даже не подходил близко к дверям комнаты. Впрочем, от этого нам было не легче, а только тяжелее. Если он мог повергнуть в трепет меня и сестрицу одним лишь своим сопящим дыханием и взглядом, то уж лучше было не задумываться о том, на что способны его закрывающие полмира руки. Мы чуяли его шаги даже сквозь сон, и наши сердца принимались отчаянно колотиться.
Когда дядя Вова был неслышен, нас охватывало легкое, как солнечный зайчик, облачко счастья. Но уже через мгновение оно закрывалось черной тучей, едва до наших ушей доносилось его далекое кряхтение или, что еще хуже, тяжеленные шаги.
Но вот однажды среди ночи Света вылезла из своего шкафа и толкнула меня в плечо. Я вздрогнул и выхватил из-под подушки нож, ведь передо мной во мраке сон тут же нарисовал свирепого дядю Вову, из ноздрей которого валил пар.
— Тихо, — прошипела Света, и я сразу опомнился, — Еще зарежешь тут!
— А-а? — я протер глаза, и зловещий образ дяди Вовы растаял, уступив место хрупкой фигурке младшей сестры.
— Я сейчас сон видела, — улыбаясь, промолвила Светка, — Будто змей ломится в ворота крепости, а те закрыты на засов, да еще землей изнутри присыпаны! И вот он ломился, ломился, и все надувался, надувался. А потом и лопнул, своей же злобы не выдержал. Вот также и с дядей Вовой бы сделать…
— Где у нас крепость?! — не понял я.
— Но он же из дому иногда выходит. Вот и закрыть бы дверь, чтоб его не впустить.
— Но у него ведь ключ есть!
— Ну, это уж ты что-нибудь придумай!
И я придумал.
Когда очередной раз по коридору прошлись шаги-гири дяди Вовы, и зловеще лязгнула входная дверь, мы покинули свое убежище. Несколько припасенных мной гвоздиков тут же воткнулись в глазки трех замков. Потом мы общими усилиями придвинули шкаф и набили его книгами. Вслед за шкафом мы принялись таскать к дверям все, что было в доме, начиная от стульев и заканчивая вениками.
— Не прорвется! — решил я и прислушался. Из дальней комнаты доносились мамины всхлипывания.
— Если еще мешок с землей подсунуть, совсем крепко будет, — пожелала Светка.
Мы притащили с кухни большой мешок и стали набивать его землей, которую вытряхивали из цветочных горшков.
— Кажется, все!
— А звонок?
— Какой звонок?
— Ну, он начнет звонить, а мама возьмет, да и откроет. Он же ее заколдовал!
— Вот они, провода, что к звонку идут!
Я принес из комнаты ножницы и перерезал провода. Конечно, дернуло током, но не сильно.
Нам не пришлось долго ждать. Уже скоро квартиру пронизал жесточайший грохот, и дверь стала походить на большой расстроенный барабан. От этих ударов наши сердца замерли, будто повисли в пустоте. Деревянный наличник, висевший над дверью, слетел и повис на одном гвозде.
— Вот силища! — испуганно прошептала Света, — А дверь выдержит?!
Я пожал плечами. В этот миг я вспомнил, как в детстве боялся грозы из-за того, что думал, будто гром, выглядящий как большой черный камень, может упасть на землю.
Из комнаты матери доносились звуки тоскливого плача. Но мы не раздумывали, о чем переживает мама, и почему она не приходит к нам, чтобы либо нас гневно отругать и открыть дверь, либо — наоборот, посочувствовать и помочь. Было даже непонятно, как мама относится к нашей выдумке, и делаем мы для нее хорошо или плохо.
Вскоре грохот стал каким-то другим, и нам показалось, будто массивный шар, что недавно бился в наши двери, теперь стал летать сперва по всей лестнице, и, наконец, по всему миру. У меня заложило в ушах, и, закрыв глаза, я представил, что прямо за нашей дверью взорвалась огромная бомба, одна из тех, что я видел в любимых фильмах про войну. Взрыв прогремел, и теперь, не находя себе места, во все стороны летят неприкаянные осколки, комья земли, и обломки чего-то разрушенного этой уничтожающей мощью.
Наконец, гром затих, и мне показалось, будто из-за дверей донесся очень тяжелый и очень грустный стон, после которого повисла звенящая тишина. «Ушел», решил я, но открывать дверь побоялся. Чтобы как-то разрядить свинцовое безмолвие, мы со Светкой принялись разбирать нашу баррикаду. Растаскивать тяжелые домашние предметы оказалось гораздо тяжелее, чем их собирать, и мы с сестренкой изрядно попотели над тяжелыми шкафами, столами, креслами. Наконец, внутренняя поверхность двери обнажила свою блестящую белизну, и я принялся выковыривать из замков гвозди. Покорпеть пришлось изрядно, наверное, дядя Вова все-таки силился открыть замок своим ключом, из-за чего все гвозди оказались смещены и даже погнуты. Но мне все-таки удалось их выудить из узких щелей замочных скважин.
Едва я закончил это хлопотное дело, как дверь опять огласилась стуком. На этот раз — дробным, деловым, я бы теперь даже сказал — казенным. Перед нами выросла мама с заплаканным и поцарапанным лицом:
— Надо открыть, — быстро сказала она, — Это — не он…
Мы отбежали в сторону и с испугом смотрели в сторону открываемой двери. Вскоре на пороге появился милиционер:
— Здравствуйте. Я — старший лейтенант Звягинцев, ваш участковый, — представился он.
— Здравствуйте, — спокойно и, в то же время, печально ответила мать, — Что-нибудь случилось?
— Посмотрите, — предложил милиционер.
Мать шагнула за порог, и мы боязливо выглянули из-за ее спины. Возле лестничных перил лежал дядя Вова, и его не разжатые кулаки были пропитаны кровью. Кровавый ручеек тек прямо к нашим дверям. Еще мы заметили, что лицо нашего неприятеля было какое-то очень бледное и заостренное, а в его мутных, будто покрытых стеклом неподвижных глазах застыла бездонная, как октябрьское небо, тоска.
— Вы знаете этого человека?! — спросил участковый и чувствовалось, что этот вопрос он задает по обязанности, а не из какого-то интереса.
— Впервые вижу, — ответила мать прежде, чем мы успели открыть рты, — Да мало ли тут всяких пьянчуг шатается. На прошлой недели кто-то под дверями соседей лужу сделал, а месяц назад нам почтовый ящик подожгли. И куда вы смотрите?! — неожиданно бойко сказала мама прежде, чем мы успели открыть рты, — А он живой хоть?
— Судя по всему — трупешник, — ответил участковый с каким-то пренебрежением, — Сейчас доктора приедут, они это установят. Но неужели Вы ничего и не слышали?
— Да слышала, как грохотал тут кто-то, но у нас всегда кто-нибудь грохочет. Вот сосед сверху как соберет своих друзей, так у них без драки день не заканчивается…
— Спасибо, — вежливо поблагодарил участковый, — Если Вы понадобитесь — вызовем.
Мы закрыли дверь.
— Мама, а почему ты сказала неправду, — удивилась Светка.
— Скажи я правду — нас бы потом по судам затаскали, хотя бы и как свидетелей.
— Он — мертвый… — шептал я, будто взвешивая это сочетание слов на весах своей души, — Но я же этого не хотел. Я хотел, чтобы он просто ушел и не пришел. Выходит, я его убил…
И я тут же расплакался. Но мама впервые за много лет погладила меня по голове и ласково проговорила:
— Нет, ты его не убивал, так что — не плачь. Ты просто закрыл дверь, и сделать это может каждый человек и человечек, а умер он сам, и теперь это — его дело…
И тут же за многострадальной дверью опять раздались звуки. На этот раз –лай. Тонкий собачий лай, переходящий в скуление и визг. Он показался маме таким странным, что она тотчас открыла дверь. В квартиру вбежала наша собачка Поня, тощая и растрепанная, с поседевшей шерстью. Собака принялась прыгать вокруг нас, пронзительно лая, и норовя лизнуть в самое лицо.
— Понечка, дорогая, где ты была, что видела?! — сквозь слезы говорила мама, поглаживая грязную собачью шерсть.
— Это — та самая Поня?! — округлив глаза, спрашивала Света, у которой появление этой давно забытой собачки зашевелило в душе какие-то смутные воспоминания.
Я почувствовал, что явление потерянной собаки — неспроста, что она навсегда закрыла для нас прожитую страницу жизни, и теперь всех нас ждет что-то другое, уже не похожее на то, что было…
С тех пор прошло больше, чем двадцать лет. Мы с сестренкой давно выросли, и за все прожитые годы больше не вспоминали злосчастного дядю Вову. Он остался где-то в глубине наших душ, в их мутных и непролазных глубинах. И лишь совсем недавно, когда мы меняли входную дверь, я вдруг вспомнил про дядю Вову, для которого наша входная дверь стала последним, что он видел в своей темной и для меня неизвестной жизни.
Мама погрустнела, и ее правый глаз выдавил из себя слезинку.
— Ладно, детки, вы уже большие и потому я могу рассказать вам эту историю, хвостик которой коснулся и вашего детства, — сказала она мне и сестре, которая приехала проведать маму из далекого приморского города, где жила с мужем и дочкой, — Было это тогда, когда я была моложе, чем вы сейчас...
Представить маму такой, какой ее когда-то видели «снаружи» другие люди, оказалось для меня непосильно Мне осталось лишь поверить ей на слово, что когда-то она была самой красивой девушкой в своем окружении. Ей дарили цветы, напрашивались проводить ее до дома, обещали отдать полжизни за один ее поцелуй. Но сама мама понимала, что вся их любовь такая же эфемерная, как облачко аромата французских духов под гиперборейским ветром. Ведь любили они ее внешность, оболочку, которая досталась ей без ее воли. Мама была уверена, что все похвалы обожателей касаются лишь ее наружности, и ни одна из них не проходит в ее глубину, в душу. Она даже переживала из-за своей красоты, которая застилала ей же глаза, и мешала отличать истинное от ложного, зерна от плевел. Желая проверить своих поклонников, она даже перестала краситься, не носила сережек, и ходила в бабушкином пальто. Но ее природная краса все равно упрямо лезла наружу, и мама никак не могла затолкать ее в глубину, сделать смиренной и тихой…
Самым нелюбимым из всех обожателей у нее был Вова Изотов. Паренек этот был каким-то очень неприметным, с самым обычным лицом и неказистыми темно-русыми волосами. К тому же этот парень был еще очень неряшлив, и его одежду часто украшали старые дыры, а ботинки имели такой вид, будто он в них целую неделю месил глину. Вова увлекался какими-то темными книгами, о которых он рассказывал маме целыми часами, будто читал лекцию. Но голос Вовы был столь занудным и монотонным, что нить рассказа терялась уже после первых его слов, и слушателю оставалось только мычать и кивать головой во время пауз.
Наконец, неряшливый «мудрец» собрался-таки признаться маме в своей неземной любви. Произошло это в осеннем парке под большой желтой липой.
— Я тебя люблю, — закрыв глаза, прошептал Вова.
— А я тебя — нет, — коротко ответила мать, будто обрубила топором пуповину мертворожденного младенца, и, отвернувшись, зашагала прочь. Она знала, что когда отношения доходят до таких слов, их надо сразу же пресечь. Все равно дружба в дальнейшем уже невозможна, а любви к нему в ней нет.
— Но я тебя люблю и буду всегда любить! — кричал Вова, неуклюже догоняя ее равнодушную фигуру, — Душу за тебя продам!
Так он бежал за мамой до самого ее дома, то есть — до нашей квартиры. Кончилось дело тем, что мама резко захлопнула дверь перед самым его носом. Как Вова добирался домой, она не знает, но о том, что было с ним потом, мама прочитала в его старых записках.
«Продам душу», повторял про себя Изотов и это сочетание слов постепенно пропитало собой всю жизнь. Как это просто — добиться всего, что хочешь, отдав нечто невесомое и неощутимое. А фотография мамы, которую она по недомыслию ему когда-то подарила, беспощадно раздувала уголек его любви, и нутро несчастного все время полыхало страшным пламенем. Тушить этот пожар он пробовал и занятием себя полезными и бесполезными делами, и потреблением водки в количествах, доступных, разве что, белому медведю. Но все эти средства становились для его огня не смирительной водой, а буйным маслом. Изотов с отчаянием понимал, что спасение — только одно, но ему до него не добраться никогда в жизни, ведь он узнал, что его Леночка (так зовут мою маму) недавно вышла замуж, и у нее родился первый ребенок…
Вова понимал, что помочь ему сможет лишь чудо, но за чудеса такого рода, как известно, надо платить. И он был готов принести плату, тем более что плата эта была легкой, и для плотного тела неощутимой.
— Вот она, моя душа! Бери ее, бери! Только сделай Лену моей! — кричал он, протягивая к кому-то невидимому свои пустые руки.
Во снах ему снилось, как он, весь сжимаясь, выдавливает из себя прозрачный шар души, и протягивает ее кому-то невидимому. Вся его плоть трепещет от желания, он чувствует, что безумно хочет сделать то, что он делает. Такие сны обыкновенно заканчивались появлением Лены и скорым пробуждением, которое приносило ему тоску от того, что все явленное не свершилось.
Но однажды Вова почувствовал, что то, к чему он так долго брел, все-таки свершилось. Он не помнил, кому он отдал свою душу, и видел ли он вообще своего загадочного покупателя. Но сознание записало в себе отметку о событии, и стереть ее уже было нельзя. Уже позднее Вова ни то вспомнил, ни то придумал для своего успокоения, что покупатель выглядел точно так же, как он сам в зеркальном отражении. Явился к нему он из зеркала, и, не задавая лишних вопросов, совершил некий волшебный взмах рукой, после которого у Изотова не стало души.
Поверил Вова, конечно, не сразу. Он сперва навел необходимые справки, и нашел мою маму, узнав, что ее муж два года назад погиб в автокатастрофе. Значит, все — как нельзя лучше, даже горе из нее успело улетучиться. Вове оставалось только прыгать от радости. Изотов даже взял бумагу, и принялся подробно описывать свою жизнь, чтобы потом люди узнали о такой невероятной судьбе и о том, каково это в самом деле — продать душу.
Закончив писать, он приготовился идти к Леночке, которая, конечно, теперь будет принадлежать только ему. Но, к сожалению, стояла глубокая ночь, и следовало ждать до завтра. Поэтому Изотову ничего не оставалось, кроме как лечь спать.
Во сне Вова увидел наглухо закрытую дверь и понял, что эта дверь ведет в Рай, а он — недавний покойник, еще даже не успевший как следует остыть. Изотов потянул дверь на себя, но она — не открылась. Тогда он толкнул ее кулаком, потом — ногой, а потом принялся что было сил молотить по дверям своими руками и ногами. Но дверь не поддавалась, и Вова почувствовал, что все это происходит уже сейчас там, куда попала его несчастная душа. Вечное стремление попасть за запертую дверь, которая не откроется до самого конца всех миров! Это — тот ад, которой уготован его душе, и в который она уже попала. Стоит только умереть его телу, и сознание, слившись с проданной душой, тут же окажется там, и бесполезно теперь плакать, молиться, и даже раскаиваться в грехах! Не спасти того, что уже погублено…
Все эти длинные мысли сжались в одно острое жало, которое вонзилось в Вову в тот нежный момент, когда он был между сном и пробуждением. Он выглянул в окно, и его нутро затряслось от ненависти. Он возненавидел себя за свое свершившееся желание, вознегодовал к Ленке за то, что своим присутствием в мире она его погубила. Шар ненависти все наливался и наливался черным соком, и Вова проклял ходящих по улице людей за то, что те могут все-таки попасть в Рай, а он — уже в аду. Наконец, он вознегодовал на весь этот мир, в который попадает несчастная человечья душа только лишь затем, чтобы обвешаться гирями грехов и провалиться в преисподнюю. Он страстно позавидовал мертвым младенцам и всем не рожденным и чуть не заплакал из-за того, что сам таким уже не станет.
Эти переживания почему-то тут же прошли в Вовину плоть и изменили ее до неузнаваемости. Он, вроде как, даже вырос, его голова и туловище приобрели кубические очертания, а глаза помутнели. Взглянув на себя в зеркало, Вова очень удивился, но сразу понял: «Вот оно что бывает, когда тело без души остается. Теперь нечему его удерживать, вот оно и меняется, как захочет. Это все равно, что хребет вынуть…»
Так пропитанный ненавистью, измененный до неузнаваемости, Вова Изотов отправился к своей Леночке, то есть — нашей маме. Он коротко рассказал ей про свою жизнь, и она сразу же согласилась его принять. Не могла же она прогнать человека, который недавно продал за нее свою душу!
— Я виновата! Хуже убийцы! Душу человеческую сгубила, а это уж хуже, чем человека убить! Это хуже, чем всех людей перебить! — кричала она сама себе, схватившись за голову.
Но обретение желаемого не успокоило Вову. Каждый миг жизни он чуял страдания своей проданной души, и они лишали покоя его несчастный разум. Глядя на маму, он замечал, что время, прошедшее с их расставания, наложило на нее свой отпечаток. Выходит, она стареет! Значит, когда-нибудь она умрет, и ее не будет, а потерянная душа Вовы продолжит томиться у запертой двери. И Лена, отправляясь в Рай, пройдет мимо, даже не взглянув на несчастного…
Так Изотов обратился в комок ярости и негодования, замешанных на дрожжах отчаянного страха перед Тем Светом. Но, вот беда, он не мог придумать для мамы и для нас такого наказания, чтобы оно вместило в себя всю массу его злобы. Ясно, что коснуться оно должно было наших душ, ведь любое действие над телами было бы всегда меньше его злобы, доходящей и до Того Света. Но как придумать такую кару, он не знал, и ненависть вырывалась лишь через его глаза, да через руки, которыми он колотил маму.
Как бешеная собака одновременно страдает от жажды и боится воды, так и Изотов чудовищно страдал от жизни, но так же чудовищно боялся и смерти. Не находя места своим мыслям, он бросал их с места на место, но всегда приходил к одному и тому же — к наглухо запертой двери. Эту дверь он и увидел вживую, когда мы заперлись у себя дома. И Вова потонул в туче собственного страха, перестав понимать, жив он, или еще умер. Этот страх тут же вспыхнул огненным шаром ярости, как было бы, если бы он смог наказать разом весь мир. Но дверь не поддалась ему, и могучий взрыв злобы разнес на клочки его сердце, жить без которого не может даже человек, лишенный души.
.
Товарищ Хальген
2008 год
(комментариев: 0)
|
Кое-что об одном вымышленном народе. Или реальном... (10-01-2008)
Я не отрываясь смотрел в чрево стекольной печи, и из моих глаз падали и испарялись на лету крохотные слезинки.
— Плачешь?! — усмехнулся отец, — Это хорошо!
— Почему же? — не понял я.
— Легенда такая есть, про то, откуда стекло пошло. Из глины, как ты знаешь, Господь человека сотворил. А гончар, орудуя с ней, подражает Господу, и тоже творит плоть, вернее — плотские предметы, всякие кувшины, горшки, блюда. Я прежде гончаром был, как все наши с тобой предки. Но потом стал стекольным мастером, и почему, как ты думаешь?
— Почему же?
— Да потому, что стекло — оно выше глины, оно — сама душа. Ведь стекло — прозрачно, и мы на нем видим любую грязь, как Господь зрит грехи на наших душах. И когда мастер делает стекло, то он его выдувает, значит — вдыхает свой дух, гончар же работает только руками. Так вот, я легенду не рассказал… А быль такова была: когда Адам и Ева совершили свой грех, Господь расплакался, и Его слезы на Землю упали, а упав каждое из них обратилось в слиток стекла. Так что, наши стеклышки напоминают людям, что между ними и Господом когда-то нить была, но потом прервалась, но будет время — и она опять протянется. Те слезки, кстати, люди и сейчас находят, горным хрусталем их зовут. Правда, знаменательно — горний хрусталь?!
— А как ты мастером стал?
— Тяжко им было стать. Сперва я сам, по наитию, в своей гончарной мастерской первое свое стекло выдул. Тогда стекольные мастера меня в ученики взяли, и я обрадовался, как слепой, увидавший Солнышко. А вокруг все надо мной смеялись: целый гончарный мастер, почти что артельный староста, ни с того ни с сего бросил ремесло предков, и сделался простым учеником у стекольщиков. Но у меня тогда одна мечта появилась, с которой я и по сей день в обнимку живу. Ведь у всякого мастера мечта должна быть, без нее никакое ремесло жить не может, оно ведь — словно человек.
— Какая же это мечта?!
— Сварить такое стекло, сквозь которое добро и зло будет видно. Чтобы, если у человека дурные мысли есть, оно тут же темнело. Тогда жить всем лучше станет, стоит посмотреть на кого-нибудь, и сразу ясно, добрый он, или нет. А там, глядишь, когда люди поймут, что их лихие мысли всем видны, и замышлять плохого не будут, значит — и грешить меньше станут.
Рассказывая эту историю, отец не отрывался от печи. Он то бросал любопытные взгляды в ее глубину, то брал медную палочку, и вытаскивал пробы из озерца жидкого стекла, плещущегося внутри печи. Это стекло было похоже на липовый мед — такое же тягучее, но вскоре оно застывало, и на палочке остывали стеклянные сосульки.
— Ну, все, можно браться за дело. Вот, Мишка, учись, тебе это будет проще, чем мне, ведь тебя родной отец обучает!
Вскоре мы принялись наполнять прозрачные стеклянные слезы своим дыханием, выдувая из них бутыли с длинными горлышками. Когда, устав от работы, мы с отцом пили квас и вытирали со своих тел горячий пот, за маленьким оконцем нашей мастерской раздались пронзительные крики:
— Смотрите! Смотрите!
Крикам сопутствовал топот многих сотен ног, ноженек и ножищ.
Я вышел на крыльцо мастерской, и увидел, что в стороне пристани из-за домов выглядывают высоченные мачты, наряженные в странные разноцветные паруса. «Не иначе, как корабль. Но разве бывают корабли такими?! Он же, наверное, с половину нашего города!», подумал я.
Тут же мимо меня пробежали друзья — Сашка, Коля и Костя.
— Бежим скорее! — крикнули они мне, — Там корабль приплыл огромный, невиданный. А на нем — народец какой-то странный, заморский.
Друзья подхватили меня, как морская волна подхватывает крохотную дождевую капельку. Не успел я и оглянуться, как оказался у пристани, и, вместе с толпой любопытных зевак, разглядывал огромнейший корабль, рядом с которыми наши ладьи казались совсем уж смешными.
— Пожалуй, если из таких парусов сделать крылья, то и улететь на них можно! — мечтательно промолвил Коля, заметив, с какой птичьей легкостью взлетают широкие паруса диковинного корабля.
— Скажешь тоже! — усмехнулся Сашка, — Все одно земля к себе притянет, и грохнешься ты вместе со своими крыльями-парусами! Один умник так уже полетал, теперь голова его у нас за кладбищенской оградой похоронена, а тулова так и не нашли.
— Все-таки странные у него паруса, легкие какие-то… — заметил Костя, бросив взгляд сперва на заморский корабль, а потом — на одну из наших ладей, стоявшую у его борта.
И действительно, наш парус застыл на мачте без малейшего трепета, в то время как ихние паруса походили на пригвожденных чаек.
— Пойдем поближе, — предложил я.
— Не пустят, — коротко ответил Костя, — Как только корабль пришел, так царь тотчас войско возле него поставил. Почему — мне не ведомо, должно быть, завтра ясно станет.
Народ еще долго стоял и судачил, по каким морям плавал этот диковинный, больше рыбы-кита, корабль, и какие люди да звери обитают в тех краях. Еще люди ядовито высмеивали наших корабельных мастеров, которым мысль о сотворении такого парусного чуда не приходила, наверное, и во сне. Горячо обсуждали, почему паруса «иноземца» вовсе не белые, а разноцветные — где красные, где желтые, а где даже полосатые или с мелкими звездочками. Решили, что это придумано для того, чтобы кораблик можно бы было издалека увидеть.
Размышляли и над причиной появления столь удивительного гостя.
— Должно быть, посольство к нашему царю, — говорили одни.
— Тогда зачем такую махину притащили?! На нем же полцарства увезти можно, — недоумевали другие.
— Видать, купцы заморские приплыли, и товаров разных привезли видимо-невидимо, — пожимали плечами третьи.
— То индрик-зверя по заказу Государя нашего привезли, чтоб народу в поучение показывать, — заявляли четвертые, — Потому царь войском его и окружил, что зверь, не дай Бог, не убег, а то от города и щепок не останется.
Когда все мысли людей отлились в слова, вылетели в воздух, и растаяли в нем, народ принялся расходиться.
— Поживем — увидим, — говорили все друг другу и самим себе.
Так решили и мы, и отправились на нашу улицу, чтобы сыграть в городки, тем более, что Сашка хвастался, будто он придумал смастерить из городков какое-то хитрющее сооружение, и разбить его с одного удара. Так оно и вышло.
На следующий день, едва мы с отцом растопили печь в мастерской, к нам вбежал взмыленный подмастерье, и о чем-то шепнул на ухо моему отцу.
— Мишка, ты пока побудь здесь, попробуй сам стекло сварить, как я тебя учил. Меня, как артельного старосту, к самому Государю вызывают, — взволнованно сказал он. Потом, пожав плечами, добавил, — Видать, заказ особенный будет. Работенки, значит, у нас хватит.
В печке взвилось красное пламя. Я принялся дуть в меха, и огонь быстро побелел, стал очищающим и живительным для сырого материала. Крупицы песка вскоре потеряли свой прежний вид, растеклись в крохотные капли, которые принялись потихоньку сливаться в маленькие лужицы. Вскоре в печке уже заплескалось маленькое стеклянное озерцо.
Весь день я пробыл в мастерской один, выдувая из стекла разные шарики и некие подобия бутылок. Только получались они у меня немножко сплюснутыми, кривыми и косыми. Я всякий раз переживал, и опять брался за трубку, чтобы вдохнуть свое дыхание в новую порцию горячей прозрачной жижи. За этим занятием и застал меня отец, когда вернулся под вечер.
— Молодец! — неожиданно бодро сказал он, и похлопал меня рукой по плечу, — Я тоже с такого начинал, только у меня в твои годы еще хуже выходило. Надо просто научиться свой внутренний дух вернее собирать, и выдувать его прямо в стекло, а не рассеивать. Ну, ничего, научишься.
— Что, папа, заказ у нас будет?! — радостно спросил я, ожидая в ближайшие дни увидеть нашу мастерскую превращенной в веселый муравейник напряженной работы, по которому будут стремглав носиться мастера, подмастерья и ученики. А потом повсюду засияет приготовленное к отправке готовое стекло, и серая мастерская станет похожей на дворец ледяного царя Морозко.
— Нет, сынок, речь шла об иноземцах, — немного огорченно ответил отец, — Я тебе дома расскажу, чтобы и мать тоже послушала.
Дома нас уже ждал готовый обед — чугунок щей, горшок каши, и большой пирог-рыбник. Когда семейство уселось за еду, отец начал свой рассказ:
— Оказывается, иноземцы, что к нам приплыли, натерпелись лиха на чужой земле, и потому к нам убежали. Как там с ними расправлялись — уму не постижимо, я даже не поверил, что с живыми людьми такое вытворять можно. Вот они и собрали все, что нажили, и купили на те деньги шелк, из которого паруса и сшили. Потом достали то, что на черный день припрятано было, и заказали у мастеров этот корабль. Мастеров они, конечно, нашли надежных, верных, и дело все делали в тихую, чтоб никто не знал. Но, когда корабль уже был готов, какая-то собака все-таки проговорилась, и супостаты бросились на них с ножами. Пришлось им бежать на корабль и быстро отплывать. Успели, правда, не все, некоторые отстали, и попали прямо на ножи извергов. А отстали как раз те, кому бежать тяжелее было — женщины с детишками, старики немощные …
Я взглянул на маму. По ее лицу катились крупные горошины слез, и она схватилась за платок.
— Бедные, бедные… — причитала она, — Ну ничего, теперь они у нас, мы их обижать не будем, и никому в обиду не дадим…
— Царь наш, Изяслав, также решил, и землю им дал, чтобы они строились, — сказал отец, чтобы хоть чем-то порадовать мать, — Разрешил им торговать без всяких пошлин. Так они быстро оклемаются. Главное, язык наш они еще у себя, на иноземщине изучили, и уже неплохо говорят по-нашему.
— А какой они веры? — поинтересовался я, облизывая ложку.
— Не нашей, не христианской. Но и не магометанской, и не латинской. Что у них за вера — пока даже наш епископ, отец Филимон, и то не понял. Креститься они не хотят. Батюшка Филимон сказал, что сперва в их вере разобраться надобно, а потом и ко Христу их вести можно будет.
— Как зовется их народ?
— Да Государь назвал его, на их языке, может, это и хорошее слово, а по-нашему звучит так похабно, что при бабах или детишках даже не скажешь, а мужики — те засмеют. Вот и решил царь звать их пока просто «чужие», или «чужаки», пока они своими у нас не станут. Имена ихние, кстати, тоже, если по-нашему, сплошной стыд да срам, а по православному их не назвать — не крещеные. Бояре решили покамест дать им имена, сделанные из наших коротких имен, но перевернутые наоборот. Например, ихнего вождя назвали Ашек, то есть — Кеша наоборот.
— Ну, вот и хорошо, что наш Государь все так славно придумал! — хлопнула в ладоши мама, — Хочешь, я сейчас бражки принесу, и мы мастеров да подмастерьев позовем. Ведь у нас — тоже праздник!
— Это почему еще?!
— Во-первых, потому, что наш народ целый народ приютил и от смерти спас. А во-вторых, чужаки строиться будут, значит, им стекло понадобится, а у кого они будут стекло брать, если не у нас!
— И то верно, — кивнул головой отец, — Тем более, что завтра — воскресенье.
Скоро наш дом был полон мастеров, подмастерьев и учеников. По всей Стеклянной улице покатились звонкие, как и сами стеклышки, песни. Подпевая им, я отправился к своему другу Сашке. У него на завалинке уже сидели Коля и Костя, и о чем-то оживленно беседовали.
— О чем это вы? — спросил я, когда подошел.
— Да о том, что надо бы за чужаками понаблюдать, — сказал Костя.
— Чего же за ними наблюдать?! Они, бедные, еле ноги унесли, настрадались, горемыки, так разве что-нибудь плохого сделать смогут?!
— Не в том дело, — ответил Коля, — Просто чтобы нам с ними сдружиться, надо о них как можно больше узнать. Мы же пока о них совсем ничего не знаем, я даже их еще и в глаза не видел.
— Я тоже, — добавил Сашка.
— По правде сказать, я сам пока ни одного чужака не узрел, — вздохнул я.
Мы отправились на пристань. Когда подошли к огромному кораблю, то заметили, что войско от него уже убрано восвояси, а возле дощатого борта копошится множество человеческих фигур. Незнакомцы что-то грузили в десятки возов, которые выстроились вдоль причала длинной очередью, похожей на разноцветную змейку.
Мы подошли ближе, и заметили, что люди грузят на возы свернутые шелковые паруса. Я старательно вгляделся в лица чужаков и поразился, тому, насколько они были похожи на моих земляков. Те же лица, те же глаза. Мне даже показалось, будто кое-кого из них я уже видел раньше на улицах нашего города. Но ведь этого не может быть, их корабль уперся в нашу землю только вчера!
— Странно… — изумленно пожал я плечами, — Вроде чужаки, а прямо как наши, даже одеты так же.
— Так это ведь наши и есть, голова! — воскликнул Коля, — Чужаки их наняли, чтоб свое добро на продажу сгрузить!
— Вот настоящий чужак идет! — воскликнул Костя, указав в сторону движущейся в нашу сторону фигуры невысокого роста.
Человек был одет в какую-то цветастую материю, причем одежды на нем переплетались так, что казалось, что в нашу сторону идет просто ворох заморских тканей. Приглядевшись к его лицу, я заметил, что челюсти чужеземца необычайно мощны, и подумал, что ему, должно быть, легко будет грызть наши орехи. Но больше всего я поразился его глазам — огромным и каким-то очень глубоким, похожим на два больших черных колодца. Только вместо воды на дне этих глаз-колодцев плескалась невыразимая тоска, печаль. «Что же он такой грустный? Хотя, не знаю, какими бы стали мы, если бы с нами также обошлись, как с его народом», подумал я.
Чужак безмолвно прошел мимо нас, и стал о чем-то говорить с одним из возниц, то и дело бросая взгляды своих печальных глаз вдоль вереницы возов. Мне показалось, будто грусть вырывается из глубины его колодцев-глаз, и расплескивается по округе, окрашивая серой краской и город, и пристань, и реку, и возвышающийся за ней лес. Уже через мгновение я ощутил, как тоска стучит в мое сердце, и я повернулся к друзьям:
— Больше, должно быть, мы сегодня уже ничего не увидим. Давайте еще в городки поиграем, пока светло. Мне, Сашка, твоя игра больно понравилась.
— Что же, тоже дело, — ухмыльнулся Сашка, — У меня, кстати, для вас бутылочка бражки припасена, за игрой и разопьем.
Мы радостно повернулись и зашагали наверх, в город. Чувствовалось, что вся бодрость друзей, их жажда городков и браги произошли от острого желание поскорей избавиться от той печали, которую и в их души загнали жуткие глаза чужака. Впрочем, все забылось уже скоро, и когда покрасневшее Солнце целовало край заречного леса, мы уже весело хохотали возле расставленных в очередной раз городков.
Домой я пришел в бодром, веселом настроении. Мой отец, только что выпроводивший гостей, был еще веселее. На лавку он положил кусочек бумаги, и, вооружившись огрызком карандаша, делал на нем какие-то подсчеты.
— Вот, Мишка, скажи чужакам спасибо. Они как паруса свои шелковые продали, и денег заработали, так сейчас же стали их нам в долг давать. Вот я и думаю взять, чтобы новую мастерскую построить и печку там соорудить раза в четыре больше, о которой я и мечтал. Ведь как раз такая печка и нужна, чтоб выплавить наше Стекло Правды!
— Что за Стекло Правды?!
— Ну, то самое, о котором я тебе говорил, сквозь которое помыслы людей видны станут. Я решил его и назвать Стеклом Правды.
— А долг придется отдавать?
— В десять раз больше. Но то ничего, ведь в такой печи мы и простого стела наварим раз в двадцать больше, чем сейчас варим. Все наше царство обеспечим, и в соседнее продавать будем, а то еще и заморские купцы покупать у нас станут!
Батя был весел. Он то и дело пританцовывал, хлопал меня по плечам, и рассказывал о будущей счастливой жизни. Мне ничего не оставалось, кроме как кивать головой.
На следующий день мы с друзьями заглянули на Гривное поле, где чужаки задумали соорудить свое поселение. Пока еще там только закладывали камни под будущие дома. Мы бродили между постройками и дивились тому, насколько глубоко они закладывают основания своих построек. Такое чувство, будто чужаки жаждали вгрызться в нашу землю, прирасти к ней прочнее, чем вековые дубы, возвышающиеся над нашим городом еще с времен прапрадедов. Может, в этой основательности они чувствовали спасение от кошмаров, пережитых по ту сторону моря?!
Весь год прошел в сплошных трудах. Как и полагал отец, заказов на стекло стало очень много, и мы до глубокой ночи не отходили от звезды нашей печки. К тому же строилась новая мастерская, и строительство печки в ней родитель никому не доверил, ее складывали мы с двумя подмастерьями. «Для стекольного мастера печенька — она как дитя. Если ее сложит печник — дите будет не родное, и я уже не смогу так ощутить ее вздохи, как может родной отец. Поэтому я должен стать для нее родным отцом, сам должен ее сложить», говаривал за работой отец.
К осени первый огонек блеснул под сводом нашей новой печи, а в селении чужаков засверкали первые огонечки жизни.
Но осень принесла нам и беду. Год оказался хоть и не голодным, но не шибко урожайным, хотя весной приметы говорили совсем о другом. На каждое брошенное в землицу зерно крестьяне вырастили только два. По весне почти все землепашцы, в расчете на богатый урожай, набрали у чужаков долгов, и теперь им стало нечем расплатиться с ними. Привычные к такому лиху крестьяне затянули пояса, заперли амбары, и перестали покупать что-либо в городе — не до жиру, быть бы живу. Ни кому теперь были не нужны ни новые лемеха, ни глиняные кувшины, ни полотняные ткани, ни, тем более, стекла. Чужаки между тем тоже почти закончили свою стройку, и заказов от них больше не было. Мы же не успели еще собрать достаточно монет, чтобы вернуть долг.
— Ох, горе, горе, — приговаривал папа, — Ведь так хорошо все начиналось!
Кончилось тем, что отец договорился с чужаками о том, что вернет им только половину долга, а выплату второй половины отложит на год, но отдаст тогда еще в десять раз больше. Успокоившись на этом, отец принялся орудовать в новой мастерской, доводя до ума свое детище.
В ту осень вся артель праздновала свадьбу подмастерья Ивана и чужачки Ашам, недавно принявшей крещение и ставшей Марией. На гулянии было весело, стол был уставлен кушаньями, как нашими, так и теми, что вкушали чужаки. Я внимательно смотрел на невесту и дивился тому, что, несмотря на радостную улыбку, в ее глазах все также сидела прочно вбитая в них тоска. «Не опечалится ли Ваня, когда каждый день на него сама печаль глядеть станет», сочувственно думал я. Но, как бы то ни было, Мария теперь перестала быть чужачкой, она стала нашей, и теперь надо было смотреть на нее, как на добрую соседку.
— Знаешь, о чем я думаю, — как-то сказал мне Коля, — Интересно, чужачки так же устроены, как и наши бабы, или как-нибудь по-другому?!
— Ты о чем? — не понял я, — Вроде, руки, ноги, головы, все у них есть…
— Я о том, — неприлично усмехнувшись, шепнул Коля.
— Не знаю, — пожал я плечами, подумав, что если в теле чужачек есть что-то необычное, то оно, конечно, должно быть именно «там».
— Давай как-нибудь посмотрим, — предложил он.
— Как же ты посмотришь?
— Надо в их селение ходить, да за бабами ихними наблюдать. Когда-нибудь они все-таки задерут подол, или разденутся, на то они и бабы…
И мы принялись все чаще наведываться на Гривное поле. Вскоре мы нашли дом, в котором жила семья чужаков, у которой были две девки-чужачки нашего возраста. Мы то толкались за забором этого дома, то залегали в кустах, росших прямо возле дома. Молодые чужачки весело бегали по двору, но как только закатывалось солнышко, их запирали в доме, окна которого наглухо закрывали изнутри полосами плотной желтой материи. Чего-нибудь похожего на баню во дворе не было, купаться на реку они тоже не ходили.
— Дурак ты, Колька, — ругался я на друга, слегка толкая его в живот кулаком, — Тоже мне затеял, дурью маяться.
— Все-таки надо еще на них поглазеть, может, что и увидим, — гнул свое Коля.
И мы разглядывали чужачек, отдавая этому занятию почти все свободные вечера. Особенно внимательно я наблюдал за низкорослой, чернявой чужачкой, и замечал, что время от времени в ее глазах сквозь свинцовую печать тоски вспыхивает какой-то непонятный огонек. Этот огонек мгновение звал, притягивал к себе мой взгляд, но потом исчезал так же быстро, как появлялся. При этом он не гас, а именно исчезал, словно нырял в дремучие глубины ее непонятной, чужой души, оставляя после себя снаружи лишь след какой-то трепетной тайны. Эта тайна так тянула меня к своему раскрытию, что я уже дни напролет проводил в дремучих кустах, весь истерзанный мошками и комарами.
Коля не выдержал:
— Да ну их! Делать нам больше нечего! Лучше к нашим девкам отправиться, то и веселее, и интереснее, да и для жизни полезнее! Не на этих же нам жениться потом!
— Ты иди, а я побуду еще тут…
— Тебя чего, приворотным зельем опоили, что ли? Ведь так и до беды недалеко! Может, они ведьмы все, с чертями дружбу водят, и колдовать умеют. Вот мы тут столько времени без толку похерили, так это тоже, думаю, от их колдовства происходит!
— Ладно, ты давай, ступай. Я, если чего тут увижу, неприменно тебе расскажу…
И я продолжал разглядывать таинственный огонек, внезапно вспыхивающий на темном лице чужачки, и нырявший в ее потайные глубины. «Теперь понимаю, почему Ванька на одной из них женился. Может, и мне так же? Только что же теперь знает Ваня, что не могу узнать я? Доброе это или злое, веселое или мрачное? Можно только гадать, да и то — бестолково…»
Находясь на Гривном поле, я, при отсутствии на улицы «моей» чужачки, смотрел и по сторонам. Вскоре я с удивлением заметил, что чужаков на поле становится все меньше и меньше, и в их опустевших домах поселяются мои земляки. Дома, уже занятые земляками, можно было легко отличить по сооруженным в их дворах стодолам и баням, а также по хрюкающему и мычащему скоту. Между тем все больше и больше чужаков поселялось в нутре города, где покупая готовые дома, где встраивая новые между домами посадских людей. Вскоре лица чужаков стали попадаться мне в городе почти каждый день.
Время от времени отец бывал по делам в царских палатах. Оттуда он приносил самые разные новости. Но всякий раз отец упоминал, что встречал там Ашека, который, видимо, вхож и к самому царю. Догадаться о том, что делал предводитель чужаков в святая святых царства, не мог даже мудрый дед Павел. Он предполагал, будто Ашек рассказывает Государю сказки своего народа, ведь наши сказки царь, поди, уже все давно переслушал…
В один из весенних дней, когда мы с Сашкой проходили по Кузнечной улице, в наши уши вплыли звуки удалого веселья. Сытно пахло пирогами и брагой, лились песни.
— Что за радость такая? — спросил я у кузнечного подмастерья Саввы.
— Ты чего не знаешь, что ли?! — дыхнув бражным запахом, радостно воскликнул он, — Война ведь намечается со Святославовым царством. А где война — там кузнецу работа! Государь уже три сотни кольчужек заказал!
— Вот тебе и раз… — вздохнул я, поворачивая домой. Для нас, стекольщиков, эта новость ничего хорошего не несла, ведь кому на войне нужно стекло?!
Следующие дни народ вокруг только и говорил что о тучных амбарах царя Святослава, да о несметных богатствах его золотых погребов. Скоро блещущее новенькой броней наше войско пройдет сквозь земли царя Святослава, как острый нож через кусок масла. А там и все его богатства аккуратно лягут к нашим ногам, обеспечив стране долгие годы сытой радости. Пирог чужого царства пышен, лакомый кусок от него достанется всем, и знатным и простолюдинам, и толстым и тонким, и богатым и бедным.
— Ничего, война закончится, богатства поплывут в наши земли, и опять люди покупать стекло станут, — утешал меня и себя отец, вешая замок на двери мастерской.
Следующие дни по городу, как по морю, гуляли волны слухов. Все говорили о том, что наше войско, поднимая облака пыли, стремительно летит к вражьей столице. Никто не сопротивляется, трусливые враги разбежались, а сам Святослав на рябой кобыле позорно ускакал за границу. Вот уже копье первого воина коснулось ворот вражьей столицы, и скоро она запылает, обратится в груду остывающих под северным ветром углей, раскрыв нам все свои погреба и амбары.
Потом слухи немного приутихли, потом стихли совсем, будто запечатались свинцовой пробкой. А через пару дней они вдруг взорвались истошным криком:
— Беда!!! Мы пропали!!! Большая часть войска в неприятельском плену, а меньшая прячется по лесам, под колодами да по болотам.
Опытный воин Святослав сперва пропустил наши полки по своим землям, прямо по главному тракту, а потом подсек их двумя ударами с тыла, зажал в двойные клещи. Большой, звенящей сотнями мечей, битвы не было вовсе. Святослав просто отобрал у войска Изяслава все обозы, а потом нанес ему несколько десятков небольших, но очень точных ударов. Теперь сила оказалась на его стороне, и скоро стены нашего города озарились солнечными зайчиками, летящими с кольчуг Святославовых воинов.
— Беда!!! — звенели колокола всех наших церквей.
Народ готовился к расставанию с родными домами. Ведь при подготовке к осаде посад следовало выжечь, а обнищавшим, бездомным людям искать спасения под стенами крепости. Запасов, при их скудности, наверняка бы не хватило, и уже вскоре большую часть горожан сгребла бы лапа голодной смерти. Оставалось лишь молча собирать скарб, да полагаться на Божью милость.
Отец в эти дни стал молчалив, и полными слез глазами он поглядывал на запертую мастерскую и крестился. Стены родного дома родитель подолгу гладил и целовал, прощался. Мать тем временем связывала все вещи, которые можно было унести, в большой узел.
— Вот, сынок, так и не довелось, не довелось… — шепнул мне отец, когда мы еще раз подошли к запертой мастерской.
Папаша еще раз провел по дверям мастерской, и, что-то прошептав, схватился за сердце. Его глаза широко раскрылись, словно собрались вобрать в себя весь прощальный свет заходящего Солнца. С глухим хрипом он сел на землю, а его глаза будто сами превратились в стекла, которые они созерцали всю свою жизнь. Дыхание в отцовской груди застыло, как капля жидкого стекла.
— Папа, что с тобой?! Папа! — кричал я возле его уха, теребил отца за рукав рубахи.
Уста отца сомкнулись, не произнеся на прощание ни единого звука. Мои уши наполнились пронзительным звоном, будто я услышал, как разбилось Стекло Правды, так и не отлитое моим отцом. Тем временем тело отца застыло и сделалось неподвижным, и мне показалось, что каждую частичку отцовской плоти пропитала застывшая хрустальная масса.
Через пару дней из дверей нашего дома выплыл тяжелый гроб. Отец отправлялся в последний путь, унося во мрак могилы и свое Стекло Правды, так и не явленное им на белый свет.
Над городом тем временем уже свистели пронзительные стрелы воинов Святослава.
— Беда!!! — вздыхали люди во дворах и на улицах, и в этом стоне город захлебывался, как в бездонном омуте.
Спасение городу пришло от самого царя Святослава. Он великодушно отказался от штурма города, отобрав лишь у Изяслава четверть его царства и разоружив его войско. Вскоре стали возвращаться и пленные — хмурые и сгорбленные, пешие, без кольчуг и мечей. Шею каждого ратника украшала позорная дощечка с надписью «Битый!». Руки и ноги многих из них были замотаны в пропитанное кровью тряпье. Идя по городу, они старательно рассматривали землю, избегая встречи с взглядами прохожих. Возвращаясь в свои дома, они запирались на все засовы, и, не высовывая носа на улицу, мрачно пили. Куда-то исчез и сам Государь, не являясь больше к своему народу. Говаривали, будто он забился в самый укромный уголок своих покоев, и сидел там один, мрачно глотая вино вместе со стыдом и горем. Ходил даже слух, будто он сорвал с себя драгоценные одеяния, и затолкал их в дымоход, а сам тайком выбрался из дворца и ушел к скоморохам.
На улицах мне попадались мрачные, будто перекрашенные черной краской, люди. Дома безутешно лила слезы затянутая в траур мать. От сгустившейся тьмы мне стало тяжко, как будто она имела вес, и этот вес разом взгромоздился ко мне на спину. И я отправился туда, где была огненная печка, красный жар которой мог подмять под себя проклятую темнотищу.
Я закрылся в мастерской и сразу же принялся возвращать жизнь по ее помертвевшие, будто впитавшие в себя смерть хозяина, своды. Жарко запылали угли, и скоро на дне печки, как и в прежние времена, заплескалось чудесное стеклянное озеро. Неизвестно зачем я выдул несколько стеклянных шаров, потом — три бутылки с длинными горлышками. Эти звонкие стекляшки я сложил на угол скамейки, где любил после работы сидеть мой отец и хлебать холодный квас. Три шарика и три бутылки —–вот дар, который я смог поднести умершему родителю.
Потом я пошарил глазами по сторонам, и нашел возле пробитого в деревянной стене оконца толстую книгу, испещренную отцовскими чернилами. Подняв книжицу, я принялся ее читать, прекрасно разбирая отцовские каракули. С первых же слов стало понятно, что книжечка посвящена чудесному Стеклу Правды.
С того мгновения я перестал покидать мастерскую. Все новые и новые пробы стекла со звоном падали на пол, и каждая из них была крохотным шажком к сияющей звезде Стекла Правды. Но разве придешь к цели такими крохотными шажками, если через путь разверзлась широкая пропасть?!
Новая застывшая капля стекла со звоном падала на пол и разрождалась десятками крохотных брызг.
А за окном слышался яростный говор народа, переходящий в яростный крик. Людские глаза наливались кровью, делались красными, как огненные шары.
— Из-за чужаков все, из-за них, гадов!
— Они и войну нам подстроили, и поражение!
— Они, черти, царя нашего охмурили!
— Не даром этот Ашек, вожак ихний, все у палат государевых крутился!
— Они с нас последнюю шкуру спустят!
— Надо с ними что-то решать…
— Бить нечестивцев надо!
— Резать! Чтоб они кровью своей подавились!
До моих ушей эти слова долетали глухими, похожими на шепот, отголосками. Не было у них силы справиться с крепкими, заложенными еще отцом, стенами мастерской. И только когда мое маленькое оконце вдруг сделалось красным, как печка, я понял, что в городе что-то случилось. Тогда я выглянул на улицу.
Мимо меня с заячьим трепетом пронесся один из чужаков. «Куда он торопится?» подумал я, и тут же увидел несущуюся по его следам людскую массу. Несчастный был обречен, молоток толпы вбил гвоздь его тела в глухой переулок, глотка которого зияла справа от моей мастерской. Не успел он и оглянуться, как уже растекся кровавым пятном по стене соседнего дома.
— Вот и делов-то, — крякнул бородатый кузнец Тимофей, по всей видимости, предводитель толпы, — Идем за следующим!
— Там, ближе к речке, их еще полно, — деловито кивнул головой кожевник Фома, вытирая кровь со своего ножа о белую штанину.
Тем временем над одним из ближайших заборов взметнулись мотыльки острых искр. Вскоре там расцвел нежный цветок пламени, быстро вобравший в свои объятия торчавший за забором дом и все примыкающие к нему постройки. «Это дом нашего подмастерья Ивана. Вот, бедняга!» подумалось мне, и тут же в мои глаза блеснул второй костер, выросший над Гривным полем.
— Гори, гори ясно, чтобы не погасло! — услышал я знакомые голоса прямо за своей спиной и невольно обернулся.
Коля и Саша волокли окровавленную и визжащую чужачку. Первый тащил ее за растрепанные пряди волос, второй придерживал ноги. Отчего-то мой взгляд приковался к истерзанному лицу девушки, и я узнал в ней одну из тех незнакомок, за которыми мы с Колей когда-то наблюдали.
— Эй, Мишка! — крикнул мне выросший как будто из-под земли друг Костя, — Хочешь глянуть, как она устроена!
Он вытащил из-за пазухи здоровенный злой нож и поднес его к трепетному девичьему телу, отчего оно разошлось волнами частой дрожи. Из глаз несчастной полились слезы, смешанные с кровавой капелью.
— Братцы, а может не надо… — упавшим голосом крикнул я друзьям, — Не праведно все-таки это…
— Ты чего?! — злобно ответил мне Сашка, — Они же батьку твоего угробили, и всех нас в могилу отправить собирались, да только у них не вышло!
— Скажи, жалельщик, а они нас — жалели?! — с презрением выдавил из себя Коля, — Впрочем, мы, пожалуй, малость обождем. Сперва повеселимся, пусть она нам чего спляшет. Голой.
— Раздевайся! Живо! — злобно прорычал Костя и приставил нож к пульсирующей шее чужачки.
Я плотно захлопнул дверь мастерской и опять припал взглядом к стеклянному озеру. Отчего-то в этот миг мне показалось, будто все, что я видел сейчас на улице — дурной сон, порожденный угарным газом, избавиться от которого в нашем деле не всегда возможно. Колебания прозрачных волн сливались с ударами моего сердца, и я, будто, сам нырнул в них, отыскивая тайну великого Стекла Правды.
На полу мастерской блестели все новые и новые капли проб. Вдруг я заметил, что одна из капель, сползая с медной трубки, закачалась как-то странно. Я обернулся, и увидел в углу мастерской шевелящуюся фигуру, очень похожую на человеческую. «Как она сюда пробралась?! Ведь дверь на засове, я сам помню движение своей руки, ее запиравшей», подумал я, но тут же заметил маленькое окошечко, открытое в сторону двора, где у нас хранились дрова и уголь. Только уж больно узеньким оно было, доступным, разве только, для ящерицы или для змеи. Но ящерицы и змеи, как известно, не прыгают, рожденный ползать…
— Спаси, спаси меня, — услышал я жаркий шепот над своим правым ухом.
Из багряных пламенных отсветов на меня смотрели черные глаза чужачки, сильно похожей на ту, которую совсем недавно терзали мои друзья. Или это мне лишь мерещилось! Нет, ведь их прежде было двое, две сестры, как же я забыл?! И как раз за этой чужачкой я наблюдал тогда из кустов возле чужого дома!
— Сохрани меня, а я тебе кое-чем отплачу! У меня есть, чем тебе отплатить, добрый русский! — нежно пела она, и я заметил, как на ее теле сама собой стала исчезать одежда.
Подивившись чуду, я протер глаза, а потом глянул в красную пасть печи. Так и есть, одежда чужачки пылала в ней ярким пламенем. Но что она собирается делать после, или так и будет жить вечно голой?!
Мысли путались, как разноцветные стеклянные струи. «Уж не угорел ли я, в самом деле?!» Обнаженная чужачка плясала по мастерской, и из ее утробы раздавался оглушительный, потусторонний хохот. Не успел я и опомниться, как ее тело обволокло мое, заполнив собой все окружающее пространство, и я уже не мог ощутить, где кончаюсь я и начинается она. Весь окружающий мир для меня обратился в безбрежную, хохочущую женскую плоть.
— Вы нас зовете чужими, но кто тебе был когда-нибудь роднее меня?! — пропело над самым моим ухом, и я, повинуясь этой песне, еще глубже впитался в безбрежное море женской плоти.
Время и пространство растаяли во мне, как таяли крупицы песка в моей печи. Но только я почувствовал, как приближаюсь к самому дну омута плотской пляски, как возле моей правой ноги прожурчало что-то огненное, обжигающее. В тот же миг телесный вихрь остановился, чужачка поднялась на ноги, и растерянно попятилась. Поднялся и я, почувствовав, что снова стал самим собой, погруженным не в пучину плотского моря, а в привычное задымленное пространство отцовской мастерской.
Прямо возле печи по полу мастерской растеклась широкая стеклянная лужа, каким-то чудом не захлестнувшая наших ног. В ней еще жил огонь, но его силы таяли с каждым мгновением, и лужа превращалась в простое стекло.
Отчего-то взгляд чужачки стал неподвижным, будто и сам застеклянел. Она резко повернула ко мне свою кудрявую голову, и ни с того ни с сего, принялась говорить. Почему-то казалось, что бросает она в меня эти короткие, как горсти камней, фразы вовсе не по своей воле. С каждым словом из нее вылетал и вздох чудовищной внутренней муки, будто в груди чужачки зажглась адова печка, неугасимый огонь которой по частям стал выталкивать ее душу.
— Слышишь, я хохочу, — говорила она, — Моих родных бьют, а я — хохочу… Да, мне весело. И радуются все из наших, кому удалось схорониться, кого не бьют. Не понимаешь?.. Твой народ ничего не поймет! Вы привыкли видеть вокруг либо друзей, которых любят, либо врагов, которых ненавидят. Но с самым заклятым врагом можно сперва повоевать, потом — помириться, а потом — подружиться, и полюбить его. Еще у вас есть вечные враги, но они живут только в сказках, а в жизни их нет, ведь никто не посвятит свою жизнь тому, чтобы просто так мучить и убивать людей. Но мы — иное, нас нет в ваших сказках, не было прежде и в вашей жизни…
Чужачка затряслась всем телом, будто ее нутро сейчас принялся кусать какой-то обитающий в нем хищник.
— Мы — избранные, избранные! — кричала она, выбивая из своих глаз градины слез, — А избранных все прочие должны ненавидеть, потому что избранный народ на свете может быть лишь один! Он — как корабль в злом, бурном океане, ты был когда-нибудь на таком корабле?..
Я невольно отшатнулся, продолжая смотреть на странную женщину прямым, как стальной клинок, взглядом. В памяти между тем вырос корабль, на котором когда-то приплыли к нам эти странные люди. «Господи, почему они такие, зачем?»
— И ни один другой народ не может стать нами, как бы он этого не хотел! Ведь не могут же волны быть кораблем! И даже если они ласково гладят его деревянные борта, тот все равно ждет от них подвоха, ведь ни один мастер не будет строить корабль, рассчитывая на покладистое море! Так и наш народ построен для того, чтобы проплыть сквозь злобу прочих народов, которые для нас — только лишь волны! Мы живем уже много тысяч лет, и за такое время упирающаяся в нас со всех сторон ненависть стала нам родным домом, милой стихией. Ведь в самом сердце злющей бури кораблю всяко привольнее, чем в лягушачьем болоте. Вот таков он, наш народ! И за прожитые годы мы научились обращать направленные в нашу сторону клинки ненависти в живой источник терпкого счастья, во вкуснейшее вино наших душ. Правда тебе, русский, этого не понять, ваш мир прост: любовь — хорошо, ненависть — плохо.
Мне показалось, будто чужачка захлебывается своей речью. Вылетающие из ее рта слова яростно лезли одно на другое, будто намеревались друг друга проглотить. Ее глаза сделались краснее, чем два закатных Солнца, а в углах рта появилась пена. Одновременно тряслись и ее бедра, а срамные части тела вертелись из стороны в сторону, будто слова проходили и сквозь них.
— Мы пьем вашу ненависть. Но плохо дело, если ее нет, ведь это означает, что народ, не ненавидящий нас, не чует и нашей избранности, ставит нас рядом со своими обычными соседями, добрыми или злыми, простыми людишками. Вот тогда мы принимаемся за дело, мы разводим костры вашей ненависти! За много тысяч лет среди нас родилось и умерло множество мудрецов, и каждый из них придумал разные огнива, чтобы развести этот священный огонь. Мы почти никогда никого не убивали, ведь за простые убийства, бывает, ненавидят, но потом их прощают, как вы когда-то простили своих степных соседей. Но наши мудрецы придумали кое-что получше, они поняли, кого может коснуться поцелуй такого высокого чувства, как вечная ненависть! И мы научились стравливать народы друг с другом, отбивать у них память об их предках, кланяться низменным страстям… Мы умеем чуять людские чаяния, умеем их и исполнять, но исполняем их так, что из семени каждого желания вырастает огромное ядовитое дерево горя.
Незнакомку трясло. По ее телу стали пробегать волны судорог, будто под кожей у нее завелась целая рать мышей. Но, похоже, чужачка потеряла уже власть над своим языком, и даже несколько кровавых укусов не смогли остановить этого частого врага многих людей.
— Бывает, нас бьют, даже убивают. Но изничтожить нас всех не удалось еще никому. Наоборот, стоит кому-нибудь, вроде ваших дурачков, взяться за ножи, как уцелевшая часть нашего племени получает новую силу, будто напивается живой воды, про которую говориться в ваших сказках. Убивая нас, вы, сами того не ведая, работаете как хорошие садовники, расчищающие сад от сорных порослей. Все равно, кто-нибудь из вас убережет кого-нибудь из нас. Уцелевшие семена скоро взойдут, произведя всходы, которые станут только сильнее, и принесут новый урожай вашей ненависти, которому вы в очередной раз подивитесь. Иногда нас и вовсе изгоняют из разных народов, как изгнали с той стороны моря, но мы всякий раз возвращаемся обратно, став крепче и сильнее. Придет время, и весь мир обратится в сплошное море, бурлящее ненавистью к нам, но по этому лишенному берегов океану и пройдет корабль нашего народа. Уйдет он прямо на небо, вы его вытолкнете туда, а сами останетесь в своем же море зла, один на один с ним, и, в конце концов, изничтожите самих себя!
Мои руки упали на пол, и я почувствовал что-то прохладное, скользкое. Только тут я сообразил, что рядом со мной лежало расплескавшееся по полу стекло. Смутная догадка прошлась по моим мыслям, и я сжал в руке один из стеклянных кусочков, поднял его, и повернул в сторону чужачки.
Мне показалось, будто лопнула какая-то невидимая веревка, привязывающая чужачку к полу моей мастерской, да и к самой нашей земле. Она дико завопила, подняла руки, словно хотела ими от чего-то защититься, и бросилась прочь из мастерской. Ее голое тело ловко проскользнуло сквозь узенькое окошко, и понеслось прочь, но быстрый солнечный зайчик, запущенный моим стеклышком, ее все-таки нагнал. Тело чужачки тут же стало наливаться светом, и таять в нем. Мгновение — и лишь легкое облачко пара осталось на месте прежде пышного и тяжелого женского тела. Лишь чернота ее глаз двумя крохотными телами еще какое-то время лежала на земле, но потом исчезла и она.
«Такого свойства этого Стекла не чуял и сам мой родитель», подумал я, но времени на дальнейшее размышление не было. Собрав с пола все стеклянные слезки, я отворил дверь, ведущую на улицу. За ней я увидел своих друзей, одежда которых была насквозь пропитана чужой кровью. Их головы были согнуты до самой земли, в глазах застыли слезы. Я увидел черные гири раскаяния, которые они принесли на своих спинах. Видно, они все поняли, едва увидав в моих руках стеклянные брызги, и мой язык теперь ничего не мог к ним добавить.
— Держите, — сказал я им, и каждому дал по зернышку Стекла Правды.
Не оборачиваясь, я пошел по городу, и на каждой улице, на каждом доме и дереве, развешивал по слезинке Стекла Правды. В городе тем временем воцарялась тишина и какая-то удивительная чистота, даже стены домов стряхнули с себя грязно-серый налет.
Этими стеклянными капельками, улыбающимися людям со стены каждого дома, и закончилось появление странных чужаков в нашем городе. И в наших душах.
P.S. Описанные здесь «Чужаки» — народ вымышленный. Все его сопоставления с каким-либо из реально существующих народов остаются на совести сопоставляющего.
Товарищ Хальген
2008 год
(комментариев: 0)
|